• Приглашаем посетить наш сайт
    Тютчев (tutchev.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Ахматова.
    Сюжет четвертый. "Кидалась в ноги палачу…"

    Сюжет четвертый

    «КИДАЛАСЬ В НОГИ ПАЛАЧУ…»

    6 ноября 1949 года был арестован сын Анны Андреевны Лев. Это был третий его арест.

    Первый раз его арестовали в 1935-м. И она первый раз тогда кинулась «в ноги палачу». К ее мольбе присоединился Пастернак. Сталин отреагировал мгновенно. Через день сын и муж Ахматовой (Н. Н. Пунин, он тоже был арестован) были уже дома.

    Вторично Лев Николаевич был взят 11 марта 1938 года.

    Ахматова снова написала Сталину. Это было то самое письмо, из которого сохранились (в памяти Л. К. Чуковской) только две фразы. Дошло ли оно до Сталина, — неизвестно. Во всяком случае, в этот раз в судьбу Льва он не вмешался.

    Хотя — как знать!

    После многодневных допросов, избиений, пыток и издевательств Лев получил стандартную «десятку». На официальном языке того времени: «Десять лет исправительно-трудовых лагерей».

    Но вскоре (17 октября) Военная коллегия Верховного суда отменила этот приговор Военного трибунала. Дело было направлено на переследование.

    Приговор сочли слишком мягким. Обвинение решили переквалифицировать на пункт 17-й 58-й статьи — «террор». По этой статье ему грозил уже совсем другой приговор: «Десять лет без права переписки», что в переводе с языка блудливых официально-бюрократических эвфемизмов на общепонятный означало — расстрел. Но неожиданно приговор оказался совсем другим.

    Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939

    Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича.

    Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.

    (Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 345)

    Приговор этот по тем временам был неслыханно мягким. Был даже такой анекдот:

    — Тебе сколько влепили? — спрашивает один зэк у другого.

    — Пять.

    — За что?

    — А ни за что.

    — Врешь. Ни за что у нас десятку дают.

    «Ни за что» — это по статье 58-й, пункт 10-й, то есть — «Контрреволюционная агитация и пропаганда». А у Льва кроме «агитации» в приговоре еще стояло и «участие в антисоветской организации».

    Так что очень может быть, что и на этот раз не обошлось без личного вмешательства Сталина. В особенности, если вспомнить, что приговор этот был вынесен в июле 1939 года, а Сталин свою реплику «Почему не печатается Ахматова?» произнес раньше — в феврале или в марте.

    Личного распоряжения смягчить Льву Николаевичу приговор Сталин, быть может, и не давал. Может быть, чекисты, узнав о реплике вождя, определившей счастливую перемену в судьбе Ахматовой, сориентировались сами. Но дело Льва Гумилева — в любом случае — безусловно находилось в поле зрения Сталина.

    После того как в 1935 году тот был освобожден по его личному распоряжению, они не посмели бы завести на него новое дело, не поставив об этом в известность «Хозяина».

    Ну, а уж третий арест Льва Николаевича тем более не мог случиться без санкции, а скорее всего, даже и прямого распоряжения вождя.

    В свете всех этих догадок и соображений особый смысл и особое значение приобретают слова старшего из чекистов, уводивших Льва:

    — Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.

    Ирина Пунина, к которой была обращена эта реплика, недаром, услышав ее, остолбенела.

    Трудно, даже невозможно представить себе, что эти слова вырвались у сердобольного энкавэдэшника как результат некоего душевного порыва, то есть были просто-напросто нормальным проявлением его живого человеческого сочувствия к немолодой женщине, лежащей без сознания в соседней комнате. Я не могу себе это представить не потому, что считаю всех чекистов заведомо неспособными на проявление какого-никакого человеческого чувства. Нет, почувствовать что-нибудь подобное этот чекист, наверно, мог. Но он никогда не посмел бы облечь это свое сочувствие в такую четкую, явно заранее заготовленную фразу.

    За этой чекистской репликой явственно маячит тень Сталина.

    Распорядившись арестовать сына Ахматовой, он вполне мог при этом пробурчать что-нибудь подобное. Кинул же он когда-то про Мандельштама: «Изолировать, но сохранить». Вот и тут тоже вполне мог дать распоряжение «поберечь», то есть «сохранить» Ахматову.

    Это, конечно, всего лишь предположение. Но дальнейшее развитие событий такое предположение как будто подтверждает.

    * * *

    Третье — последнее — свое письмо вождю Ахматова написала в апреле 1950 года (№ 11 в разделе «Документы»).

    Надо ли объяснять, что это было совсем не то письмо, которого от нее ждали.

    Это не был ответ «на мнение народа, на мнение партии», которого требовал от нее Вишневский. Это была мольба — даже не о справедливости: о снисхождении.

    Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью…

    Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.

    Умоляю Вас о возвращении моего сына.

    «работающим во славу советской науки». А заключающая его фраза гласила:

    Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

    Может показаться (а многим наверняка и покажется), что это была вынужденная казенная виньетка, без которой обращение к вождю было просто невозможно. Вот и пришлось ей «взять в рот» эти отвратительные, ненавистные ей казенные слова: «Во славу советской науки», «Служение Родине», «Священный долг».

    Отчасти это, конечно, так и было.

    Это было единственное изъявление преданности, какое она могла из себя выдавить, на какое была способна. Но в этом не было и тени приспособленчества. Если она тут к чему-то и приспосабливалась, так разве только к слогу вождя, к привычному для него и единственному доступному ему способу выражения мысли.

