• Приглашаем посетить наш сайт
    Дмитриев (dmitriev.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Ахматова.
    Сюжет третий. "А что делает монахиня?"

    Сюжет третий

    «А ЧТО ДЕЛАЕТ МОНАХИНЯ?»

    Эту свою реплику Сталин будто бы повторял не однажды. Так, во всяком случае, полагала сама Анна Андреевна:

    Я в ту зиму писала работу о «Каменном госте». А Сталин, по слухам, время от времени спрашивал: «А что делает монахиня?»

    (Записные книжки Анны Ахматовой. М. 1996. Стр. 265)

    Я уже упоминал о версии, согласно которой впервые он произнес эту реплику на том приеме писателей-орденоносцев, с которого начался ее короткий триумф 40-го года. Был слух, что в этой же форме он интересовался судьбой Ахматовой и в военные годы.

    Но, скорее всего, эта реплика вождя, если она действительно была им произнесена, впервые прозвучала уже после знаменитого постановления ЦК сорок шестого года и доклада Жданова, в котором как раз и прозвучало это, если верить легенде, вошедшее потом в лексикон вождя слово — «монахиня»:

    Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистических переживаний пополам с эротикой… Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой.

    (А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А. А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)

    «Не то монахиня, не то блудница…» Хамство, конечно! Но тут надо сказать, что формула эта, в контексте ждановского доклада звучащая оскорбительно, впервые прозвучала гораздо раньше, и произнесена она была не партийным функционером и не рапповцем каким-нибудь, а литературоведом совсем другого разбора:

    …начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то «блудницы» с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощение.

    (Б. Эйхенбаум. Анна Ахматова. Опыт анализа. Пб. 1923. В кн.: Б. Эйхенбаум. О поэзии. Л. 1969. Стр. 136)

    Из работы Б. М. Эйхенбаума эта формула попала в «Литературную энциклопедию»:

    …глубочайшее чувство обреченности… сумеречные тона предсмертной безнадежности. Эти настроения сочетаются с мистическими переживаниями, также характерными для классов нисходящих, создавая противоречивый образ А. героини «не то монахини, не то блудницы» (Б. Эйхенбаум).

    (Литературная энциклопедия. Том первый. М. 1930. Стр. 281)

    Именно здесь, в статейке «Литературной энциклопедии» корректная реплика Б. Эйхенбаума обрела ту форму, в какой потом она прозвучала в докладе Жданова. В слове «блудница» там впервые исчезли кавычки. Но там все-таки оно отнесено не к Ахматовой, а к ее героине. Ну, а Жданов сделал уже следующий шаг, отнеся его к самой Анне Андреевне. («Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью…» и т. д.)

    Да, эту старую эйхенбаумовскую формулу Жданов творчески переработал. Но свою ученость он черпал не из первоисточника, а из «Литературной энциклопедии». Впрочем, он тут не виноват. Это, наверно, какой-то нерадивый референт не ходил далеко, собирая материал для доклада секретаря ЦК, и оказал шефу эту сомнительную услугу.

    Слово «блудница», отнесенное к уже немолодой женщине, звучало мерзко. Но и Эйхенбаумом, и безвестным автором статейки в «Литературной энциклопедии» оно было, как говорится, не с ветру взято. Впервые, как-никак, произнесла его она сама:

    Все мы бражники здесь, блудницы,

    Сталин, как мы знаем, был груб, и этой своей грубости не стеснялся, даже гордился ею, так что вполне мог бы поинтересоваться судьбой Ахматовой и в такой форме:

    — А что дэлает блудныца?

    Но молва приписала ему другой оборот:

    — А что дэлает монахыня?

    Этой самой молве (она же — интеллигентский фольклор), видимо, хотелось, чтобы вождь выглядел более или менее респектабельно.

    Но в какой бы форме этот свой интерес к Ахматовой вождь ни выражал, есть множество свидетельств, подтверждающих, что он время от времени действительно интересовался ее судьбой, держал ее, так сказать, в поле своего зрения.

    Один такой его вопрос относится к начальным годам войны, когда она жила в эвакуации — в Ташкенте:

    Рассказывала, как по улицам Ташкента медленно двигались караваны верблюдов «из пустыни в пустыню», как из госпиталя напротив ее дома выползали на костылях раненые, лежали на траве голыми обрубками и широко и печально пели военные песни, играли в карты, забивали козла, громко хохотали и сквернословили.

    Рассказывала, как болела тифом и лежала в больнице, как было тяжело, тоскливо и жарко, как в больничной палате над каждой койкой висели, чуть раскачиваясь, пыльные электрические лампочки, которые не горели, и как в один прекрасный день, топая ногами, вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: «Где здесь лежит Ахмедова?», после чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку. Оказывается, в это время Сталин поинтересовался ею и спросил у Фадеева, как живет Ахматова, а тот позвонил в Ташкент, и в результате была проявлена забота и лампочка над кроватью включена.

    (Сильва Гитович. В Комарове. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 506)

    Этот рассказ, наверно, слегка беллетризован и Анной Андреевной, и записавшей его Сильвой Гитович. Но сама история вряд ли выдумана.

    Л. К. Чуковская в своих записках достоверность ее подвергает сомнению, но при этом тоже сообщает нечто подобное:

    …Какая-то путаница с каким-то звонком Сталина в Ташкент, он будто бы приказал вылечить ее от тифа — хотя, мне помнится, звонил в Ташкент не Сталин, а Жданов, и не во время тифа, а раньше.

    (Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1963—1966. Том третий. М. 1997. Стр. 292)

    Что-то, значит, все-таки было. И если звонил не Фадеев, а Жданов, так ведь тоже небось не по собственной инициативе, а с подачи Сталина.

    О том, что Анна Андреевна в то время была в поле благожелательного внимания Сталина, свидетельствуют и другие источники:

    Появлению Ахматовой в Ташкенте сопутствовала легенда о личном покровительстве ей Сталина… Эту легенду запомнил и запечатлел в своих воспоминаниях польский офицер и художник Йозеф (Юзеф) Чапский.

    (Анна Ахматова. Собрания сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М 1999. Стр. 272)

    Эту легенду Анна Андреевна охотно поддерживала. Интерес Сталина к ее персоне ей льстил. Это отмечает и один из осведомителей НКВД, донос которого приводит в своей, уже упоминавшейся мною статье Олег Калугин:

    (Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. СССР и ГДР. М. 1994. Стр. 76)

    С теми, в ком она подозревала или могла подозревать осведомителей Большого Дома (а подозревала она едва ли не всех, с кем общалась), Анна Андреевна вряд ли откровенничала. Так что нельзя исключать, что это была своего рода маска. Да и легенду о покровительстве вождя, о которой упоминает в своих воспоминаниях Чапский, она тоже могла поддерживать, а отчасти даже и создавать, так сказать, в целях самозащиты.

    Но легенда подтверждается фактом, выдумать который она не могла и ссылаться на который, если бы не была в нем уверена, вряд ли бы решилась:

    28 сентября 1941 г., по специальному распоряжению правительства, из блокированного Ленинграда вывезли на военных самолетах некоторых ученых, деятелей культуры, писателей. Список писателей составлял А. Фадеев. Ахматова была включена в него по личному указанию Сталина. Легенда о том, что именно Сталин спас ее от смерти в блокадном Ленинграде, нравилась Ахматовой. Она рассказывала об этом многим. Вот один из таких рассказов:

    «Я вылетела из Ленинграда 28 сентября 41-го года. Ленинград был блокирован. Летела я на военном самолете, эскортировали истребители. Они летели так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом. Я была в списке на эвакуацию, подписанном Сталиным. В этом списке был и Зощенко…»

    (Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 262)

    Сам факт включения ее фамилии в этот список ни о каком особом благоволении Сталина к ее персоне, разумеется, не говорит. Говорит он только о том, что и ее, и Зощенко Сталин считал, так сказать, национальным достоянием.

    А вот повторяющийся время от времени вопрос «Что делает монахиня?» говорит о большем.

    В переводе на язык конца XVIII — начала XIX века этот сталинский вопрос звучал бы примерно так: «Впрочем, пребываю благосклонный к Вам…» И — подпись царствующего монарха: «Николай». Или — «Александр». Или — «Павел».

    Но однажды (и даже не однажды, а по крайней мере дважды) случилось Сталину облечь этот свой интерес к Ахматовой в форму совсем другого, отнюдь не благосклонного вопроса.

    * * *

    Внимание Сталина к Ахматовой в годы войны объясняется не только личным его к ней интересом, но и существенным изменением ее официального статуса. Каким бы крахом ни кончился ее короткий триумф 40-го года, она теперь уже была все-таки не та Ахматова, выброшенная из официальной советской литературы, полузабытая, — в сущности, даже не полузабытая, а совсем забытая, — многие, услышав ее имя, изумлялись: «Как! Разве она еще жива?» Теперь она была официально признанная советская поэтесса. Член Союза Советских Писателей. А в 1942 году (8 марта) одно ее стихотворение («Мужество») было даже напечатано в «Правде». Такой чести ни разу не удостоился даже Маяковский.

    В «Правду» это стихотворение принесла Фрида Абрамовна Вигдорова. И в редакции у кого-то хватило ума его напечатать. В этой акции, кстати, был немалый политический смысл: опубликовав на своих страницах стихотворение Ахматовой, центральный орган партийной печати всему миру продемонстрировал не фиктивное, а реальное «морально-политическое единство» советского народа.

    Стихотворение это как будто и впрямь свидетельствует о том, что в этот исторический момент у Ахматовой не было никаких расхождений с официальными советскими лозунгами. Ведь все эти лозунги тогда тоже твердили не об интернационализме и коммунизме, а о России, о спасении Родины, ее защите от иноземных захватчиков. Защите не только ее территориальной целостности, но и самого ее национального и исторического существования.

    Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России — той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина», и уже необязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта — новая, советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: «Русские люди», «Русская земля», «Русь», «По-русски рубаху рванув на груди», «Русская мать нас на свет родила…».

    И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение — «Мужество»:

    Мы знаем, что ныне лежит на весах
    И что совершается ныне.
    Час мужества пробил на наших часах,
    И мужество нас не покинет.

    Не горько остаться без крова, —
    И мы сохраним тебя, Русская речь,
    Великое русское слово.
    Свободным и чистым тебя пронесем,
    И внукам дадим, и от плена спасем
    Навеки!

    Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.

    Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Но слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того, что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь не относительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.

    Вот как можно (а по-моему, только так и можно) прочесть это ахматовское стихотворение.

    Но так глубоко вчитываться и вдумываться в него, к счастью, никто не стал. И благодаря этому стихотворению (а также нескольким другим, которые она читала по радио еще до того, как ее по сталинскому повелению вывезли из осажденного Ленинграда в Ташкент) она получила что-то вроде официального признания. Следствием этого признания стало то, что весной 1946 года ее включили в группу ленинградских поэтов, выехавших для выступлений в Москву.

    Ленинградцы (кроме Ахматовой, в их группе были А. Прокофьев, О. Берггольц, Н. Браун, В. Рождественский, М. Дудин) выступали в Доме писателей, в Колонном зале, перед студентами Московского университета, в клубе летчиков. Но самым громким из всех этих выступлений стал знаменитый вечер в Политехническом, о котором потом говорили, что именно он был чуть ли не главной причиной обрушившейся на Ахматову беды — августовского постановления ЦК.

    Тут, впрочем, свидетельства современников путаются.

    Эренбург связывает начало катастрофы с вечером в Колонном зале:

    В начале апреля в Колонном зале был большой вечер поэтов-ленинградцев. Среди других читала свои стихи Анна Ахматова. Ее встретили восторженно. Два дня спустя она была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: «Я этого не люблю. А главное, у нас этого не любят…»

    Я стал ее успокаивать — теперь не тридцать седьмой… Хотя мне незадолго до этого исполнилось пятьдесят пять лет, я все еще не мог отделаться от наивной логики.

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том третий. М. 1990. Стр. 32)

    О том, что дурные предчувствия появились у Анны Андреевны именно на этом вечере, вспоминает в своих мемуарах и близкая к кругу Ахматовой Наталия Роскина. По ее воспоминаниям, как и по воспоминаниям Эренбурга, тоже выходит, что именно этот вечер оказался для Ахматовой роковым:

    Я, конечно, была в числе тех, кто неистово аплодировал ей, требуя продолжать чтение. Я даже послала ей записочку, она легко нашла меня глазами и, улыбнувшись, отрицательно покачала головой. Ахматова была в черном платье, на плечах — белая с кистями шаль. Держалась она на эстраде великолепно, однако заметна была скованность и какая-то тревога. Наконец, ей пришлось встать: «Наизусть я своих стихов не знаю, а с собой у меня больше нет». Залу было ясно, что это вынужденные слова. Овация продолжала греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра. Этот вечер вскоре оказался для нее роковым.

    (Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 10)

    «Второй книге» своих воспоминаний. Говорит со слов самой Анны Андреевны:

    Ахматова рассказывала, как похолодела от страшного предчувствия. Когда началась овация… Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке, глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем.