    А мысль была — ее собственная. Выношенная. Давно уже — для себя — ясно и внятно обозначенная.

    Со всей определенностью она высказала ее в 1926 году в разговоре с П. Н. Лукницким.

    Записи этих их разговоров, составившие два плотных тома, как правило, — отрывочны, конспективны, часто прерывисты и даже сбивчивы:

    О браке с Пуниным.

    О Тапе (не может спать, стучит у двери)… Об отъезде на лето… L

    О дальнейших перспективах (квартира, Царское Село и т. д.).

    Больше всего любит в Пушкине мелкие произведения — «Пир во время чумы», «Каменный гость» и т. д.

    Чувство слова у Мандельштама.

    Об Анне Николаевне Энгельгардт — куклы, шатер.

    Пушкинисты читали Шенье только в переводах Брюсова и Пушкина. Читал по-французски один Томашевский…

    Гуковского после доклада не видела.

    (П. Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Том второй. 1926—1927. Париж — Москва. 1997. Стр. 201—202)

    Но та запись, которую я сейчас вспомнил, — совсем в другом роде. Она так развернута и так четко сформулирована, словно это была не устная импровизация, а давно написанный текст, который Анна Андреевна позволила ему переписать:

    Разговор об эмигрантах. Ростовцев (историк, профессор) за границей ругает оставшихся здесь и называет их предателями, потому что они работают на большевиков.

    АА: Может быть два положения, чтоб было ясно: либо все уехали, либо все остались.

    — вместо скатертей и половиков, потому что объяснить некому. Зимний дворец — груда пепла и в ней живут беспризорные.

    Полный развал. А армия — осталась бы на год — на два, потому что военным нельзя смело было уехать — и давление на них; могла бы просуществовать год-два (т. е. удержать фронт. А в стране все бы погибло). Иностранцы не вмешивались бы — ждали бы, что вот — новая Америка, которую они откроют и разделят.

    2. Никто не уехал бы. Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться. Те, кто уехали, спасли свою жизнь, может быть, имущество, но совершили преступление перед Россией.

    Вот сейчас осталось, скажем, двенадцать профессоров, старых. Скоро их не будет совсем. Новые — не годятся, плохо подготовлены. Будут выписывать немцев, когда туго придется, и платить им русские деньги. А если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше, молодые могли бы заменить старых, когда они (многочисленные) постепенно бы выбывали.

    (Там же. Стр. 209—210)

    Эти ее представления о том, что было бы, если б «никто не уехал» («Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться…»; «Если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше…»), с высоты сегодняшнего нашего знания выглядят до крайности наивно. Мы-то знаем, что общественности никакой все равно бы не было, а с оставшимися профессорами быстро бы разобрались. Разве только для этого Сталину понадобилось бы не одно, а несколько «Шахтинских дел», и не один, а несколько «процессов Промпартии».

    Но можно ли упрекать Анну Андреевну, что в 1926 году, хоть она и была Кассандрой, ей не дано было это предвидеть?

    Впрочем, кое-что она и тогда уже понимала, о чем свидетельствует коротенькое (неотправленное) тогдашнее ее письмо сыну:

    Дорогой мой мальчик!

    Благодарю тебя за то, что ты доверчиво и откровенно рассказал мне свои горести. Делай всегда так — это главное. Я считаю тебя настолько взрослым, что мне кажется лишним повторять тебе, как важно для тебя хорошо учиться и пристойно вести себя. Ты должен это понять раз навсегда, если не хочешь погибнуть. Не огорчай бабушку и тетю, жизнь их тяжела, полна тревог и печали. Побереги и себя! Целую тебя. Господь с тобой. Мама.

    (Там же. Стр. 232)

    Ключевая фраза здесь — «… если не хочешь погибнуть». Льву было тогда всего-навсего четырнадцать лет, и с чего это ей вдруг взбрело в голову, что если он не будет хорошо учиться и пристойно себя вести, ему грозит гибель?

    Значит, было «с чего».

    Она знала, в каком аду предпочла остаться и чем — и для нее, и для ее сына — может быть чреват этот ее выбор. Но ни разу об этом своем выборе не пожалела.

    Лирический сюжет Ахматовой, завязкой которого стала строка «Не с теми я, кто бросил землю…», продолжался и разворачивался на протяжении всей ее жизни. Это была ее постоянная тема, к которой она неизменно возвращалась. И в минуты, часы, дни самых тяжких испытаний, выпавших на ее долю, сознание, что она здесь, а не с теми, кто выбрал для себя другую участь, неизменно оставалось предметом ее гордости:

    Нет, и не под чуждым небосводом,
    И не под защитой чуждых крыл, —
    Я была тогда с моим народом,

    Эти строки впервые увидели свет в виде эпиграфа к мюнхенскому изданию «Реквиема» (1963) и в этом контексте были восприняты однозначно. Я бы даже сказал — довольно плоско.

    Поставить их эпиграфом к поэме ей посоветовал Л. З. Копелев, и я не уверен, что это был такой уж удачный совет.

    Вслед за этим эпиграфом — и в том издании, и во всех последующих — следовало коротенькое авторское предисловие:

    В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

    — А это вы можете описать?

    — Могу.

    Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что когда-то было ее лицом.

    1 апреля 1957 Ленинград

    Получалось, что она только потому не жалеет о своем выборе, что, оставшись со своим народом, там, где этот народ «к несчастью был», разделив с ним его трагедию, его беду, она сумела стать его голосом, — выкрикнуть в мир то, что пережили все, томившиеся в тех бесконечных очередях, но выкрикнуть смогла только она.

    Это вроде подтверждалось и строчками другого стихотворения из того же цикла:

    Хотелось бы всех поименно назвать,
    Да отняли список, и негде узнать.
    Для них соткала я широкий покров
    Из бедных, у них же подслушанных слов.
    О них вспоминаю всегда и везде,
    О них не забуду и в новой беде,
    И если зажмут мой измученный рот,
    Которым кричит стомильонный народ,
    Пусть так же они поминают меня

    Давний ее спор с эмиграцией на этом был как будто закончен.

    Самые непримиримые эмигранты признали тогда ее правоту. Если не правоту, так, во всяком случае, оправданность этого ее выбора, сделанного в те дни, когда они избрали для себя иной удел:

    Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там, не помню — где именно, артистическое кабаре «Бродячая Собака». Какой-то темный закоулок, грязный двор, неказистая входная дверь чуть ли не в подвал — и сразу свет, столики, эстрада и все «наши» (более или менее наши)… Эстрада, пианино, за ним иногда Кузмин со своими песенками, разные артисты… Шум, гомон, разумеется, вино. Как бы то ни было, место злачное и в своем роде даровитое. Дух артистизма и распущенности, пожалуй, упадочной. Но такое уж время.

    В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году, познакомили в этой Собаке с тоненькой, изящной дамой, почти красивой, видимо избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. На мой, более простецко-московский глаз слегка поламывалась. Имя ее я знал, и она меня знала. Читал я ее мало, и она, наверное, меня не читала. Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду — Ахматова.

    Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, раз.

    На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется «Реквием». На обложке: Анна Ахматова. Да, та самая. Развертываю — портрет (рисунок Сорина, 1913 г.). Конечно, она. И как раз того времени. Худенькая дама с тонкой и довольно длинной шеей, нос с горбинкой, изящное, остроугольное лицо, челка элегантная на лбу, сзади огромное устройство волос. Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, и тогда не могли быть написаны…

    Эти стихи Ахматовой — поэма, естественно. (Все стихотворения связаны друг с другом. Впечатление одной вещи.) Дошло это сюда из России, печатается «без ведома и согласия автора» — заявлено на 4-й странице…

    Да, пришлось этой изящной даме из Бродячей Собаки испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину «Окаянные дни»… Я-то видел Ахматову «царскосельской веселой грешницей» и «насмешницей», но Судьба поднесла ей оцет Распятия. Можно ль было предположить тогда, в этой Бродячей Собаке, что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль — женский, материнский, вопль не только о себе, но и обо всех страждущих — женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?

    Хотела бы всех поименно назвать.
    Да отняли список и негде узнать.
    Для них создала я широкий покров
    Из бедных, у них же подслушанных слов.

    В том-то и величие этих 23 страничек, что «о всех», не только о себе.

    Опять и опять смотрю на полупрофиль Соринской остроугольной дамы 1913 года. Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто и обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое?

    Воистину «томов премногих тяжелей».

    (Борис Зайцев. Дни. Москва — Париж. 1995. Стр. 349-352)

    Смысл четырех ахматовских строк, поставленных ею эпиграфом к «Реквиему», таким образом, как будто, определился и утвердился уже навсегда. Но несколько лет спустя в том же Париже — в статье Г. П. Струве «Дневник читателя» («Русская мысль», 15 октября) — впервые было полностью обнародовано стихотворение Ахматовой, из которого она вырвала — для эпиграфа — те четыре строки:

    Так не зря мы вместе бедовали,
    Даже без надежды раз вздохнуть.
    — проголосовали,
    И спокойно продолжали путь.

    Не за то, что чистой я осталась
    Словно перед Господом свеча,
    Вместе с вами я в ногах валялась
    У кровавой куклы палача.

    Нет! И не под чуждым небосводом
    И не под защитой чуждых крыл —
    Я была тогда с моим народом,
    Там, где мой народ, к несчастью, был.

    И тут это гордое четверостишие обрело уже совсем иной смысл.

    Оказывается, она сознает, что была «с народом» не только в его беде и несчастье, разделила с ним не только его страдания, но и его унижение, его позор.

    Строки — «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача» — прямо перекликаются с ее строкой двадцатилетней давности — той, которой я озаглавил этот сюжет: «Кидалась в ноги палачу». И хоть их разделяют два десятилетия (стихотворение «Так не зря мы вместе бедовали…» было написано в 1961 году, а стихотворение «Семнадцать месяцев кричу…» — в 1939-м), — говорят они вроде об одном и том же.

    На самом деле, однако, это не так.

    Строка «Кидалась в ноги палачу» — о ее письмах к Сталину: о том, которое было ею написано в 35-м, и о том, написанном в 39-м, от которого до нас дошли только две фразы, запомнившиеся Л. К. Чуковской.

    А строки из стихотворения 61-го года — о том, что она «чистой не осталась», потому что тоже, как все, «в ногах валялась у кровавой куклы палача», — они о другом. Совсем о другом.

    * * *

    Еще до того как она решилась написать Сталину, ей дали понять, что если она хочет помочь сыну в его злосчастной судьбе, ей надлежит заявить о своей преданности вождю публично. И, как подобает поэту, — в стихах.

    Не стану утверждать, что это пожелание высказал сам Сталин. Но если даже и не он, то его холуи, в совершенстве научившиеся угадывать самые тайные его желания.