    (Н. Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 383)

    Но Надежда Яковлевна этот ее рассказ связывает с вечером в Политехническом. Именно там будто бы при появлении Ахматовой весь зал встал. И потом, когда она стала читать, тоже все встали и слушали ее стоя.

    Сталин, когда ему доложили об этом, пришел в ярость. Но, будучи человеком не склонным к многословию, он выразил свои чувства коротким деловым вопросом:

    — Кто организовал вставание?

    Именно так и рассказывает об этом Надежда Яковлевна в своей «Второй книге».

    Сама она, правда, на том вечере не была. Пересказывает то, что слышала от Михаила Михайловича Зощенко:

    Зощенко рассказывал, будто постановление появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто бы спросил: «Кто организовал вставание?» По-моему, это «цитатно», как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают.

    (Н. Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 382-383)

    Последнее замечание можно понимать по-разному. «Цитатно», то есть ловко подделано под цитату. А можно понимать это слово и прямо противоположным образом: сам характер фразы, мол, не оставляет сомнений в том, что это именно цитата.

    Я склонен думать, что такая фраза Сталиным действительно была сказана. Уж больно велик исходящий от нее аромат подлинности, в котором выразился не столько даже характер сталинского стиля, сколько самый тип его мышления. Да и Надежда Яковлевна тоже — в другом варианте своих воспоминаний — как будто не сомневается в подлинности этой сталинской фразы. И даже дает понять, что Жданов эту реакцию вождя сознательно спровоцировал:

    …Ее оглушило ждановское постановление. Говорят, что оно появилось в результате конкуренции двух «наследников». В Москве на вечере стихов в Политехническом музее весь зал встал, приветствуя А. А. М[аленков] был сторонником издания стихов. А. А. Жданов, подкапываясь под него, сообщил хозяину об истории в Политехническом музее. «Кто организовал вставание?» — возмущенно спросил хозяин. Отлично зная механизм нашей славы, он представить себе не мог, что вставание было спонтанным. Жданов действовал безошибочно и выиграл. Это рассказал Ахматовой Зощенко, а кто ему — я не знаю…

    (Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. Записки Мандельштамовского общества, т. 13. М. 2007. Стр. 139-140)

    На самом деле на вечере в Политехническом Ахматова не была, и доложили Сталину о вечере в Колонном зале.

    Как бы то ни было, эту свою знаменитую реплику он, наверное, действительно произнес. Но толчком к погрому, учиненному над Ахматовой в августе 1946 года, скорее всего, стала не она, а совсем другая его реплика.

    В своем выступлении на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 года (том самом, результатом которого стало погромное постановление ЦК) об Ахматовой Сталин высказался так:

    Если редакторы возьмут себе за правило никого не обижать, а будут считаться с тем, что у Ахматовой авторитет былой, а теперь чепуху она пишет, и не могут в лицо ей сказать: «Послушайте, у нас теперь 1946 год, а 30 лет тому назад, может быть, вы писали хорошо для прошлого, а мы — журнал настоящего». Надо иметь мужество сказать.

    Разве у нас журналы — частные предприятия, отдельные группы? Конечно, нет. В других странах, там журнал является предприятием вроде фабрики, дающей прибыль. Если он прибыли не дает, его закрывают. Это частные предприятия отдельных групп капиталистов, лордов в Англии. У нас, слава богу, этого порядка нет. Наши журналы есть журналы народа, нашего государства, и никто не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наши задачи… У нас интересы одни — воспитывать молодежь, отвечать на ее запросы, воспитывать новое поколение бодрым, верящим в свое дело, не боящимся препятствий, готовым преодолеть любые препятствия. Разве Анна Ахматова таких людей может воспитывать?

    (Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—3956. Документы. М. 2005. Стр. 574)

    резон, во всяком случае, своя логика. С задачей воспитания нового поколения бодрым и верящим в свое дело стихи Ахматовой и в самом деле не больно сочетаются. Но есть в то же время в этом сталинском рассуждении одна странность. Совершенно непонятно, с какой стати и для чего приплел он тут каких-то английских лордов.

    Эти неожиданно выскочившие, как чертик из табакерки, английские лорды даже наводят на мысль, что в склерозированном старческом мозгу вождя произошел какой-то сбой.

    На самом деле, однако, эти английские лорды появились тут неспроста. Исходя из знания некоторых фактов и обстоятельств, можно с достаточной долей уверенности предположить, что у Сталина были свои, особые причины для того, чтобы именно в связи с Ахматовой вспомнить вдруг про английских лордов.

    * * *

    Летом 1945 года тридцатишестилетний филолог Исайя Берлин, бывший в то время временным сотрудником британского посольства в Вашингтоне, получил неожиданное назначение. Ему предписывалось на несколько месяцев поступить в распоряжение британского посольства в Москве. (Хорошо бы назвать его тут «сэр Исайя Берлин», как его обычно именуют, — тогда эта история еще крепче рифмовалась бы с замечанием Сталина об английских лордах, — но «сэром» он в то время еще не был.)

    Берлин был родом из России, свободно говорил по-русски, и поэтому предполагалось, что пребывание его в столице СССР будет весьма полезно для британской дипломатической миссии.

    В Москве он познакомился и охотно встречался с русскими писателями, в числе которых он называет Зощенко, Маршака, Чуковского, Сейфуллину, Веру Инбер, Сельвинского, Кассиля. Появились у него и знакомые музыканты — Прокофьев, Нейгауз, Самосуд, режиссеры — Эйзенштейн и Таиров.

    В ноябре 45-го года он оказался в Ленинграде. И едва ли не в первый же день своего пребывания в этом городе, в котором он не был с 1919 года (тогда ему было 10 лет), направился, как он пишет в своих воспоминаниях, «прямо к цели своего путешествия — на Невский проспект, в книжную лавку писателей, о которой был много наслышан».

    Как он уверял, он и в Ленинград-то приехал только для того, чтобы походить по букинистическим магазинам, где все книжные раритеты были существенно дешевле, чем в Москве. А книжная лавка писателей привлекла его тем, что, в отличие от других ленинградских книжных магазинов, в которых книги располагались по другую сторону прилавка и свободный доступ к ним — без продавца — был невозможен, в ней, помимо общего отделения, было еще другое, предназначенное для писателей, где можно было самому подойти к полкам и свободно рыться в книгах, выбирая для себя то, что придется по вкусу.

    Берлин, как иностранец, был допущен в это святилище, и, стоя там у этих полок, недоступных рядовым советским гражданам, вступил в разговор с человеком, листавшим книжку стихов. Человек этот оказался, как пишет Берлин, известным критиком и историком литературы.

    Это был, — теперь это уже не тайна, — Владимир Николаевич Орлов, считавшийся одним из крупнейших знатоков поэзии Серебряного века, в будущем — главный редактор «Библиотеки поэта», а в то время — редактор готовившейся к выходу новой книги Ахматовой.

    Разговорившись, Берлин спросил его о судьбе писателей-ленинградцев.

    — Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову? — спросил Орлов.

    Имя Ахматовой, упомянутое в этом контексте, Берлина поразило. Для него она была фигурой далекого прошлого.

    — Разве она еще жива? — спросил он.

    — Анна Андреевна? — сказал Орлов. — Ну конечно!Она живет недалеко отсюда, на Фонтанке, в Фонтанном доме.

    И неожиданно предложил:

    — Хотите с ней встретиться?

    Для меня это прозвучало так, — пишет Берлин, — как будто меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века мисс Кристиной Россетти. Я с трудом нашелся, что сказать, и пробормотал, что очень бы желал с ней встретиться. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа. Мне надо было прийти обратно в книжную лавку, откуда мы должны были вместе отправиться к Ахматовой…

    Я вернулся к назначенному часу. Критик и я вышли из книжной лавки, повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный Дом, дворец Шереметевых, — прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья… Внутри — просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого-нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой.

    (Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 469)

    Да, только что кончилась война, и британцы были нашими союзниками. Но страх перед возможным обвинением в «общении с иностранцами» сидел в каждой клеточке мозга советского человека. От иностранцев шарахались как черт от ладана. Как человек, хорошо помнящий, — не только памятью, но всей кожей, — атмосферу того времени, я просто не могу представить себе, чтобы В. Н. Орлов предложил Исайе Берлину устроить эту встречу, исходя, так сказать, из естественного человеческого порыва, — да и вообще по собственной инициативе. А если это даже было и так (чего в жизни не бывает! На всякого мудреца довольно простоты!), совсем уж не могу я поверить, что, беспечно предложив незнакомому иноземцу устроить ему встречу с опальной поэтессой, он так быстро и легко все это провернул, никому не доложившись и ни с кем это мероприятие не согласовав.

    Но к этой теме мы еще вернемся, а пока последуем за мистером Берлиным, которого мы оставили в тот момент, когда он в сопровождении В. Н. Орлова входил в комнату А. А. Ахматовой.

    В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой — рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седовласая дама в белой шали, наброшенной на плечи.

    Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился — это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, — поблагодарил ее за то, что она согласилась принять, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно.

    «Однако же статья обо мне была напечатана в «Дублин ревью», — сказала она, а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье».

    (Там же. Стр. 469—470)

    Лев Николаевич Гумилев время от времени говорил матери:

    — Мама, не королевствуй.

    Судя по этому рассказу Берлина, в первые минуты их встречи Анна Андреевна явно «королевствовала».

    Впрочем, поначалу и он тоже держался несколько скованно. Трудно сказать, как быстро удалось бы им сломать лед этой напряженной светской беседы, но тут вдруг Исайя услышал какие-то крики с улицы. Ему даже показалось, что он слышит свое имя. Решив, что это галлюцинация, он сперва не обратил на это внимания, но крики становились все громче, и вот уже он вполне явственно услышал, как кто-то громко кричит: «Исайя!» Подойдя к окну, он выглянул наружу и увидал, что посреди двора стоит и громко его зовет сын Уинстона Черчилля Рандолф, с которым они когда-то вместе учились в Оксфорде. Похожий, как пишет Исайя, на сильно подвыпившего студента, Рандолф громко звал его по имени и, не получая на свои отчаянные возгласы никакого ответа, уже готов был ворваться в жилище Анны Андреевны. Стремясь предотвратить его вторжение, Исайя быстро сбежал вниз по лестнице ему навстречу. Следом за ним туда же ринулся и В. Н. Орлов.

    Когда они оказались во дворе, Рандолф шумно их приветствовал. Ошеломленный Исайя не нашел ничего лучшего, как представить Рандолфа Орлову:

    — Я полагаю, — церемонно сказал он, — вы еще не знакомы с мистером Рандолфом Черчиллем?

    Далее события развивались таким образом:

    Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандолфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию и т. д. и т. п.

    (Там же. Стр. 471)

    Отечественные биографы Ахматовой и исследователи ее творчества из того факта, что статьи В. Н. Орлова как ни в чем не бывало продолжали печататься в Советском Союзе, сделали совсем другие, свои выводы:

    …По всей вероятности, визит Берлина был спровоцирован ленинградскими органами НКВД, иначе трудно объяснить участие в этом В. Н. Орлова… После встречи с подозрительным англичанином в 1945 году дело Ахматовой, начатое в 1939-м, было снова возобновлено. Но В. Н. Орлова, главного организатора встречи Ахматовой с «иностранным шпионом», все это никак не затронуло.

    (Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)

    Другой биограф Ахматовой, подробно излагая всю эту историю, о роли Орлова в ней высказывается еще определеннее:

    «оказался» не кто-нибудь, а редактор готовящейся к изданию книги стихов Анны Ахматовой Владимир Орлов. Странное совпадение. У меня создается впечатление: а не ожидал ли он Берлина в этой лавке? Не был ли визит Берлина в Ленинград заранее «разработан» ленинградскими чекистами? Во всяком случае, когда Берлин спросил Орлова «о судьбе писателей ленинградцев», тот ответил: «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» Не предвосхищает ли известные события такое «странное сближение» далековатых имен в устах В. Н. Орлова?

    Орлов сразу же предлагает молодому «английскому профессору русской литературы» (а именно так, а не иначе, надо полагать, представился ему Берлин) посетить Ахматову. Вот как это описано в мемуарах. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа дня».

    Содержания разговора Орлова с Ахматовой Берлин, естественно, не передает, поскольку его не слышал…

    … Л. Н. Гумилев писал, что «Ахматова была вынуждена принять английского дипломата по прямому указанию В. Н. Орлова, члена президиума Союза писателей». Если принять во внимание гипотезу о том, что Орлов встретил английского дипломата не случайно, а по заданию соответствующих органов, то у него, естественно, было право и приказать Ахматовой (по крайней мере, сказать ей что-то вроде: «Вы должны»). Думаю, что Л. Н. Гумилев располагал определенной информацией и не случайно настаивал на «приказе» В. Н. Орлова.

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205—208)

    «Странному сближению» в устах Орлова имен Зощенко и Ахматовой, предвосхитившему «известные события», вряд ли стоит придавать серьезное значение. Орлов, конечно, не мог знать, что именно они станут главными фигурантами погрома, разразившегося год спустя. Да и неизвестно, назвал ли Орлов тогда именно эти два имени. Скорее всего, это сэр Исайя, когда писал свои воспоминания, невольно соединил их, поскольку в его (и не только в его) сознании они уже давно и привычно стояли рядом.