    Во всяком случае, сигнал был получен с самого верха. Лидия Корнеевна Чуковская (а ей ли этого не знать?) говорит об этом в своих «Записках» прямым текстом:

    Когда, в 1950 году, Ахматовой намекнули «сверху», что, если она напишет стихи в честь Сталина, это может облегчить участь сына, она сочинила целый цикл стихотворений о победе, в котором прославляется Сталин… Это унижение было для нее одним из самых тяжких в жизни. Тут ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки. И тут помог ей справиться с мучительной задачей Томашевский.

    О том, в чем выразилась эта помощь Бориса Викторовича Томашевского, рассказывает другая современница Ахматовой — Лидия Яковлевна Гинзбург:

    В 20-е годы Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе и внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года — замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.

    Совсем другое — стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, рассказывала мне Ирина Николаевна, ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.

    Когда поэты говорят то, чего не думают, — они говорят не своим языком.

    (Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб. 2002. Стр. 310)

    Сопоставление (лучше сказать, — противопоставление) с Мандельштамом возникло тут не случайно. Оно напрашивается.

    Мандельштаму тоже «подсказали», каким способом он, быть может, сумеет себя спасти. И его ода Сталину тоже была вымученной. (В главе «Сталин и Мандельштам» я подробно рассказывал, как вымучивал он каждую ее строку и что из этого получилось.)

    Но об этой мандельштамовской «Оде» до сих пор спорят. Одни считают ее не только нравственным, но и художественным, поэтическим падением поэта. Другие, как Л. Я. Гинзбург, полагают, что это — «замечательные, в высшей степени его стихи». А Иосиф Бродский, так тот даже называл эту мандельштамовскую «Оду» Сталину гениальным творением поэта, едва ли не самым пронзительным из его лирических откровений.

    О прославляющих Сталина стихах Ахматовой никаких таких споров никогда не было. Все, кому случалось говорить или писать о них, в один голос повторяли, что в них нет и тени Ахматовой, что тут, как выразилась Лидия Корнеевна, — «ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки».

    Впрочем, нет! Был один человек, который отозвался об этих стихах иначе. И был это не кто иной, как Борис Леонидович Пастернак:

    По свидетельству Тамары Викторовны Жирмунской, в разговоре с ней Б. Л. Пастернак радостно убеждал ее, что «это все-таки Ахматова, в них мелодия есть, это все-таки стихи».

    (Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 528)

    Какая в этих ахматовских стихах есть «мелодия», можно судить хотя бы по таким их строчкам:

    И Вождь орлиными очами
    Увидел с высоты Кремля,
    Как пышно залита лучами
    Преображенная земля.

    И с самой середины века,
    Которому он имя дал,

    Что стало светлым, как кристалл…

    Свой дух вдохнул он в этот город,
    Он отвратил от нас беду, —
    Вот отчего так тверд и молод
    Москвы необоримый дух.

    Вождь, который смотрит с высоты Кремля «орлиными очами», преображенная земля, которая «залита лучами» не как-нибудь, а — «пышно» (трудно найти менее удачное определение), сердце человека, «что стало светлым, как кристалл», беспомощная рифма: «беду — дух»… Легко представить себе, как реагировал бы на все эти перлы даже самый неприхотливый литконсультант, случись ему выловить их в разливанном море графоманского самотёка…

    Что же, в таком случае, заставило Пастернака высказаться об этих стихах так благожелательно и даже комплиментарно?

    Некоторый свет на эту загадку проливают такие строки из письма Бориса Леонидовича Н. А. Табидзе, написанного 6 апреля 1950 года:

    Вы, наверное, уже видели в «Огоньке» стихи Ахматовой или слышали об их напечатанье. Помните, я показывал Вам давно часть их, причем не лучшую. Те, которые я не знал и которыми она дополнила виденные, самые лучшие. Я страшно, как и все, рад этой литературной сенсации и этому случаю в ее жизни, и только неприятно, что по аналогии все стали выжидающе оглядываться в мою сторону.

    Но все то, что произнесла сейчас она, я сказал уже двадцать лет тому назад и один из первых, когда такие голоса звучали реже и в более единственном числе. Таких вещей не повторяют по несколько раз, они что-нибудь значат, или ничего не значат, и в последнем случае никакое повторение не может поправить дела.

    (Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. Том IX. М. 2005. Стр. 606)

    Можно не сомневаться, что Борис Леонидович был искренне рад появлению на страницах «Огонька» этих ахматовских стихов, потому что эта «сенсация» была знаком конца ее опалы и начала ее возвращения в официальную советскую литературу. Но совершенно очевидно, что в основе этой его реакции лежало опасение, что вдруг и от него потребуют чего-нибудь подобного. Вот он и напоминает, что в свое время — двадцать лет тому назад — уже сказал «то, что произнесла сейчас она». И сказал «одним из первых», когда такие голоса звучали «реже и в более единственном числе», — не то что теперь, когда любой голос, — и его, и Ахматовой, — неизбежно вольется в общий хор казенного славословия.

    Однако, говоря, что Ахматова сейчас (в 50 году) сделала то, что он 20 лет назад, Борис Леонидович слукавил. Тогда — 20 (на самом деле — 16) лет тому назад, в 1934 году (да и позже тоже) он был обольщен Сталиным, чуть ли не благоговел перед этой гигантской исторической фигурой:

    А в эти дни на расстояньи,
    За древней каменной стеной,
    Живет не человек, — деянье,
    Поступок ростом с шар земной…
    В собранье сказок и реликвий,
    Кремлем плывущих над Москвой,

    Как к бою башни часовой.