    Что же касается всего остального, то, увы, все это очень похоже на правду.

    Завершая изложение этой своей «гипотезы», Кралин пишет:

    > Берлин, а за ним и Владимир Орлов, выбегают во двор Фонтанного Дома, где Исай Менделевич, как истинно британский джентльмен, «механически» знакомит Орлова с мистером Рандолфом Черчиллем. Реакция Орлова передана довольно выразительно…

    Владимир Николаевич Орлов «стремительно покинул» общество двух английских джентльменов и направился… Куда? Перед ним стояла нелегкая дилемма: постараться забыть обо всем, чему он только что был свидетелем, или же выполнить долг советского гражданина и сообщить куда надо, с кем он только что был познакомлен. Это, конечно, если Орлов с самого начала не был задействован в этой крупной политической игре.

    Думаю, в том или ином случае он свою роль исполнил неплохо. Сэр Исайя Берлин сделал правильный вывод, что «случайная встреча» ему никак не повредила. Книга стихов Ахматовой, составленная и отредактированная Орловым, была пущена под нож, не успев выйти в свет, а он как редактор не понес никакого наказания, разве что публично отрекся от Анны Ахматовой на заседании Президиума Ленинградского отделения Союза писателей 19 августа 1946 года. В дальнейшем он много лет возглавлял редакцию «Библиотеки поэта», где выпустил целый ряд превосходных книг, а также делал успешную чиновную карьеру, занимая руководящие должности в Ленинградском отделении Союза писателей. Хотя отношения Анны Ахматовой с В. Н. Орловым не прекращались и после 1946 года, они носили исключительно вынужденно деловой характер. Как рассказывал мне конкурент Вл. Орлова в области блоковедения Д. Е. Максимов, «Ахматова рыла землю при одном упоминании его имени». Неприязнь к Ахматовой, порожденную, возможно, пережитым страхом, Владимир Орлов сохранил до конца жизни.

    (Там же. Стр. 211-212)

    Какова бы ни была роль В. Н. Орлова в этой чекистской провокации, его поведение в момент появления на сцене Рандолфа Черчилля, во всяком случае, говорит о том, что этот эпизод возник совершенно непроизвольно, как некая импровизация, сценарием встречи отнюдь не предусмотренная. Но провокационному чекистскому замыслу это внезапное, непредусмотренное сценарием появление нового действующего лица пошло только на пользу.

    Кто и с какой целью затеял эту провокацию, теперь можно только гадать.

    Может быть, это была инициатива ленинградских чекистов, продолжающих упорно «копать» под Ахматову, добиваясь ее ареста. А может быть, это была и более крупная игра: все та же «подковерная» борьба двух «наследников», подкапывающихся друг под друга.

    Если верно последнее предположение, то провокация, безусловно, удалась. И «выиграл» в этой игре, безусловно, Жданов.

    Можно даже с уверенностью утверждать, что этот его выигрыш был покрупнее того, о котором Зощенко рассказал Ахматовой, а она — Надежде Яковлевне Мандельштам.

    О первом, прямом и непосредственном результате этой провокации Ахматова рассказала сэру (теперь уже сэру) Исайе через двадцать лет после их той, судьбоносной встречи:

    Когда мы встретились в Оксфорде в 1965 году, Ахматова в подробностях рассказала о кампании, поднятой против нее властями. Она рассказала мне, что сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своею безопасностью, скорее всего, тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции, еще до того как разразились культурные баталии, часто заканчивавшиеся лагерем или расстрелом, осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем, причем не просто с иностранцем, а состоящим на службе капиталистического правительства. «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», — заметил (как рассказывали) Сталин и разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизвести их в моем присутствии. То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами. «Конечно, — продолжала она, — к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Люди, присутствовавшие при этом взрыве бешенства по моему адресу (а один из них мне потом об этом рассказывал), нисколько не сомневались, что перед ними был человек, страдавший патологической, неудержимой манией преследования».

    (Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)

    «сверхценной», параноидальной его идеей была уверенность, что «все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами». Но утверждение Ахматовой (или тех, кто ей об этом говорил), что «к тому времени старик уже совершенно выжил из ума», нуждается в некоторых коррективах.

    Да, он был безумен. Но в его безумии, как говорит шекспировский Полоний про Гамлета, была своя система.

    * * *

    «Оказывается, наша монахиня принимает шпионов!» Эта фраза Сталина была второй (хронологически — первой) его репликой, послужившей толчком к погромному постановлению ЦК 46-го года. И даже не в пример более мощным толчком, чем другая известная нам его фраза. («Кто организовал вставание?»)

    У многих исследователей это вызывает большие сомнения. А некоторые из них так даже уверены, что ее встреча с Берлиным тут вообще ни при чем, что на отношении Сталина к ней она — эта встреча — никак не отразилась:

    …В ахматоведении стал общепринятым тезис о «роковых беседах с И. Берлиным на рубеже 1945—1946 гг., повлекших за собой катастрофу 1946 года». Это еще один наглядный пример проникновения ахматовского мифа в исследовательское сознание. Вряд ли визит Берлина в Фонтанный Дом был причиной сталинского гнева, который почему-то обрушился на Ахматову с опозданием почти на год…

    Не будь встречи с Исайей Берлиным в ноябре 1945 года, последующее отношение Сталина к творчеству Ахматовой вряд ли бы существенно изменилось. Ахматову карали не за подозрение в «шпионаже» (какие государственные тайны она могла раскрыть «иностранному шпиону»?), а за нежелание творчески перестраиваться…

    Визит Берлина вряд ли даже был каплей, переполнившей чашу терпения власти…

    (Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442—443)

    То, что автор этого высказывания называет «ахматовским мифом», который «проник в исследовательское сознание» и который он начисто отрицает, выразилось в нескольких ее произведениях, из которых я остановлюсь только на двух.

    Первое называется «Энума Элиш. Пролог, или Сон во сне». В третьем томе собрания ее сочинений оно помещено в разделе, озаглавленном жанровой рубрикой «Театр». То есть предполагается, что это — пьеса. На самом деле это сочинение весьма странного рода, жанр которого не поддается хоть сколько-нибудь точному определению. Это и черновик. И попытка восстановить сожженную ею пьесу «Пролог>. Отчасти это даже конспект. Если это «Театр», то, во всяком случае, театр, предвосхитивший основные особенности так называемого «театра абсурда».

    Но мы обратимся к этой ахматовской вещи не для того, чтобы разбирать ее художественную природу, а совсем с другой целью.

    Для начала я просто приведу из нее несколько коротких отрывков:

    …Необычная жизнь и ужасная смерть постигли всех участников этого невиннейшего представления-Некоторые из них просто пропали — навсегда и неизвестно куда (примеры). Другие, как, например, редактор, сошли с ума и, кажется, еще до сих пор находятся в сумасшедшем доме. Ему чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, и голос с грузинским акцентом пугает его. Но большая часть, как это ни странно, была казнена за совершенные ими преступления.

    Жив, здоров и пользуется прекрасной репутацией один только Гость из Будущего, выходящий из одного зеркала, чтобы войти в другое…

    (Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том третий. М. 1998. Стр. 309)

    У сошедшего с ума редактора, которому чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, быть может, и не было реального прототипа. (Вряд ли это В. Н. Орлов. Хотя — кто знает?). Но чей мерещится ему голос с грузинским акцентом, гадать не приходится. На этот счет не может быть ни малейших сомнений.

    Не может быть сомнений и в том, кто этот таинственный Гость из Будущего, который, — единственный из всех действующих лиц пьесы — «жив и здоров и пользуется прекрасной репутацией». Это, конечно, не кто иной, как Исайя Берлин.

    В других отрывках, которые я буду цитировать, этот персонаж именуется коротко и просто: «Он».

    Он. До нашей первой встречи осталось еще три года..

    Она . А до нашей последней встречи только год. Сегодня 28 августа 1963.

    Он

    Она. Это еще не самое худшее.

    Он. Этот ужас, который возникнет от нашей встречи, погубит нас обоих.

    Она. Нет. Только меня. Может быть, ты хочешь не появляться?

    Он. Да — хочу. И чем больше хочу, тем несомненнее появлюсь… Зачем ты такая, что тебя нельзя защитить? Я ненавижу тебя за это. Скажи, ты боишься?

    Она. Я боюсь всего, а больше всего — тебя. Спаси меня!

    Он. Будь проклята.

    Она. Ты лучше всех знаешь, что я проклята, и кем, и за что.

    Он. Ты знаешь, что ждет тебя?

    Она. Ждет, ждет… Жданов.

    (Там же. Стр. 330-331)

    Тут все настолько ясно и очевидно (в свете известных нам реальных событий), что ни в какой расшифровке этот туманный текст, в сущности, даже не нуждается.

    А вот следующий отрывок потребует короткого комментария:

    Он. Они убьют тебя?..

    Она . Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу.

    Он. Как же ты будешь жить?

    Она . Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду, а она придет не скоро.

    Он. Хочешь, я совсем не приду?

    Она . Конечно, хочу, но ты все равно не придешь.

    Он. Я уже вспоминаю наши пять встреч в странном полумертвом городе.

    — в проклятый дом — в твою тюрьму в новогодние дни, когда ты из своих бедных, вещих рук вернешь главное, что есть у человека — чувство родины, а я за это погублю тебя.

    Она . И я ждала или буду ждать тебя ровно десять лет. И ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься…

    (Там же. Стр. 333)

    В тот, первый его приезд в Москву у них было ровно пять встреч. Последняя — прощальная — состоялась 5 января 1946-го, то есть «в новогодние дни». А в следующий раз он приедет в Москву десять лет спустя — в 1956-м. Но они не встретятся: она откажется его принять, потому что Лева только что вернулся из последнего своего заключения, и она скована страхом — не за себя, а за него, за его судьбу. К тому же в это время ее Гость из Будущего будет уже женат, и эту его женитьбу она воспримет как личное оскорбление. («Ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься».)

    Далее в этом туманном тексте, где мерцают — то гаснут, то становятся совсем отчетливыми — разные смыслы, мелькают эпизоды и сцены, поражающие своим обнаженным реализмом. Можно даже сказать — натурализмом. Вернее, смесью натурализма с абсурдом, с откровенной фантастикой:

    Самый толстый (к собранию) . Разрешите огласить резолюцию, вынесенную единогласно.

    Все. Просим, просим.

    Самый толстый. X. 1) исключается из всех литературных организаций и снимается со всех видов довольства, дополнительной квартирной площади, дров, медицинской помощи, перевязочных средств и т. д. 2) Все ее произведения передаются великой дочери нашей родины Бэле Гуталиновой.

    Бэла (с места): Гусаковой. Прошу выдать мне выписку из протокола.

    (Там же. Стр. 364)

    «Самый толстый» — это Жданов. В какой-то момент этого полуфантастического судилища появляется Вахтерша, которая провозглашает: «Товарищ Жданов, вас вызывает Москва».

    В общем все ясно.

    Второе произведение Ахматовой, которое я не могу здесь не привести, — это «Третье и последнее» посвящение к ее «Поэме без героя»:

    Полно мне леденеть от страха,
    Лучше кликну Чакону Баха,
    А за ней войдет человек —
    Он не станет мне милым мужем,
    Но мы с ним такое заслужим,

    Я его приняла случайно
    За того, кто дарован тайной,
    С кем горчайшее суждено.
    Он ко мне во Дворец Фонтанный
    Опоздает ночью туманной
    Новогоднее пить вино…
    Но запомнит Крещенский вечер,
    Клен в окне, венчальные свечи
    И поэмы смертный полет…
    И не первую ветвь сирени,
    Не кольцо, не трепет молений, —
    Он погибель мне принесет.

    В «ахматоведении» уже много лет идет бесконечный спор о том, кто был этот ее таинственный гость. Установить это «ахматоведы» стараются с протокольной точностью, и у каждого на этот счет — своя теория. Есть среди них и такая, согласно которой в этом ее таинственном госте перемешалось несколько лиц, несколько персонажей из разных времен и разных ее жизненных сюжетов. Может быть (и даже скорее всего), это именно так. Но насчет того, о ком она говорит, что с ним вдвоем они «такое заслужат», что «смутится двадцатый век», сомнений быть не может. Тут она, как и в пьесе «Энума Элиш», безусловно имеет в виду Исайю Берлина, и довольно ясно дает понять, что их встреча стала причиной событий мирового, «всемирно-исторического» масштаба.

    Постановление ЦК 46-го года тоже прогремело на весь мир и имело не только, так сказать, внутриполитическое значение. Но на этот раз речь идет о том, что ее ночная встреча с Исайей Берлиным спровоцировала начало холодной войны. Ни больше ни меньше.

    В кругу близких к ней людей эта тема возникала постоянно:

    В первой половине марта 1964 г. запись о разговоре с Вадимом Андреевым (сыном Леонида Андреева) по поводу «Поэмы без героя», явно понравившемся Ахматовой: «Вадим Леонидович Андреев сказал мне: «Я думал, что здесь есть тайна и я ее разгадаю… Нет, здесь нет тайны. Тайна — это вы». На его другое высказывание я ответила: «Я не стажируюсь на Елену Троянскую» (О холодной войне)»… Как известно, Ахматова видела в своей встрече с Исайей Берлином причину не только постановления 1946 г., предавшего ее анафеме, но и похолодания в отношениях между Советским Союзом и Западом.