    Объяснить, почему эти стихи Пастернака так разительно отличаются от прославляющих Сталина стихов Ахматовой, нетрудно. Просто они по-разному видели Сталина, по-разному к нему относились.

    Пастернак, обращаясь к Сталину, верил «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Сам потом признавался, что это была «искренняя, одна из сильнейших… попытка жить думами времени и ему в тон». Он хотел встретиться с вождем, чтобы поговорить с ним «о жизни и смерти».

    Ахматовой ее отношения со Сталиным виделись иначе. Она то «кидалась в ноги палачу», то признавалась, что готова получить от него «свинцовую горошину». Других своих отношений с ним она себе не представляла.

    И это были не случайные, «экстремальные» выплески раскаленной страсти. Это был постоянный, неизменный лейтмотив:

    Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
    Как крестный ход идут часы Страстной недели…
    Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле
    Никто, никто, никто не может мне помочь?

    В Кремле не надо жить. Преображенец прав,
    Здесь зверства древнего еще кишат микробы:
    Бориса давний страх, и всех Иванов злобы,
    И Самозванца спесь — взамен народных прав.

    Адресат не назван. Но кто он — сомнений не вызывает. Даже после XX съезда Ахматова вынуждена была отказаться от попытки эти стихи напечатать:

    Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…

    А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…

    — Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

    — Думаю, все.

    — Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

    Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:

    Я приснюсь тебе черной овцою
    На нетвердых, сухих ногах,
    Подойду, заблею, завою:
    «Сладко ль ужинал, падишах?
    Ты вселенную держишь, как бусу,
    Светлой волей Аллаха храним…
    И пришелся ль сынок мой по вкусу
    И тебе и деткам твоим?»

    Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что — в те же годы — думал о «падишахе» Пастернак.

    В отличие от Ахматовой ему нетрудно было найти в своей душе точку опоры (и даже не точку, а мощный пласт мыслей и чувств) для искреннего прославления Сталина.

    Иное дело — Мандельштам.

    Он относился к Сталину не лучше, чем Ахматова. Я бы сказал, что даже хуже, — если бы это было возможно. Нет, не хуже, конечно, — хуже некуда. Но в свое отрицание Сталина он вкладывал больше ярости, — другой характер, другой темперамент:

    —… он не способен сам ничего придумать…

    —… воплощение нетворческого начала…

    — тип паразита…

    —… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

    (Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)

    Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине — и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний — самое знаменитое:


    А слова, как пудовые гири, верны.
    Тараканьи смеются усища
    И сияют его голенища…

    Как подковы кует за указом указ —
    Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
    Что ни казнь у него, — то малина.
    И широкая грудь осетина.

    Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.

    Как ни дико это звучит, но именно этот яростный накал презрения и ненависти и стал источником той воспаленной, можно даже сказать, патологической искренности, какой окрашены его обращенные к Сталину покаянные стихи. Отчасти (только отчасти) — «Ода», но прежде всего — действительно мощное и безусловно искреннее его стихотворение: «Средь народного шума и спеха…».

    Пастернак о стихах Мандельштама про «кремлевского горца», помимо уже известной нам его реакции («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…»), однажды высказался еще так:

    — Я не понимаю, как он мог это написать! Ведь он же еврей!

    Говоря это, Борис Леонидович, видимо, имел в виду, что негоже человеку, принадлежащему к гонимому народу, попрекать кого-либо его национальной принадлежностью. («И широкая грудь осетина…»). Эту строчку, впрочем, и сам Мандельштам считал слабой: прочитав стихотворение Эмме Герштейн, сказал, что последнее двустишие он отменяет.

    Согласился он тут с Пастернаком или нет (скорее, не согласился; а двустишие решил отменить по другим причинам), но сознание своей вины перед Сталиным, — сознание, что в своем стремлении предельно его оскорбить и унизить он перешел некую границу дозволенного, — у него, судя по всему, действительно возникало. Иначе не вылились бы из его души эти пронзительные по искренности строки:

    И к нему — в его сердцевину —
    Я без пропуска в Кремль вошел,
    Разорвав расстояний холстину,
    Головою повинной тяжел.

    Тем же сознанием своей вины проникнуты и некоторые строки вымученной, в целом неудавшейся его «Оды»:

    Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..


    Пусть не насыщен я и желчью и слезами…

    В главе «Сталин и Мандельштам», анализируя мандельштамовскую «Оду» и приведя эти строки, я назвал их выразительными и сильными. Но о рифмующихся с ними следующих двух строках, уже непосредственно прославляющих Сталина, сказал, что они — просто пародийны:

    Он мне все чудится в шинели, в картузе
    На чудной площади с счастливыми глазами.

    И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — все это убого до крайности. Однако сила и выразительность предыдущих двух строк, писал я там, заслоняет эту убогость, даже как бы заражает эти убогие строки своей поэтической энергией.

    Вот эти вкрапления в текст «Оды» живых, искренних строк, заражающих вымученные, безликие и убогие своей поэтической энергией, и создает иллюзию, что в целом эти стихи Мандельштама, как выразилась о них Лидия Яковлевна Гинзбург, «замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания».

    В прославляющих Сталина стихах Ахматовой мы не найдем ни одного такого живого слова. Ни одного такого «несогласованного» поворота.

    * * *

    Впрочем, — нет. Один «несогласованный поворот» в одном из этих ее мертворожденных стихотворений все-таки промелькнул:

    Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
    И радости чистейшей нет преград, —
    И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
    И дважды Сталиным спасенный Ленинград.

    В день новолетия учителя и друга
    Песнь светлой благодарности поют, —
    Пускай вокруг неистовствует вьюга
    Или фиалки горные цветут.

    Стихотворение называется «21 декабря 1949 года». В этот день Сталину стукнуло 70 лет. К этому дню были сочинены сотни, тысячи, наверное, даже десятки тысяч стихотворных строк.

    Так вот и катится она, как по рельсам, по этой — тысячами, десятками тысяч других стихотворцев, славивших вождя, — хорошо накатанной дороге.

    По этой гладкой дороге можно катиться не останавливаясь, нанизывая, как баранки, строфу за строфой. А можно и легко поменять эти строфы местами. Скажем, так:


    Песнь светлой благодарности поют.
    Пускай вокруг неистовствует вьюга
    Или фиалки горные цветут.

    Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
    И радости чистейшей нет преград, —
    И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
    И дважды Сталиным спасенный Ленинград.

    А можно даже переставить строки внутри одной строфы. Например, вот так:

    И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
    И дважды Сталиным спасенный Ленинград, —
    Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
    И радости чистейшей нет преград.

    Ничего не меняется. Потому что ни одно слово не задерживает тут нашего внимания. И вдруг:

    И вторят городам Советского Союза
    Всех дружеских республик города
    И труженики те, которых душат узы,
    Но чья свободна речь и чья душа горда.

    Что это значит? Какие узы? И кого они душат? Кого и какие узы могут душить «в нашей юной прекрасной стране?»

    Следующая, завершающая стихотворение строфа не только не дает на это ответа, но вызывает еще большее недоумение:


    К высокому Кремлю — борцу за вечный свет,
    Откуда в полночь гимн несется величавый
    И на весь мир звучит как помощь и привет.

    Чьи это думы «летят к столице славы»? Думы тех, кого «душат узы»? Но если их душат, как же могут они нестись к «высокому Кремлю» «вольно»?

    Единственный из всех исследователей творчества Ахматовой, попытавшийся проанализировать эти стихи, М. Кралин, комментирует их так:

    Спрашивается, что подвигло Ахматову на создание… редакции стихотворения, даже невооруженному глазу кажущейся опасной и заведомо непроходимой? Недаром в рукописи сборника слова о «тружениках тех, которых душат узы, но чья свободна речь и чья душа горда» подчеркнуты каким-то возмущенным рецензентом и против этих строк поставлена красноречивая галочка. Мне кажется, в этой… строфе Ахматова противопоставляет официальную пропаганду, славословящую Сталина и «свободное слово» поэтов-«тружеников», которых «душат «узы» цензуры. Дальше первоначально было — «И мысли всех людей». Ахматова сделала в рукописи очень, на мой взгляд, многозначительное исправление: — «И вольно думы их летят к столице славы». Опять же, речь идет о поэтах, чье «вольнодумство» «летит к столице славы, К высокому Кремлю…» А «с высоты Кремля» «орлиными очами» на поэтов смотрит Вождь. Тут противопоставление Поэтов и Вождя достигает высшего накала.

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 172)

    Тут впору только руками развести.

    Желание исследователя даже в этих вынужденно раболепных стихах Ахматовой углядеть такой свободолюбивый подтекст проистекает, конечно, из лучших чувств и самых добрых намерений. Но можно ли, находясь в здравом уме и твердой памяти, вообразить, чтобы в этом своем стихотворном поздравлении вождя с его 70-летием Ахматова решилась поднести «падишаху» такую вот не слишком даже зашифрованную комбинацию из трех пальцев?

    Может быть, все это просто «выскочило» у нее из подкорки («душат», «узы», «узилище», «муж в могиле, сын в тюрьме»). Но, скорее всего, тут другое.

    По логике клишированных советских понятий, выговорив слово «Кремль», или «Красная площадь», надо было во что бы то ни стало вспомнить «узников капитала», томящихся в тюрьмах революционных борцов, все помыслы, чаяния и надежды которых устремлены «к высокому Кремлю — борцу за вечный свет».

    Ярче и убедительнее, чем кто другой, это сумел выразить самый знаменитый из тогдашних советских поэтов — Константин Симонов. Стихотворение называлось — «Красная площадь»:

    Полночь бьет над Спасскими воротами,
    Хорошо, уставши кочевать,
    И обветрясь всякими широтами,
    Снова в центре мира постоять…

    Чтобы не видениями прошлыми
    Шла она в зажмуренных глазах,
    А вот просто — камни под подошвами,
    — видеть стрелки на часах,

    Просто знать, что в этом самом здании,
    Где над круглым куполом игла,
    Сталин вот сейчас, на заседании,
    По привычке ходит вдоль стола…

    Словно цоканье далекой лошади,
    Бьет по крышам теплый летний дождь
    И лениво хлопает по площади
    Тысячами маленьких ладош.

    Но сквозь этот легкий шум не слышится
    Звук шагов незримых за спиной, —
    Это все, кому здесь легче дышится,
    Собрались, пройдя весь шар земной.

    Нам-то просто — сесть в метро у Курского
    Или прилететь из Кушки даже.
    Им оттуда ехать, где и русского
    Слова «Ленин» без тюрьмы не скажешь…

    Им оттуда ехать, где в Батавии
    Их живыми в землю зарывают,
    Им оттуда ехать, где в Италии


    Им оттуда ехать всем немыслимо,
    Даже если храбрым путь не страшен, —
    Там дела у них, и только мыслями
    Сходятся они у этих башен.