    (Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том пятый. 2001. Стр. 389)

    «ахматовском мифе», но об ахматовской мании величия.

    На самом деле, конечно, холодная война началась совсем не потому, что 16 ноября 1945 года Анна Ахматова встретилась в Фонтанном Доме с будущим сэром Исайей Берлином. Для начала холодной войны и у Сталина, и у Черчилля, произнесшего вскоре свою знаменитую Фултонскую речь, были свои причины и свои поводы. Но убеждение Ахматовой, что ее роковая встреча с Исайей Берлином тоже сыграла тут свою роль, было не таким уж безумным. Во всяком случае, не беспочвенным.

    Перед тем как отправиться в свою командировку в Москву, Исайя Берлин получил личное — специальное — задание Уинстона Черчилля.

    Задание это состояло в том, чтобы, вступив в контакт с самыми разными представителями советской культурной элиты, — преимущественно писателями, — выяснить их настроения и дать ответ на вопрос: можно ли иметь дело с этой страной? Есть ли какая-то надежда на ее движение к «свободному миру», или она больна безнадежной, неизлечимой болезнью?

    Об этом задании, полученном им от Черчилля, сэр Исайя сам рассказал составительнице полного собрания сочинений А. А. Ахматовой Нине Валерьяновне Королевой, дважды приезжавшей (кстати, по его личному приглашению) в Лондон.

    Выполнив — в той мере, в какой это ему удалось, — это спецзадание, сэр Исайя написал и направил в Форин Офис доклад, корректно озаглавленный «Литература и искусство в РСФСР». Оригинал этого доклада хранится в Британском государственном архиве. А копию его сэр Исайя и инспектор Ее Величества канцелярского отдела Британского государственного архива госпожа Энн Кроуфорд любезно предоставили Н. В. Королевой для публикации в Советском Союзе. Небольшой отрывок из этого доклада Нина Валерьяновна опубликовала во втором томе (книга первая) собрания сочинений Ахматовой. А полный его текст был опубликован сперва в журнале «Звезда» (2003, № 7), а потом в антологии «Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2).

    Этот свой доклад Исайя Берлин отправил в Форин Офис осенью 1945 года. А 5 марта 1946 сэр Уинстон Черчилль в Фултоне (США) произнес свою знаменитую речь, положившую начало (так, во всяком случае, утверждают советские историки) холодной войне. В этой речи Черчилль говорил об угрозе тирании и тоталитаризма, исходящей от Советского Союза, который создал железный занавес — от Щецина на Балтике до Триеста на Адриатике.

    То есть в конечном счете сэр Уинстон вынужден был прийти к печальному выводу, что болезнь, которой страдает советское общество, неизлечима, и наладить нормальные отношения с этим монстром нельзя.

    Я далек от мысли, что к этому выводу он пришел под влиянием прочитанного им доклада Исайи Берлина. Тем более что доклад этот был, хоть и не внушающим особых надежд на эволюцию советского строя в сторону свободы и демократии, но скорее благожелательным, нежели призывающим к полному разрыву отношений. Завершался он все-таки в духе осторожного, сдержанного оптимизма:

    Основная надежда на новый расцвет освобожденного российского гения заключается в еще не истощившейся жизненной силе, в здоровом любопытстве, в чудом не ослабленной морали и интеллектуальных потребностей этих людей, прошедших длинный, возможно, очень длинный путь, и, несмотря на понесенный ужасный ущерб и на цепи, связывающие их и сейчас, подающих большие надежды, демонстрируя гигантские достижения в использовании своих богатых материальных ресурсов и, по некоторым признакам, в искусстве и науках.

    (Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 46)

    Приведя в своих воспоминаниях реплику Сталина: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», сэр Исайя замечает:

    То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами.

    В собственном смысле этого слова Берлин, конечно, шпионом (разведчиком) не был. Но — что было, то было.

    * * *

    Сталин об этом задании, которое Исайя Берлин получил от Черчилля, и о его докладе в Форин Офис, разумеется, ничего не знал. Но ему этого и не надо было знать, чтобы записать сотрудника Британской дипломатической миссии в шпионы. Ну и, конечно, на него не могло не произвести впечатления внезапное появление, — в том самом месте и в то самое время, где и когда «монахиня» принимала «иностранного шпиона», — сына Уинстона Черчилля (о чем, конечно, ему сразу же доложили).

    На самом деле оно, — это внезапное появление, — было чистейшей воды случайностью и объяснялось весьма просто.

    Рандолф приехал в Ленинград как журналист. Русского языка он не знал совсем. Ему был предоставлен переводчик. Но в этот день, — а это был, видимо, его первый день в Ленинграде, — переводчик куда-то запропастился, и безъязыкий, беспомощный Рандолф стал на присущем ему языке громко взывать о помощи. Дело было в гостинице «Астория», где он остановился. Вопли его услышала сотрудница и спутница Берлина мисс Бренда Трипп. Она помогла Рандолфу решить какие-то его бытовые проблемы и мимоходом сообщила, что здесь, в Ленинграде, находится Исайя Берлин. Рандолф радостно объявил, что Исайя, которого он прекрасно знает, вряд ли откажется хоть на день заменить ему отсутствующего переводчика. Мисс Трипп сообщила ему, где в этот момент мистера Берлина можно найти, и он тотчас же отправился на поиски. Не зная точного адреса Ахматовой, он прибег к способу, к которому, как он сообщил Исайе, в своей жизни прибегал уже не раз, и этот незатейливый способ и тут его не подвел: Исайя его услышал.

    Нормальные спецслужбы все это, конечно, мгновенно бы выяснили. Но наши спецслужбы вовсе не были заинтересованы в выяснении истинного положения дел. Их интерес, напротив, состоял в том, чтобы напустить как можно больше туману и создать впечатление, что появление на сцене сына британского премьера было частью какой-то сложной провокации, разработанной британскими спецслужбами.

    Да Сталин — с его маниакальной подозрительностью — никогда бы и не поверил, что это было просто такое вот дурацкое стечение обстоятельств. Если бы чекисты осмелились представить ему такую версию, он пришел бы в ярость и обозвал бы тех, кто ему ее подсунул, слепыми кутятами, а то и прямыми пособниками врага. Чем бы это для них кончилось, можно не гадать.

    …Трудно предположить, что Сталин мог поверить в то, что Ахматова зачем-то потребовалась английской разведке. Что же касается интимной, амурной стороны вопроса, то для вождя она была слишком незначительным поводом для карательных мер политического характера.

    (Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)

    Рассуждение это может служить классическим примером нормальной человеческой логики. В самом деле: какой «советского завода план» могла выдать «иностранному шпиону» Ахматова? Какими государственными тайнами она владела?

    Но у Сталина была своя логика.

    В безумии Сталина, как уже было сказано, была своя система. И нельзя сказать, чтобы его логические построения так-таки не имели совсем уже никакого отношения к реальности.

    В том-то и дело, что они по-своему тоже отражали реальность. Но это была реальность, которую создавал — и создал — он сам.

    Ахматова действительно не владела никакими государственными тайнами. Но в том мире, в котором жил Сталин, — а это был отнюдь не иллюзорный, а вполне реальный мир созданный им самим, — она, безусловно, владела информацией, которая не подлежала разглашению, то есть являлась государственной тайной. И именно этой информацией и интересовался сотрудник британской миссии в Москве Исайя Берлин, — прекрасно, кстати сказать, отдавая себе отчет в том, что, пытаясь эту информацию добыть, он переходит границу дозволенного. Во всяком случае, дозволенного в той стране, в которой он имеет честь представлять свою:

    Считается, что писатели должны находиться под особым наблюдением, так как имеют дело с опасной областью идей, и поэтому их надо ограждать от индивидуальных контактов с иностранцами более тщательно, чем других, не столь интеллектуальных профессионалов, таких как актеры, танцоры и музыканты, которых считают менее восприимчивыми к идеям и более защищенными от разлагающего влияния заграницы. Это разделение, намеченное службами безопасности, кажется правильным, так как только в разговорах с писателями и их друзьями иностранные гости (например, автор этой записки) могли встретить настоящее понимание работы советской системы в сфере частной и художественной жизни… Другие деятели искусства автоматически избегали касаться этой темы, самое обсуждение которой было опасным.

    (Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra, m. 2. СПб. 2005. Стр. 32)

    Тут есть некоторое противоречие. С одной стороны, утверждается, что писатели находятся под особым, более тщательным наблюдением спецслужб, чем «другие деятели искусства», то есть актеры, танцоры и музыканты. Выходит, они больше, чем эти последние, должны опасаться вступать в контакты с иностранцами и вести с ним приватные разговоры. На деле, однако, все наоборот. Почему-то именно с писателями оказалось легче вступать в контакт и получать от них нужную ему информацию.

    Из этого можно заключить, что Берлин не в полной мере сознавал, какой опасности подвергает он Ахматову, отправляясь на неофициальную, ни с кем не согласованную и никем не санкционированную встречу с ней. Но из этого же отрывка видно, что кое-что он все-таки понимал. Так что мог бы семь раз подумать прежде, чем решился ее этой опасности подвергнуть.

    Н. Королева комментирует это так:

    По-видимому, любовь к стихам Ахматовой, интерес к живому классику русской литературы и неожиданность предложения ленинградского литературоведа В. Н. Орлова посетить Ахматову заставили дипломата забыть об осторожности. К тому же он был убежден в «защищенности» Ахматовой перед лицом советского государства ее великим талантом.

    (Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 506)

    Другой биограф Ахматовой — Михаил Кралин — оценивает этот поступок Берлина куда более жестко:

    Разве не понимал он, какой опасности подвергает Ахматову, явившись к ней в овечьей шкуре «литературоведа»? Не мог не понимать — 36-летний дипломат отнюдь не был мальчиком в таких вопросах. Но для Берлина как для политика было важнее выполнить поставленную перед ним задачу: собрать информацию о настроениях творчески мыслящей интеллигенции. Ахматова была крупной фигурой, известной на Западе, так что, можно сказать, что ему повезло — из встречи с ней можно было извлечь хороший результат. О последствиях его визита для Ахматовой он, вероятно, не слишком-то задумывался…

    Не исключено, однако, что Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок.

    Хотя сам сэр Исайя Берлин утверждал, что он «никогда не служил ни в какой разведывательной организации», этот факт не имел существенного значения: «для Сталина все члены иностранных посольств или миссий были шпионами». И не мог он этого не знать, а значит, сознательно «подставил» Ахматову.

    «Гость из будущего». В кн.: Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 209-210)

    Предположение автора, что «Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок», рассматривать всерьез, я думаю, не стоит. Отнесем его на счет повышенной эмоциональности, я бы даже сказал, запальчивости тона этой гневной кралинской филиппики, — нельзя сказать, чтобы совсем уж тут неуместного. В особенности если вспомнить, какими бедами обернулся для Ахматовой нежданный визит этого «Гостя из Будущего».

    Для моей темы, казалось бы, только это и важно.

    Но нельзя обойти и другой стороны этого сюжета, — к теме, которой я занимаюсь, вроде отношения не имеющей.

    На самом деле и эту, мою тему тоже невозможно раскрыть, не поняв, как и почему встреча с Берлиным оказалась для Ахматовой таким потрясением. Как и почему, сознавая всю меру грозящей ей смертельной опасности, она пренебрегла ею и, ни о чем не думая и ни о чем не сожалея, опрометью кинулась в этот гибельный омут.

    * * *

    Время первого визита Исайи Берлина в Фонтанный Дом биографами Ахматовой расписано чуть ли не по минутам. Но я задержусь только на самых существенных его моментах.

    Мы остановились на том, что в первые минуты их встречи Анна Андреевна «королевствовала».

    С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по-видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал, как мог, чувствуя себя очень неловко, — веяло холодком от ее сдержанной, в чем-то царственной манеры себя держать.

    (Исайя Берлин. История Свободы. Россия. М. 2001. Стр. 470)

    Трудно сказать, как долго продолжалась бы эта церемонная светская беседа, но тут, как мы знаем, им на помощь пришел Рандолф Черчилль. Исайя вынужден был покинуть дам и выскочил во двор, чтобы предотвратить неуместное вторжение подвыпившего приятеля в комнату Ахматовой. А когда он вернулся…

    «принадлежавшей к академическим кругам».

    Это была Софья Казимировна Островская, о которой теперь уже точно известно, что она была «сексотом», осведомителем, агентом НКВД, внедренным в окружение Ахматовой. Об этом сообщил в уже упоминавшейся и цитировавшейся мною статье генерал КГБ Олег Калугин, державший в своих руках трехтомное «Дело Ахматовой»:

    Ахматова была обставлена агентурой… Среди агентов, которые ее окружали, особой активностью отличались некая переводчица, полька по происхождению, и научный работник-библиограф (фамилии этих людей мне известны, но я предпочитаю, чтобы вы сами их нашли, если будете в этом заинтересованы).

    (Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) – М. 1994. Стр. 75)

    Калугин в этой своей статье приводит выдержки из доносов этой, не названной им по имени переводчицы, «польки по происхождению». Биограф Ахматовой Михаил Кралин сопоставил эти тексты с отрывками из дневников С. К. Островской, опубликованных (за рубежом) после ее смерти, и, установив полную их идентичность, сделал такой неопровержимый вывод:

    …Вопрос о принадлежности Софьи Казимировны Островской к славной когорте осведомителей, который давно не давал мне покоя, теперь получил документальное подтверждение… Сопоставление доносов, цитируемых в статье Калугина, и записей в дневнике Островской не оставляет на этот счет никаких сомнений, — другой «польки-переводчицы» в окружении Ахматовой в это время не было.

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205-208)

    Те доносы Островской, выдержки из которых приводит Калугин, производят двойственное впечатление. С одной стороны, создается впечатление, что доносчица явно не хочет давать органам на свою «клиентку» компромат политического характера. Скорее даже наоборот, — она склонна подчеркивать ее политическую благонадежность:

    Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда.

    (Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) - М. 1994. Стр. 76)

    «правовым» нормам вполне могли трактоваться как антисоветские:

    «Союз писателей — это идиотский детдом, где всех высекли и расставили по углам. Девочка Аня не хочет играть со всеми и кушать повидло».

    «Участь русской поэзии — быть на нелегальном положении. Печатают макулатуру — Симонова, а Волошина, Ходасевича, Мандельштама — нет».

    (Там же)

    Но главное даже не это.

    против ее «клиентки», если потребуется сшить на нее какое-нибудь «Дело» — не политическое, так уголовное:

    Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она — добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение…

    Хорошо пьет и вино, и водку…

    После выпивки Ахматова лезет целоваться, но специфично: гладит ноги, грудь, расстегивает платье. Отсутствие реакции ее раздражает и она томно приговаривает: «Я сегодня, лично, в меланхолическом настроении». Во многих отношениях беспомощно царственна: ничего не убирает за собой…

    (Там же. Стр. 76—77)

    — не может зашить чулок и сварить картошку! Из таких донесений при всем желании ничего не сошьешь и не сваришь!

    Но незадолго до того профессору Плетневу сшили дело, в котором фигурировало обвинение, что он будто бы кусал грудь своей пациентки. Профессора ославили извращенцем, сексуальным маньяком…

    Все это было, конечно, высосано из пальца. А тут и придумывать ничего не надо: гладит ноги, грудь, расстегивает платье; ясное дело — извращенка…

    А что до того, что в доносах «переводчицы» нет высказываний ее «клиентки» на политические темы, так, может, их нет потому, что Ахматова не больно доверяла этой своей собеседнице и сознательно избегала разговоров с ней на такие темы.

    Но одно тут не вызывает сомнений. От каждой — буквально каждой — фразы каждого такого доноса веет не только вынужденной готовностью услужить органам, но и духом искреннего, неподдельного недоброжелательства доносчицы к объекту своих доносов.

    «вопрос о принадлежности Софьи Казимировны Островской к славной когорте осведомителей давно не давал покоя», когда загадка наконец разъяснилась, написал специальную работу, посвященную этому проклятому вопросу: «Софья Казимировна Островская — друг или оборотень?».

    Вот вывод, к которому он в конце концов пришел:

    Конечно, печально, что этот очерк приходится заканчивать описанием тех же темных дел, которые легли в его начало. Но такова была эта женщина — одновременно и друг Анны Ахматовой, и ее злейший недруг. Оборотень. Женщина с двойным дном. Когда-нибудь о Софье Казимировне Островской будет написана книга. Но я не жалею, что мне не придется быть ее читателем. С меня довольно и того, чему я был невольным свидетелем.

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 241)

    М. Кралин близко знал Софью Казимировну, не раз с нею встречался, беседовал. Немудрено, что ее образ в его очерке не столь однозначен, каким он представился мне, когда я читал короткие выдержки из ее доносов в статье Олега Калугина.

    Меня, в сущности, тут интересует только одно: как вышло, что в момент первой встречи Ахматовой с Исайей Берлиным рядом с Анной Андреевной оказалась эта женщина.

    М. Кралин объясняет это так:

    У Ахматовой было меньше трех часов в запасе, чтобы приготовиться к визиту «английского профессора». Что она делает? Прежде всего звонит своей приятельнице Софье Казимировне Островской и приглашает ее прийти и оказать услуги в качестве переводчицы, — на свой разговорный английский Ахматова не надеялась. Но только ли как переводчицу пригласила Ахматова Островскую? Постараемся войти в ее тогдашнее состояние. Выслушав просьбу Орлова, переданную ей в приказном тоне, Ахматова должна была прежде всего насторожиться. Для советских людей приватный визит иностранца был явлением из ряда вон выходящим, а уж для нее и подавно… Сына дома не было. У Пуниных была своя жизнь, свои комнаты, общаться с ними было сейчас не с руки, тем более что с Николаем Николаевичем Ахматова не разговаривала уже несколько месяцев. Софья Казимировна показалась ей наиболее удобной свидетельницей. Хотя Ахматова познакомилась с ней сравнительно недавно, только в сентябре 1944 года, эта женщина быстро сумела войти к ней в доверие. А кроме того, она была отлично воспитана, владела многими языками, могла, при случае, помочь по хозяйству и в то же время поддержать светскую беседу. Анна Андреевна набрала номер Островской и попросила ее приехать к ней как можно быстрее, объяснив суть дела. Та быстро все поняла и согласилась.

    (Там же. Стр. 207)

    — догадку. Но об этом — потом, в свое время. А пока вернемся к Исайе Берлину, который, отделавшись от Рандолфа, вновь отправился в Фонтанный Дом.

    Отправился он туда не сразу.

    Орлова с ним уже не было, поэтому он вернулся в книжную лавку, взял у продавца номер телефона Ахматовой, позвонил ей, извинился, что так нелепо все получилось, и попросил разрешения прийти снова, чтобы продолжить едва начавшееся их общение. Она сказала:

    — Приходите в девять часов.

    Тут не очень ясно, назвал ли он в этом телефонном разговоре имя Рандолфа Черчилля или не назвал? Трудно представить, чтобы не назвал: как иначе мог бы он объяснить и чем извинить причину своего внезапного бегства?

    — она ведь исполняла некое распоряжение, отказаться от которого не могла. А о паническом бегстве В. Н. Орлова сэр Исайя ей вряд ли счел нужным докладывать.

    Итак, второй визит Берлина в Фонтанный Дом начался в 9 часов вечера. Продолжался он два с половиной часа — до половины двенадцатого ночи.

    Эта — вторая — встреча проходила уже в несколько ином составе. Не было Орлова. Но кроме «переводчицы польского происхождения», появилась еще одна приятельница Ахматовой. Берлин называет ее «ученой дамой, ученицей ассиролога Шилейко, второго мужа Ахматовой». Кралин поясняет, что «это была Антонина Михайловна Розен, археолог, женщина очень любимая Ахматовой, которая обычно называла ее просто «Антой». Примерно в это же время появился и Лев.

    Тут свидетельство сэра Исайи вступает в некоторое противоречие с тем, как представляется дело Кралину, опирающемуся на свидетельства С. К. Островской. Берлину помнится, что Лев Николаевич присоединился к компании в три часа ночи. Островская утверждает, что он пришел гораздо раньше — к ужину.

    По воспоминаниям Берлина, ужин состоял только из вареной картошки. Островской дело помнится иначе, и тут, я думаю, ей можно верить, поскольку в приготовлении этого ужина она принимала самое активное участие:

    были: только что сваренная картошка, квашеная капуста, селедка и водка, а также чай и сахар. Конечно, и папиросы: Ахматова и Островская были в то время завзятыми курильщицами. Пикантность ситуации заключалась в том, что участников ужина было пятеро, а рюмок только четыре. Поэтому выпивали, как выразилась Софья Казимировна, «с выходным»: «То Лёва уйдет на кухню, то я…». Лёва злился и назвал Берлина (на кухне) — «этранжер проклятый», привычно картавя.

    (Там же. Стр. 15)

    Эти подробности придают свидетельствам С. К. Островской аромат достоверности, и они, конечно, кое-что добавляют к скупым и даже суховатым воспоминаниям сэра Исайи. Но для нас все-таки главный интерес представляют не подававшиеся за тем ужином блюда и не количество рюмок, стоявших на столе, а содержание шедшей за тем столом беседы. По воспоминаниям сэра Исайи выходит, что площадку держала, — во всяком случае, на первых порах, — Антонина Михайловна, засыпавшая его «многочисленными вопросами об английских университетах и их организации. Ахматовой это было явно неинтересно, она молчала». Реплика эта ясно говорит, что и во время второй встречи дамы держались с «англичанином» с некоторой осторожностью, скользких тем избегали: «Жомини да Жомини, а об водке — ни полслова».

    Лед первой встречи, однако, уже слегка подтаял. Он, собственно, стал таять сразу, как только выяснилось, что «английский профессор» свободно говорит по-русски, и, надо полагать, растаял совсем, когда «англичанин» сообщил, что родился он в Риге, а детские годы его прошли в Санкт-Петербурге.

    За ужином Софья Казимировна показала Берлину заранее принесенный ею отрывок из ахматовской «Поэмы без героя», начало которой взялась переводить на английский Татьяна Гнедич. Он просмотрел рукопись и указал на несколько ошибок. Это тоже слегка поспособствовало таянию льда.

    А потом случилось вот что.

    Антонина Михайловна объявила, что ей пора домой. Но дело шло уже к полночи, и она:

    …не решилась в столь поздний час одна добираться до Большого проспекта Петроградской стороны, где она жила, а отправилась ночевать к Островской на улицу Радищева. Исайя Берлин сам вызвался сопроводить обеих дам. От Фонтанного Дома до улицы Радищева примерно полчаса пешего ходу, так что наш джентльмен мог за час сходить туда и обратно и к часу ночи вернуться в квартиру Ахматовой. Дальнейшая их беседа продолжалась с глазу на глаз до 3 часов ночи. В это время, если верить сэру Исайе, «отворилась дверь, и вошел Лев Гумилев». После разговора с «этранжером» Гумилев пошел спать, а они продолжали беседу, которая «затянулась до позднего утра следующего дня».

    (Там же. Стр. 216)

    Сперва она стала расспрашивать Берлина о близких ей людях, оказавшихся за границей, с которыми давно потеряла связь. Об Артуре Лурье, Борисе Анрепе, Саломее Гальперн (Андрониковой). Вспомнила Модильяни, рассказала о своих отношениях с ним. Потом вдруг ударилась в воспоминания о детстве. Рассказала о трагической судьбе Николая Степановича Гумилева. Вспомнила погибшего в сталинских лагерях Мандельштама и со слезами на глазах долго говорила о постигшей его ужасной участи. Рассказала и о своей жизни, «запрещенного и отверженного поэта». Стала читать ему свои стихи. И не только из «Anno Domini» и «Белой стаи», а — из «Реквиема»! Да-да, из того самого «Реквиема», каждую новую строчку которого она, дав прочесть даже самому близкому человеку и заставив выучить наизусть, тотчас же привычно сжигала над пепельницей.

    С ума она сошла, что ли?

    Так раскрыться перед человеком, которого видит первый раз в жизни и о ком, в сущности, ничего не знает… Мало того — перед иностранцем!

    О том, как советскому человеку надлежит держаться с иностранцами, Ахматова знала лучше, чем кто другой. Вспомним ее отчетливое поведение на встрече с английскими студентами в 1954 году.

    «Сталин и Зощенко». Но сейчас есть смысл рассмотреть его подробнее. И не глазами Зощенко, как в той главе, а глазами Анны Андреевны.

    Вот ее собственный рассказ о том, как это было, услышанный и записанный Лидией Корнеевной Чуковской:

    …рассказала мне увлекательнейшую новеллу — происшествие четырехдневной давности:

    — Я позвонила в Союз, Зуевой, заказать билет в Москву. Ее нету. Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: «Анна Андреевна! А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть». Я говорю: «больна, вся распухла». (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но они не согласились.

    (Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том второй. М. 1997. Стр. 92—93)

    «в тоне юмора». Но в тот момент ей, надо полагать, было не до юмора. Услышав о предстоящей встрече с англичанами, от которой ей уже не отвертеться, она испугалась. Так же, наверно, как и в тот момент, когда ей позвонил В. Н. Орлов, готовя ее к визиту «английского профессора». Одно общее, во всяком случае, тут несомненно: и в том, и в другом случае встретиться с пожелавшими ее видеть иностранцами ее обязали.

    Продолжение рассказа Анны Андреевны, записанного Л. К. Чуковской, выдержано в том же «тоне юмора», но по мере развития сюжета ее юмор гаснет и на первый план выступает драматизм, можно даже сказать, некая кафкианская жуть происходящего:

    За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо. Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными».

    Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание. Потом кто-то из них спросил: «Известно ли вам, что у нас пользуются большой популярностью именно те произведения m-me Ахматовой, которые здесь запрещены?» Молчание. Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой»? «Ее ответ нам не понравился…» — или как-то иначе: «нам неприятен».