    Там, вдали, их руки за работою,
    И не видно издали лица их,
    Но в двенадцать Спасскими воротами
    На свиданье входят в Кремль сердца их.

    Особенно не преувеличивая достоинств этого стихотворения, которое, кстати, автор после XX съезда ни разу уже не включил ни в одну из своих книг (мог бы просто выкинуть строфу о Сталине и тем ограничиться, но — не захотел), я все-таки должен сказать, что оно на несколько голов выше беспомощных попыток Ахматовой. Ничего удивительного в этом, разумеется, нет. Начать с того, что Симонов в этих своих лирических излияниях пытался выразить то, что чувствовал, во что искренне, всей душой верил. И Сталин был для него не абстрактный «вождь» с «орлиными очами». Не понаслышке он знал, не по чьим-то рассказам, а собственными глазами — и не раз — видел, как тот «на заседании по привычке ходит вдоль стола».

    Все это, разумеется, способствовало тому, что стихотворение это — во всяком случае, в то время, — не звучало фальшиво.

    И тем не менее это был — штамп. И сам автор это прекрасно знал. Мало того, даже счел нужным в этом признаться. И не в более поздние времена, когда уже не хотел включать его в свои новые сборники, а тогда же — в нем самом, в том же своем стихотворении:

    Пусть все это строчками стоустыми
    Кто-то до меня успел сказать, —
    Видно, в этом так сошлись мы чувствами,
    Что мне слов других не подобрать.

    Стихотворение это вошло в стихотворный сборник Симонова «Друзья и враги», вышедший в свет в 1948 году. И тогда же было напечатано в «Новом мире» (1948, № 11). Так что вполне оно могло попасться на глаза Ахматовой. Но даже если и не попалось, это не имеет никакого значения, поскольку все, что было сказано в этом стихотворении, задолго до Симонова уже успели «строчками стоустыми» сказать многие другие стихотворцы.

    На заре советской власти была популярна такая песня:

    Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
    Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах.

    — «международное отечество трудящихся». Но в конце 40-х — начале 50-х в эти химеры давно уже никто не верил, и то, что в начале 20-х еще было живым, искренним чувством, превратилось в мертвый идеологический штамп. Симонов попытался (и в какой-то мере ему это даже удалось) оживить этого мертвеца.

    Ахматова, разумеется, таких задач перед собой не ставила. Тем более что для нее это никогда и не было и не могло стать живым переживанием. Но попав в плен общеобязательных советских штампов (Красная площадь — центр мира, Кремль — светоч и надежда всего человечества и т. п.), она невольно двигалась в этом направлении. И по неумению, от беспомощности, из-за «невладения» этим советским политическим языком просто-напросто «забыла» упомянуть, что пресловутые «узы» душат не тех, кому посчастливилось жить «в лагере мира и демократии», а тех, кому выпало томиться и страдать по ту сторону железного занавеса. Вот, стало быть, кто на самом деле в этих ее стихах — те «труженики»,

    … которых душат узы,
    Но чья свободна речь и чья душа горда.

    * * *

    Неумелость, беспомощность, художественная убогость этих стихов так очевидна и так несовместима с утвердившимся представлением об Ахматовой как об одном из крупнейших русских поэтов XX века, что один исследователь ее творчества (В. А. Черных) даже высказал предположение, что вряд ли эти стихи сочинены самой Ахматовой:

    …Весомых аргументов, подтверждающих его гипотезу, он не приводит, а те, что приведены, весьма далеки от истины. К примеру, он пишет о том, что «не существует автографа ни одного из этих стихотворений». Это не так: автографы существуют. Например, стихотворение «Падение Берлина» опубликовано мной по автографу из коллекции М. А. Лесмана, хранящейся ныне в музее Ахматовой в Фонтанном Доме. «Большинство текстологов, — пишет В. А. Черных, — не включают этот цикл в посмертные собрания произведений Ахматовой». Однако В. А. Черных то ли забыл, то ли не считает нужным упоминать о том, что стихи из цикла «Слава миру» все же «просочились» в составленный им двухтомник.

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 155)

    Я счел нужным вспомнить и упомянуть тут об этом не для того, чтобы принять участие в этом споре, а только лишь для того, чтобы еще нагляднее показать, какая пропасть отделяет стихи из этого ахматовского цикла от подлинной, настоящей Ахматовой.

    Но однажды была высказана на этот счет другая, прямо противоположная точка зрения, которую тут тоже не обойти. Не потому, что ее высказал весьма авторитетный ученый, — этим, в конце концов, можно было бы и пренебречь, — а по иной, гораздо более серьезной причине.

    Это высказывание маститого ученого я уже приводил однажды (в главе «Сталин и Эренбург»). Но тут мне придется чуть дольше задержать на нем ваше внимание:

    Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?

    (М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000. Стр. 42)

    Прочитав это, я сперва подумал: шутка. Неуклюжая, конечно (человеку, профессионально занимающемуся стихами, не следовало бы так шутить), но все-таки — шутка.

    Однако, продолжая читать эту в высшей степени интересную книгу известного нашего стиховеда, я убедился, что, высказывая это свое замечательное предположение по поводу «Реквиема» и «Славы миру», он и не думал шутить:

    Отделять хорошие стихи от плохих — это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними — для этого еще «не настала история», как выражался К. Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего, разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего.