    Мне было неприятно, что наши тоже стали называть меня «madame Ахматова». «Товарищ Ахматова» или даже Ахматкина гораздо лучше. В «madame» заключена смрадная мысль, будто существует некто «monsieur Ахматов»…

    —94)

    Вопрос, казалось бы, исчерпан. Но год спустя они вновь вернулись к этому сюжету.

    Запись, приведенная выше, помечена 8 мая 1954 года. А под этой стоит дата: 19 июля 1955:

    …Я рассказала Анне Андреевне о письме, полученном Лидией Николаевной Кавериной от жены Зощенко… Жена Зощенко пишет, что Михаил Михайлович тяжело болен, отекают ноги, отсутствие работы сводит его с ума. Из «Октября» ему вернули рассказ, в Союзе — в Ленинграде — разъяснили, что печатать его не будут…

    Анна Андреевна сказала:

    — Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.

    Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…

    (Там же. Стр. 154—155)

    К этой записи Л. К. Чуковская сделала такую сноску:

    Главной причиной, по которой А. А. ни в коем случае не могла отвечать «по правде», была судьба Левы.

    Совершенно очевидно, что сноска эта продиктована желанием Лидии Корнеевны если не «обелить» Анну Андреевну, так, по крайней мере, смягчить возможные упреки в ее адрес. Как видно, и у нее самой кошки скребли на душе из-за того, что А. А. в этой истории выглядит менее достойно, чем Зощенко. Не исключено, что и Анна Андреевна испытывала некоторый моральный дискомфорт, сознавая, что наивный «Мишенька» в этой истории не только у английских студентов, но и у некоторых сограждан вызовет больше симпатий, чем она со своим однозначным ответом.

    Что говорить! Лидия Корнеевна, конечно, не обманывалась, предполагая, что одной из причин, по которой Анна Андреевна не могла отвечать «по правде», была судьба Левы. Но главная причина, заставившая ее ответить так, как она ответила, все-таки была другая. И она не кривила душой, не делала bonne mine au mauvais jeu, говоря, что «отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так».

    Конечно, за девять лет, миновавшие со дня визита к ней Исайи Берлина, много всякого случилось в ее жизни. И конечно, за эти годы она набралась еще большего политического опыта. Но и тогда, в 1945-м, она уже достаточно хорошо усвоила главное правило поведения зэка в системе сталинского ГуЛАГа. Независимо от того, происходит дело в «малой зоне», то есть в каком-нибудь лагпункте, — или «на воле», но в границах так называемой «большой зоны», — правило это звучит одинаково: «Каждый шаг в сторону будет рассматриваться как побег. Конвой открывает огонь без предупреждения».

    Приводя это его описание, я вспомнил ироническую реплику Льва Гумилева, иногда обращаемую им к Анне Андреевне: «Мама, не королевствуй».

    Да, склонность к «королевствованию» у нее, наверно, была. Но в этом случае она не «королевствовала». А если и «королевствовала», то на сей раз эта ее королевская поза была маской, за которой пряталось твердое знание, что «отвечать в этих случаях можно только так… Можно и должно. Только так».

    Узнав, что ей предстоит официально одобренная — и даже предписанная — начальством встреча с английским профессором, она действовала в высшей степени разумно. Позвонила «переводчице» и попросила немедленно приехать. Почему именно ей? Я думаю, что не только потому, что, как говорит Кралин, та была «отлично воспитана, владела многими языками, могла при случае помочь по хозяйству и в то же время поддержать светскую беседу». Я думаю, что Анна Андреевна догадывалась, какую роль играет при ней эта новая ее приятельница. Во всяком случае, не исключала, что она такую роль играть может. На упреки разных друзей-приятелей, зачем, мол, она не откажет от дома такому-то или такой-то, ведь они же наверняка «стучат», Анна Андреевна неизменно отвечала, что лучше иметь в этом качестве «своих», хорошо знакомых, — тех, в отношении которых можно, по крайней мере, рассчитывать, что они не станут выдумывать про нее всякий вздор, а честно будут докладывать куда надо только то, что она действительно говорила.

    Из этого можно заключить, что с новоприбывшим англичанином она собиралась держаться в точном соответствии с уже знакомым нам своим правилом. И в присутствии «переводчицы» именно так и держалась. И только потом, когда они остались одни, вдруг забыла о всяких правилах, — вернее, не забыла, а просто отринула их и стала «играть» не по правилам, а — «по душе».

    Михаил Кралин, посвятивший этой их встрече специальное исследование, объясняет это особым шармом, которым обладал будущий сэр Исайя Берлин:

    Он не был еще автором прославивших его на весь мир работ… Но он был уже человеком, блестяще владеющим искусством беседы, «спикером», говоруном, обладателем особого таланта, или даже своего рода профессии, нынче как будто сходящей на нет.

    В русском девятнадцатом веке, так любимом Берлиным, среди людей подобного сорта современники особо выделяли Тютчева и Вяземского. В этом качестве последний даже попал в стихи Пушкина:

    У скучной тетки Таню встретя,

    И душу ей занять успел.

    Благодаря этому таланту, сэр Исайя «успел занять душу» Анны Ахматовой. Именно как говорун, чарователь, он сумел заворожить Ахматову, хотя она и пыталась (во всяком случае, в стихах) сопротивляться его чарам…

    Но в воспоминаниях сэр Исайя этому своему искусству почти не уделяет внимания. Он скромно почти ничего не пишет о себе, и в результате мы поневоле оказываемся разочарованными и не вполне понимающими Ахматову: а в чем, собственно, дело и почему она так расчувствовалась и разоткровенничалась перед каким-то иностранцем, впервые в жизни его увидев? А очевидно, было — чем, но сэр Исайя своих мужских тайн так и не выдал.

    (Там же. Стр. 198)

    — для убедительности — сделал еще такую сноску:

    Об особом искусстве «чарователя женщин», присущем Берлину, писала мне в одном из писем С. С. Андроникова, прекрасно его знавшая и видевшая в этом основную «разгадку» романа Берлина и Ахматовой.

    (Там же)

    Не собираясь подвергать сомнению ни присущее Исайе Берлину «блестящее искусство беседы», ни особый его дар «чарователя женщин», я все-таки основную разгадку их романа вижу в другом.

    Разгадка их романа, я думаю, не в «мужских тайнах» сэра Исайи, и вообще не в нем, а — в ней.

    «в ней»), мы знаем хорошо. На этот счет у нас есть свидетельство самое точное и самое надежное из всех, какие только можно себе представить: ее стихи.

    Их много. Но для начала я приведу только те, что были написаны (во всяком случае, если судить по датам, которые она сама под ними поставила) непосредственно в те дни.

    Вот первое (оно помечено 26 ноября 1945 года):

    Как у облака на краю,
    Вспоминаю я речь твою.


    Стали ночи светлее дней.

    Так, отторгнутые от земли,
    Высоко мы, как звезды, шли.

    Ни отчаяния, ни стыда


    Но живого и наяву,
    Слышишь ты, как тебя зову.

    И ту дверь, что ты приоткрыл,
    Мне захлопнуть не хватит сил.

    Истлевают звуки в эфире,
    И заря притворилась тьмой.
    В навсегда онемевшем мире
    Два лишь голоса: твой и мой.

    Сквозь почти колокольный звон,
    В легкий звон перекрестных радуг
    Разговор ночной превращен.

    И еще одно, явившееся в те же дни. Под ним дата — 11 января 1946 года:


    И своей мы не знали вины.
    Под какими же звездными знаками
    Мы на горе себе рождены?

    И какое кромешное варево

    И какое незримое зарево
    Нас до света сводило с ума?

    Лирическая героиня этих ахматовских стихов ни на секунду не сомневается, что «кромешное варево», опьянившее ее и ее собеседника, в ту ночь им дано было испить обоим. И «незримое зарево», до света сводившее их с ума, тоже свело с ума их обоих. Но трезвый, холодно-почтительный тон, в котором вспоминает об этой их ночной встрече сэр Исайя, эту ее уверенность не то что не подтверждает, но даже опровергает.

    В пьесе Михаила Булгакова «Бег», — даже не в самой пьесе, а в перечне ее действующих лиц, — есть такая авторская ремарка:

    — дама, существующая исключительно в воображении генерала Черноты.

    Так вот, похоже, что ночной собеседник автора процитированных выше ахматовских стихов тоже существовал исключительно в воображении Анны Андреевны Ахматовой.

    Все это, впрочем, никакого значения не имеет, поскольку стихи не лгут. Они говорят правду о том, что творилось с нею. В них — правда ее души. — не из пьесы, а из большого, главного его романа:

    Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!

    И не все ли в конце концов равно, поразила эта молния их обоих или только ее одну!

    Удар этого «финского ножа» оставил в ее душе долго не заживающий и так до конца и не заживший шрам. И неутихающая боль от этого незажившего шрама вновь нахлынула на нее десять лет спустя, во время уже упоминавшейся мною их «невстречи» (хуже, чем «невстречи») 1956 года:

    Таинственной невстречи

    Несказанные речи,
    Безмолвные слова.
    Нескрещенные взгляды
    Не знают, где им лечь.

    Что можно долго течь.

    Еще одно стихотворение о той же «невстрече». К нему — эпиграф:

    Несказанные речи
    Я больше не твержу,

    Шиповник посажу.

    Отсюда и название всего цикла: «Шиповник цветет». А вот и само стихотворение:

    Как сияло там и пело
    Нашей встречи чудо,

    Никуда оттуда.
    Горькой было мне усладой
    Счастье вместо долга,
    Говорила с кем не надо,

    Пусть влюбленных страсти душат,
    Требуя ответа,
    Мы же, милый, только души
    У предела света.

    — «пусть влюбленных страсти душат» — должно, видимо, означать, что узы, их связывающие, «сильней, чем страсть, и больше, чем любовь». Но это не сходится с концовкой первого стихотворения:

    Шиповник Подмосковья,
    Увы! При чем-то тут…
    И это всё любовью
    Бессмертной назовут.

    — «не сходится»? Лирический цикл — не сборник задач по арифметике, где решение каждой задачи непременно должно сходиться с ответом.

    Несколько строк из еще одного стихотворения того же цикла:

    Мы встретились с тобой в невероятный год,
    Когда уже иссякли мира силы,
    Всё было в трауре, всё никло от невзгод,

    Без фонарей как смоль был черен невский вал,
    Глухая ночь вокруг стеной стояла…
    Так вот когда тебя мой голос вызывал!
    Что делала — сама еще не понимала.

    По осени трагической ступая,
    В тот навсегда опустошенный дом,
    Откуда унеслась стихов сожженных стая.

    Под стихотворением — дата: 18 августа 1956.

    — роковой для нее — их встречи и столь же роковых ее последствий: ровно десять лет тому назад, в таком же августе появилось знаменитое постановление ЦК (оно было напечатано в газете «Культура и жизнь» 20 августа, а доклад Жданова был прочитан дважды: 15-го и 16-го.)

    И, наконец, еще одно, быть может, самое многозначительное из всех стихотворений этого цикла.

    К нему — эпиграф:

    Против воли я твой, царица,
    берег покинул.

    «Энеида», песнь 6)

    («Энеида», песнь 6)

    СТАЛИН И ПИСАТЕЛИ

    В автографе стихотворения к этому эпиграфу — рукой Ахматовой — карандашом добавлен еще один:

    Ромео не было, Эней, конечно, был.

    Это важное признание.

    Итак, он — не Ромео. Он — Эней. А она, стало быть, не Джульетта, а — Дидона.

    Как рассказывается в поэме Вергилия, Эней, бежавший из Трои, был гостеприимно принят в Карфагене царицей Дидоной, стал ее возлюбленным, но должен был, следуя велению оракула, бросить ее, чтобы отплыть в Италию и там основать Рим; покинутая Дидона сожгла себя на костре.

    (Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. Л. 1976. Стр. 489)

    — комментарий, без которого читатель, не знакомый с «Энеидой» Вергилия, не сможет понять и оценить сокровенный смысл стихотворения.

    А вот и само стихотворение:

    Не пугайся, — я еще похожей
    Нас теперь изобразить могу.
    Призрак ты — иль человек прохожий,


    Был недолго ты моим Энеем, —
    Я тогда отделалась костром.
    Друг о друге мы молчать умеем,
    И забыл ты мой проклятый дом.


    Сквозь огонь протянутые руки
    И надежды окаянной весть.

    Ты не знаешь, что тебе простили…
    Создан Рим, плывут стада флотилий,

    Дата под стихотворением (1962) говорит, что с момента события прошло уже не десять, а целых семнадцать лет. Шрам зарубцевался. Но все еще болит. Особенно явственно эта боль отзывается в строке: «Ты не знаешь, что тебе простили…»

    Но сперва надо объяснить, какой «Рим» основал сэр Исайя Берлин, семнадцать лет тому назад бывший «ее Энеем», какие «стада флотилий» знаменуют его «победу» и что представляет собой она сама, эта его «победа», которую «славословит лесть».