    (Там же. Стр. 318—319)

    Тут уж никакой шуткой даже и не пахнет. Сказано совершенно всерьез. И в свете этого высказывания приведенное выше замечание насчет «Реквиема» и «Славы миру» обретает новый, еще более удручающий смысл: кто его знает, как еще оно там обернется, когда на эти ахматовские стихи будет брошен взгляд «из будущего»? Поди угадай, что они там, в будущем, сочтут «пережитками прошлого» — то, что выплеснулось в ахматовском «Реквиеме» или в ее вымученном славословии Сталину?

    Вспомнил я тут это комическое утверждение знаменитого стиховеда не для того, чтобы вступить с ним в спор, доказывая, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть — что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».

    Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а совсем другими своими качествами.

    …Вы спрашиваете, хорошие ли у Вас стихи. Вы спрашиваете меня. До меня Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с другими стихами и тревожитесь, когда та или иная редакция Ваши попытки отклоняет. Итак (раз Вы разрешили мне Вам посоветовать), я попрошу Вас все это оставить. Вы смотрите вовне, а это первое, чего Вы не должны делать. Никто не может Вам посоветовать и помочь, никто. Есть только одно, единственное средство. Уйдите в себя. Испытуйте причину, заставляющую Вас писать; проверьте, простираются ли ее корни до самой глубины Вашего сердца, признайтесь себе, действительно ли Вы бы умерли, если бы Вам запретили писать…

    своими вещами журналы, ибо они станут для Вас любимым, кровным достоянием, куском и голосом собственной жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда вызвано необходимостью. В природе его происхождения — суждение о нем, нет другого.

    (Р. -М. Рильке. Письма к молодому поэту. Перевод М. Цветаевой. В кн.: Р. -М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М.,1971, Стр. 184—185).

    Я не знаю более ясного определения границы, пролегающей между подлинным произведением искусства и подделкой. Одна беда: истинную природу происхождения той или иной стихотворной строки с полной достоверностью может знать только сам ее создатель. И Рильке, высказывая эту свою великолепную формулу, прекрасно это сознавал: она ведь была обращена к молодому поэту, то есть к автору, а не читателю или исследователю.

    Стихи Ахматовой из цикла «Слава миру» могут служить самым надежным и неопровержимым подтверждением верности этого критерия, поскольку природа происхождения этих ее стихов нам точно известна.

    Так же, впрочем, как и природа происхождения других ее стихов — тех, которые, вопреки ироническому замечанию М. Гаспарова, принято считать «хорошими».

    Когда Сталин в 1935 году в ответ на письмо Ахматовой дал команду Ягоде немедленно освободить арестованных В. Пунина и Льва Гумилева, об их освобождении звонком на квартиру Пастернака сообщил Поскребышев.

    Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежала будить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо», — сказала Ахматова, повернувшись на другой бок, и заснула снова…

    Ахматова проспала до обеда.

    О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима — не сон это был, а последствие глубочайшего шока.

    (Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М. 2005, стр. 506.)

    В воспоминаниях самой Зинаиды Николаевны это изложено несколько иначе:

    Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.

    (Борис Пастернак. Второе рождение: Письма к З. Н. Пастернак. З. Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993, стр. 289).

    Анну Андреевну Зинаида Николаевна недолюбливала. Но ни малейшего намека на то, что этот ее ответ был издевательским, в ее воспоминаниях нет. Слово «издевательски» принадлежит Д. Быкову.

    Ему же принадлежит и такая интерпретация поведения Ахматовой в те дни:

    Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела… По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля.. Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи — верится с трудом.)

    (Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». Стр. 504.)

    В то, во что Дмитрию Быкову «верится с трудом», я верю безусловно. Стихи «приходят» к поэту, не спрашивая его согласия и не выбирая удобное для него время. А когда «приходят», остановить этот их приход уже невозможно. Потому что «ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему с огромной властностью».

    Это душевное состояние поэта зовут по-разному: вдохновением, творческим подъемом. Однажды Ахматова назвала его «моментом лирического волнения».

    На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».

    На самом деле упрек Ахматовой этой неведомой нам «одной поэтессе» состоит не в том, что та пишет «длинно», в то время как писать надо коротко, стремясь к предельной лаконичности поэтического выражения, ибо «краткость есть сестра таланта» и т. п. Замечание, что все «пишут длинно», означает, что у тех, кто пишет «длинно», стихи — неподлинные. Момент лирического волнения краток, стало быть, стихи, родившиеся «под током» этого лирического волнения, длинными быть не могут. Лирическая поэзия — это «скоропись духа», то есть выражение именно вот этого самого «лирического волнения». А если стихи «длинные», — это значит, что перед нами не что иное, как имитация лирического волнения. Проще говоря, не стихи, а подделка под стихи, фальшивка.

    Стихи Ахматовой из цикла «Слава миру» показывают, что имитацией лирического волнения, подделкой, фальшивкой могут быть не только длинные, но и короткие стихи. Даже предельно короткие. Например, вот такие:

    Там — в коммунизм пути, там юные леса,
    Хранители родной необозримой шири,
    И, множась, дружеские крепнут голоса,
    Сливаясь в песнь о вечном мире…

    А тот, кто нас ведет дорогою труда,
    Дорогою побед и славы неизменной, —
    Он будет наречен народом навсегда
    Преобразителем вселенной.

    Надежда Яковлевна Мандельштам, невольная свидетельница появления на свет едва ли не всех стихов своего покойного мужа (невольная, потому что у Осипа Эмильевича никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), рассказывает о том, как у них — поэтов — это обычно бывает:

    Стихи начинаются так — об этом есть у многих поэтов, и в «Поэме без героя», и у О. М.: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О. М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате…

    У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О. М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

    (Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

    О том