    Слово это («победа») я тут заключил в кавычки не только потому, что это цитата, но еще — и главным образом — потому, что Ахматова вложила в него немалую толику иронии. Хотя и победа сэра Исайи, и «стада флотилий», спущенных им на воду и бороздящих Мировой океан, на самом деле выглядят весьма внушительно:

    После войны он возвращается к преподавательской и научной деятельности, становится профессором в области социально-политических наук, президентом Вольфсоновского колледжа в Оксфорде (1966—1975), профессором Колледжа Всех Святых, президентом Британской Академии наук (1974—1978), почетным членом Американской Академии искусства и литературы, почетным доктором многих университетов мира (Кембридж, Колумбийский, Глазго, Гамбургский, Иерусалимский и др). За заслуги в области развития культуры Исайя Берлин получил от Ее Величества королевы Великобритании почетное дворянство и титул лорда. В 1979 году он был награжден Иерусалимской премией за развитие идей свободы.

    «Русские мыслители» — социально-политические исследования и литературоведческие работы о русских писателях XIX века: «Россия и 1848 год», «Еж и лиса», «Герцен и Бакунин об индивидуальной свободе», четыре статьи «Замечательное десятилетие», статьи о русском народничестве, о Льве Толстом…

    («Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 806)

    Вот он — его «Рим». Вот каковы были «стада» его «флотилий». Вот в чем состояла его победа.

    А теперь — о том костре, которым «отделалась» она, сравнившая себя с Дидоной.

    Вергилиева Дидона сожгла себя на реальном, настоящем костре. Но и тот костер, на котором сжигала себя Ахматова, был не только символическим. Он тоже был вполне реальным:

    жить и в те годы, свободные от пунинского влияния, необычайно друг с другом дружили — мать и сын… Комната у них была одна, но по очередной инструкции в ее бумагах не рылись. На этот раз А. А. повела себя как простая баба: взвыла, запричитала, а когда гости ушли, уводя с собой ее единственного сына, она долго металась по комнате, хватала бумаги — к чорту стихи — всё из-за них! — и швыряла их в горящую печку. Драма «Пролог» попала в огонь с большими основаниями: вдруг они еще раз придут, как тогда к Осипу, — тогда они схватят «Пролог», и Леве не поздоровится — ведь он заложник… Заложников берут, чтобы обеспечить смиренно-разумное поведение тех, за кого они сидят… Зачем нужна эта писанина, если от нее только гибель?..

    (Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. М. 2007. Стр. 140)

    Это подтверждают и воспоминания И. Н. Пуниной:

    Леву арестовали 6 ноября, когда он зашел домой в обеденный перерыв. Обыск закончили скоро. Акума лежала в беспамятстве. Я помогла Лёве собрать вещи… Он попрощался с мамой, вышел на кухню попрощаться со мной, его увели. Старший из сотрудников, уходя, сказал мне:

    — Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.

    Следующие дни Анна Андреевна опять все жгла.

    (Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 471)

    Вот, значит, что (помимо всего прочего) означает эта ее строка:

    Ты не знаешь, что тебе простили…

    Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что хотя Анна Андреевна и хотела со мной встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря, и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что она сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой-нибудь вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было небезопасным, поскольку ее телефон наверняка прослушивался, так же, впрочем, как и его собственный.

    Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.

    «Где вы остановились?» — спросил он меня. «В британском посольстве». — «Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона-автомата. С моего телефона тоже нельзя». В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. «Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам… Сколько времени вы женаты?» — «Недолго», — сказал я. «Но когда именно вы женились?» — «В феврале этого года». — «Она англичанка или, может быть, американка?» — «Нет, она полуфранцуженка-полурусская». — «Так». Последовало долгое молчание. «Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорил, что ваша жена очаровательна». Опять долгое молчание.

    (Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 484—485)

    — Я вам расскажу эту историю. Ахматова на меня рассердилась под конец, потому что я женился: я не имел права этого делать. Она считала, что между ней и мной какой-то союз. Было понятно, мы никогда друг друга больше не увидим, но все-таки наши отношения святы, уникальны, и ни она, ни я больше ни на кого другого, понимаете ли, не посмотрим. А я совершил невероятную вульгарность — женился.

    — Это действительно был крайне вульгарный поступок.

    — Конечно, вульгарный. Этим я ее до известной степени рассердил.

    (Диана Абаева-Майерс. Беседа с Исайей Берлиным. В кн.: Иосиф Бродский. Труды и дни. М. 1996. Стр. 90-91)

    «крайне вульгарным», и сэр Исайя, и его собеседница говорят с откровенной иронией. Ведь что бы там ни происходило в ту ночь между ним и Ахматовой, никакого обета безбрачия он ей не давал.

    Но тут же — уже без тени иронии — он признается, что и с ним в ту ночь произошло нечто необыкновенно важное:

    — Но эта встреча изменила мою жизнь.

    — В каком смысле?

    — Этот вечер, огромный… Поэтесса, ее стихи… От существования, от страдания, личности ее… Вся комбинация невероятной искренности и ума и этой царственности… Во всем этом было нечто уникальное…

    — А в вас самом что-то изменилось?..

    —Да, да, да… Я оказался лицом к лицу с особым человеком. Вся эта трагическая сдержанность, поэзия, искусство, страдания… Всего этого я не понимал до того. Все на меня надвинулось, каким-то образом комом на меня нашло все это… Я понял, что ее жизнь была какая-то уникальная… И на меня невероятное впечатление произвели ее гордость, героизм… Я тогда остался до одиннадцати часов утра. Ушел, как в чаду… И больше у нас отношений не было… Потом она приезжала в Оксфорд, потому что ей дали степень. Но так как я женился… Я с ней имел разговор в 56 году, когда я приехал со своей женой… Пастернак мне сказал: «Послушайте, Анна Андреевна тут, в Москве. Видеть она вас не может, потому что ее сын только что вернулся из ссылки, и она не хочет встречаться с иностранцами. Ей это очень опасно. Но по телефону с ней можно поговорить, потому что ее разговоры прослушиваются. Значит, они будут знать, что она говорит, поэтому безопасно, как это ни парадоксально. Я ей позвонил. Она сказала: «Вы?..» Я говорю: «Да». Она сказала: «Пастернак мне сказал, что вы женаты». Я сказал: это так. «Когда вы женились?» — «В этом году». Длинное молчание. Потом: «Ну что же я могу сказать? Поздравляю!» — очень холодным голосом. Я ничего не сказал. Потом она мне сказала: «Ну что ж. Встретиться я с вами не могу, видите ли…» — и она мне кое-как объяснила. Я сказал: «Я вас понимаю»… «Значит, вы женились… Да…» Конец разговора. Я понял, что совершил преступление, — это было ясно. Это был 56-й год. Потом она приехала в Оксфорд… Я ее встретил в Лондоне, как только она приехала. Потом в Оксфорде я пригласил ее жить у нас, этого посольство не позволило, но она пришла обедать… С моей женой она была суперхолодна. Супер. Понимаете, лед.

    (Там же. Стр. 91 — 93)

    Эта вторая их встреча случилась в июне 1965-го, когда она приезжала в Оксфорд получать свою докторскую мантию. С того времени, как она узнала, что он женился, прошло, стало быть, девять лет. Но рана, которую он нанес ей своей женитьбой, была все так же свежа. Рассказывая об этой последней их встрече, сэр Исайя упомянул об одной характерной ахматовской реплике. Зная, что его жена из очень богатой семьи, его собеседница (это была Н. В. Королева) спросила, что, собственно, это значит — «они богаты». Как богаты? Как Ротшильды?

    — О, что вы, — улыбнулся в ответ сэр Исайя. — Они гораздо богаче Ротшильдов.

    — Золотая клетка!

    Подлинность этой истории подтверждает четверостишие, посвященное Исайе Берлину — последние посвященные ему ее стихотворные строки, под которыми стоит дата: 5 августа 1965:

    Не в таинственную беседку
    Поведет этот пламенный мост:

    А другую на красный помост.

    Под впечатлением единственной своей встречи с Цветаевой Анна Андреевна сказала:

    — По сравнению с ней я — тёлка.

    Не стану доискиваться, какой смысл вкладывала она в эту свою уничижительную реплику. А вспомнил я ее тут потому, что приведенное ахматовское четверостишие как нельзя лучше ее опровергает. Ведь в нем выплеснулся тот же сгусток эмоций, который Цветаева — на свой лад — выразила в знаменитой своей «Попытке ревности»:


    Женщиною? Без божеств?
    Государыню с престола
    Свергши (с оного сошед),

    Как живется вам — хлопочется —
    — как?
    С пошлиной бессмертной пошлости
    Как справляетесь, бедняк?..

    Как живется вам с товаром
    Рыночным? Оброк — крутой?

    Как живется вам с трухой

    Гипсовой? (Из глыбы высечен
    Бог — и начисто разбит!)
    Как живется вам с стотысячной —


    Рыночного новизною
    Сыты ли? К волшбам остыв,
    Как живется вам с земною
    Женщиною, без шестых

    У Ахматовой нет этой бешеной страсти, этого горячечного «потока сознания», захлебывающегося скобками, восклицательными знаками, разрывающими чуть ли не каждую строку знаками тире и анжамбеманами. Так ведь прошло — ни мало ни много — двадцать лет. И вообще — другой темперамент, другой — не такой экстравертный, гораздо более закрытый характер. Но все, что выплеснула Цветаева в этой своей саркастической инвективе, обращенной к покинувшему ее возлюбленному, у Ахматовой содержится в одной ее короткой строке о том, кто променял возникшую между ними в ту ночь таинственную связь на «золоченую клетку».

    Знает ли он — или узнает когда-нибудь, — какую цену она заплатила за ту их ночь?

    За тебя я заплатила
    Чистоганом,

    Под наганом.
    Ни налево, ни направо
    Не глядела,
    А за мной худая слава

    Но как ни велика и как ни страшна была эта цена, о том, как опрометчиво повела она себя в ту ночь, она никогда не жалела.

    Более того: это стало — на всю ее будущую жизнь — чуть ли не главным предметом ее гордости.

    …Так вывернуться наизнанку, так обнажиться, забыв о всяческой осторожности, об ответственности, наконец, перед собственным сыном? Разве прочитанный «Реквием» не мог остановить Ахматову возможностью его повторения? Разве не понимала она, что творит?

    У Анны Ахматовой было некоторое время подумать, покуда Исайя Берлин провожал ее приятельниц. Вечер миновал, этим можно было и ограничиться… И было право последнего выбора. Выбрать ночь — и остаться поэтом. Она выбрала ночь — и открыла дверь.


    Когда нужно платить по счету…

    …В эту ночь она заплатила вперед по всем счетам на всю оставшуюся ей жизнь. Анна Ахматова, сделав в ту ночь смертельно опасный выбор свободного человека, живущего в тюрьме, сумела вырваться, не без помощи своего «Гостя из Будущего», но главным образом благодаря своей неукротимой Музе, в иные времена и пространства:

    И время прочь, и пространство прочь…

    Это был ее волевой выбор собственного будущего, это было


    Победы моей над судьбой.

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 221)

    Поэзия, говорил Мандельштам, есть сознание своей правоты. Вот это сознание своей правоты и питало чувство ее снисходительного превосходства над тем, кому достался не «красный помост», а «золоченая клетка».

    * * *

    Марксизм не догма, а руководство к действию, сказал вождь. А поскольку каждое его высказывание объявлялось новым вкладом в сокровищницу марксистско-ленинских идей, оно тотчас же становилось таким руководством. Вот и его реплика — «Оказывается, наша монахыня принимает визиты от иностранных шпионов», — была воспринята как руководство к действиям, которые тут же и последовали:

    «Дело» на Ахматову… возобновляется в Ленинграде, в 1945 году (она вернулась в город в 1944-м). Но на этот раз — по совершенно абсурдному подозрению: Ахматова — английский шпион. Дело по шпионажу, 1945 год. Поводом для заведения дела послужило посещение коммунальной квартиры Ахматовой первым секретарем Посольства Великобритании в Москве, профессором Оксфордского университета, Берлиным. Берлин проявил повышенный интерес к Ахматовой, и, как сообщили местные стукачи, даже признавался ей тогда в любви. После этого эпизода Ахматова была обставлена агентурой, в квартире у нее, на Фонтанке 34, была оборудована техника подслушивания.

    (Олег Калугин, Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 75)

    Сэр Исайя, — со слов Ахматовой, конечно, — в своих мемуарах говорит об этом так:

    6 апреля 1946 года, на следующий день после того, как я покинул Ленинград, у входа на ее лестницу поставили людей в форме, а в потолок комнаты вставили микрофон — явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Она поняла, что обречена. И хотя официальная немилость последовала позднее, через несколько месяцев, когда Жданов выступил с официальным отлучением ее и Зощенко, она приписывала свои несчастья личной паранойе Сталина.

    (Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)

    «О журналах «Звезда» и «Ленинград», и почему на роль жертв им были выбраны именно Зощенко и Ахматова, я уже высказал в главе «Сталин и Зощенко». Нет, это не было «личной паранойей Сталина». Развязать эту громкую идеологическую кампанию Сталину было нужно по причинам сугубо политическим. Но это, — как всегда у Сталина, — не исключало и личных мотивов.

    Что же касается реплики Берлина о том, что микрофон в потолок ахматовской комнаты был вставлен не для того, чтобы подслушивать ее разговоры, а «чтобы вселить страх», так это она ему говорила двадцать лет спустя, когда все это давно минуло и быльем поросло. А в тот момент, когда это случилось, она реагировала иначе:

    А. А. рассказала, как она узнала, что к ней в комнату поставлен микрофон. Она должна была выступать, кажется, в Доме ученых, и, очевидно, предполагали, что сын уедет с ней вместе. Но сын почему-то остался и услыхал стук над потолком, звук бурава. С потолка в двух местах обсыпалось немного известки… «Я всегда боюсь, что кто-нибудь что-нибудь ляпнет, и поэтому у меня всегда очень напряженное состояние, когда кто-нибудь приходит».

    (Л. В. Шапорина. В кн.: Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 431)

    Это был не обычный дом, а здание Главсевморпути. У входа сидел вахтер и спрашивал пропуск. Гостям Ахматовой делал замечания — почему засиделся… Сама она была обязана предъявлять удостоверение с фотографией. В графе — профессия — было написано: «жилец». Совсем незадолго до смерти она вынула его из сумочки и показала мне со смехом — помните? Я не сумела засмеяться. На меня глянула жуткая фотография тех лет, испуганные широко раскрытые глаза.

    куски известки и уверилась, что в потолок вставлен микрофон. Обычно мы бесприютно гуляли по безлюдным местам, обмениваясь короткими репликами. Длящийся кошмар разрешался лишь в худшую сторону.

    (Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 14)

    Этот длящийся кошмар — по логике и практике тех лет — мог и должен был разрешиться только арестом. Но «разрешился» он постановлением ЦК.

    Ахматова говорила, что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны.

    (Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 342)

    «каждый» тут все-таки подразумеваются люди, входившие в узкий круг знакомых Анны Андреевны. Во всяком случае, в круг «читателей газет», интересующихся политическими новостями. Как можно сравнивать это с днем объявления войны, ставшей общенародной трагедией. Но тогда об этом громком постановлении говорили буквально все.

    В тот день она по каким-то своим делам отправилась в Литфонд.

    …Спокойная. Статная, плавно поднималась по деревянной литфондовской лестнице. Встречные почтительно и робко жались к стене, давая ей дорогу. Смущенные служащие, затаив дыхание, сидели потупившись. Аня Капорина, с полными слез глазами, разговаривала с ней. Окончив свои дела, А. А., как всегда, приветливо распрощалась и не спеша направилась к выходу. Лишь только за ней закрылась дверь, как горестный вздох удивления, восхищения и жалости пронесся ей вслед.

    «Боже, какое самообладание! Подумайте, какая выдержка!» — поражались работники Литфонда.

    Слух о ее приходе, полном спокойствия и царственном самообладании, побежал из комнаты в комнату, быстро перекинулся в здание Союза, перекочевывал из отдела в отдел.

    (Сильва Гитович. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 504)

    А на самом деле это ее королевское достоинство и царственное самообладание объяснялось тем, что она ничего не знала.

    Утренних газет не видела, радио не включала. Лишь позже, может быть даже и не в тот день, увидав на улице группу людей, стоявших у газетного стенда, через их головы взглянула на газетный лист и только тут поняла, ЧТО на нее обрушилось.

    И утром ничего не знала, когда ей звонили друзья и не очень близкие знакомые, справляясь о ее здоровье. И днем, когда «Мишенька» кинулся к ней со своими вопросом: «Что же делать, Анна Андреевна? Неужели терпеть?» Решила, что он взволнован какими-то своими семейными неурядицами. Очередной ссорой с женой, о плохих отношениях его с которой она что-то слышала.

    — от всего этого ее самообладания не осталось и тени:

    Когда появилось постановление, я помчалась в Ленинград. Открыла дверь А. А. Я испугалась ее бледности, синих губ. Молчали мы обе. Хотела ее напоить чаем, отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась… Потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она сказала: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи».

    (Ф. Г. Раневская. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2006. Стр. 421)

    За этой мимоходом брошенной Фаиной Григорьевной фразой («В доме не было ничего съестного») тоже скрывается некий сюжет.

    Конечно, такое могло случиться и раньше, и констатация эта могла бы восприниматься как отражение обычной неприкаянности Ахматовой, постоянной неустроенности ее быта. Но на этот раз дело было в другом.

    До тех пор в Союзе писателей Ахматовой выдавалась рабочая карточка, лимит на 500 рублей, пропуск в закрытый распределитель на Михайловской ул., книжка для проезда на такси на 200 рублей в месяц. За ней было закреплено право на дополнительную комнату.

    Дополнительную комнату отнять не могли, так как в то время уже вернулся с фронта Лёва Гумилев и жил в маленькой комнате. Все остальное просто не дали на следующий месяц.

    (И. Н. Пунина. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)

    Тем, кто не жил в то время, трудно, — наверно, даже невозможно, — представить себе, что это значило — оказаться без карточек в 1946 году. Скажу только одно: рабочая карточка давала право на получение восьмисот грамм хлеба в день. А без карточки буханку хлеба на рынке можно было купить за 100 рублей.

    29-го сентября позвонили из Союза и велели прийти за ахматовской карточкой. Дали рабочую карточку за весь прошедший месяц. Я пошла с ней в «наш» магазин, но там «отоварить» карточку отказались: она не была «прикреплена». Потом мы пошли вместе с Лёвой второй раз. Снова отказали… Нас направили в дежурный магазин, около Казанского собора. Долго объяснялись. Лёва присел на бампер чьего-то автомобиля и отпускал меткие реплики. Наконец вышел заведующий и сказал, что мы можем все получить, но только теми продуктами, которые у них остались, а за хлеб — мукой. Завтра начинается другой месяц. Мы были на все согласны. Лёва подхватил мешок с мукой, я — сумки с другими продуктами… С тех пор А. А. давали одну рабочую карточку каждый месяц.

    (И. Н. Пунина. Там же. Стр. 346—347)

    Распоряжение не отлучать опальных писателей от «кормушки», то есть не дать им умереть с голоду, поступило «сверху». Как говорили люди знающие, — с самого верхнего верха.

    Документального подтверждения, что вернуть Ахматовой (и Зощенко тоже) продуктовые карточки распорядился сам Сталин, не имеется. Но слух такой был:

    недовольство в верхах, и карточку Ахматовой возвратили.

    По этому поводу в Москве вспоминали пророческую басню Крылова «Ослы на Парнасе».

    (Л. В. Горнунг. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)

    Вообще-то басня Крылова «Ослы на Парнасе» (на самом деле она называется просто «На Парнасе») с историей исключения из Союза писателей Зощенко и Ахматовой вроде никак не перекликается. Она совсем о другом:

    Когда из Греции вон выгнали богов

    Кому-то и Парнас тогда отмежевали;
    Хозяин новый стал пасти на нем Ослов.

    Ослы, узнав, что на месте их нового пастбища раньше обитали Музы, решили, что вполне смогут их заменить:

    Друзья, робеть не надо!

    И громче девяти сестер
    Подымем музыку и свой составим хор!..
    И новый хор певцов такую дичь занес,
    Как будто тронулся обоз,

    Но чем окончилось разно-красиво пенье?
    Хозяин, потеряв терпенье,
    Их всех загнал с Парнаса в хлев.

    К истории отъема и возвращения Зощенко и Ахматовой продовольственных карточек этот крыловский сюжет, стало быть, никакого отношения не имеет. Если не считать только одного-единственного, довольно часто поминавшегося в те времена словечка: «Хозяин».

    «пророческую басню Крылова», не сомневались, что укорот своим перестаравшимся холуям сделал не кто иной, как сам Хозяин.

    Да в тех обстоятельствах это вряд ли и могло быть иначе.

    Внедренные в окружение Ахматовой осведомители (или люди из ее окружения, завербованные органами НКВД) постоянно докладывали о ее состоянии, поведении, настроениях.

    Вот одно из таких агентурных донесений:

    нее не отвернулся. Никто ее не предал. «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание», — считает Ахматова. «Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: «Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением».

    Узнав, что Зощенко после Постановления пытался отравиться, Ахматова сказала: «Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня — только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».

    (Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 77)

    Такая ее реакция «наверху» вряд ли могла понравиться.

    Да и сами «сексоты», сообщая об этих ее высказываниях, порой не удерживались от оценок и характеристик такого ее поведения:

    … По радио и в газете — сокращенная стенограмма… А. держится прекрасно и, пожалуй, даже бесстыдно. «На мне ничто не отражается». Сопоставляет 1922—1924 — и теперь. Все то же. Старается быть над временем.

    (Вестник РХД. Париж. 1989. № 156. Стр. 182)

    Этот отрывок не из доноса, а из дневника. Автор дневника — С. К. Островская, та самая, уже известная нам «переводчица польского происхождения».

    Совершенно очевидно, что эта дневниковая запись представляет собой конспект процитированного выше доноса. А может быть, наоборот: процитированный выше донос представляет собой более обстоятельное изложение ахматовских высказываний, о которых коротко, конспективно упоминается в этом дневниковом отрывке. Сути дела это не меняет. Интересно тут другое — вот эта фраза, которой доносчица характеризует поведение Ахматовой: «Держится прекрасно и, пожалуй, бесстыдно».

    Оценка эта замечательна своей, так сказать, амбивалентностью. С одной стороны — как будто искреннее восхищение «королевским самообладанием» Ахматовой, а с другой — видимо, такое же искреннее убеждение, что в данных обстоятельствах это ее «королевское самообладание» — «бесстыдно». Не так, совсем не так должен вести себя советский человек, подвергнутый суровой партийной критике с высокой — самой высокой! — партийно-государственной трибуны.

    они там болтают между собой за рюмкой водки! Как стали они говорить в более поздние, совсем уже цинические времена: «Нэхай клевещут!»

    Хуже было другое.

    Советский человек на партийную критику, — а тем более, на критику, прозвучавшую с такой трибуны! — обязан был реагировать. Он должен был покаяться. Признать свою вину. В крайнем — самом крайнем! — случае сказать, что он еще не все до конца осознал, но будет думать, постарается осмыслить, понять. (Как сделал это в свое время молодой Шостакович.)

    А она — молчала.

    Пастернак…

    Постановление ЦК 46-го года не могло не затронуть и Пастернака.

    Затронуло оно его краем, и он в этом случае совсем не обязан был писать «наверх» (пусть даже и не на самый верх) какие-то письма и объяснительные записки.

    Но вопрос о том, что не худо бы и ему как-то на все это отреагировать, — обсуждался:

    …Корней Иванович послал меня к Борису Леонидовичу за срочно понадобившейся книгой. Увидя меня сверху, Пастернак шумно со мной поздоровался и попросил обождать на веранде внизу, пока он книгу найдет. Ко мне вышла Зинаида Николаевна. Борис Леонидович задержался, и мы пробыли минут 10 с глазу на глаз. Она завела речь о какой-то очередной газетной вылазке против Бориса Леонидовича. «Как вы думаете, — спросила меня вдруг Зинаида Николаевна весьма доверительно, хотя мы были едва знакомы, — не следует ли Боре написать письмо «наверх», кому именно и какое?» «Не знаю, — сказала я. — Письма писать «наверх», я думаю, и неприятно и бесполезно. Ведь все, что совершается «внизу» — все идет «сверху»… В таких случаях, я думаю, достойнее всего молчать. Ведь поливают же Ахматову грязью, а она писем «наверх» не пишет». «Нашли с кем сравнивать, — с раздражением ответила Зинаида Николаевна. — Боря человек современный, насквозь советский, а она нафталином пропахла».

    Состоялся мой разговор с Зинаидой Николаевной, судя по другим моим дневниковым записям о Пастернаке, 25 июня 1947 года.

    (Лидия Чуковская, Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 741)

    Из этого рассказа Лидии Корнеевны с несомненностью вытекает, что молчание Анны Андреевны было вызвано отнюдь не растерянностью, или нерешительностью, или незнанием, как в таком случае надлежит поступать. Это был результат хорошо обдуманного, выношенного, сознательно принятого решения.

    И она, конечно, не могла не знать, что это ее демонстративное молчание замечено и соответствующим образом оценено:

    враждебно.

    (Всеволод Вишневский. Выступление на заседании президиума Правления ССП. «Литературная газета». 7 сентября 1946 г. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 423)

    Всеволод Вишневский был не просто членом Союза советских писателей и не просто редактором. Он был «из присматривающих». И из самых видных присматривающих.

    Его устами Ахматовой было внятно сказано, чего от нее ждут. Теперь она уже не могла сказать, что не догадывалась, как в этих обстоятельствах ей надлежит поступить. А слово «враждебно» не оставляло сомнений в том, как будет в дальнейшем рассматриваться ее молчание.

    За всем этим, конечно, стоял Сталин.

    «неправильное» поведение Ахматовой его раздражало. Не зря ведь он — как раз в это самое время! — стал вдруг интересоваться: «А что дэлает монахыня?»

    Вишневский, подавая Ахматовой свой сигнал, весьма прозрачно дал ей понять, КТО ждет, чтобы она наконец нарушила свое гордое молчание. Но она то ли не поняла, то ли сделала вид, что не понимает.

    И тогда Сталин решил оказать на нее более сильный нажим.

    Раздел сайта: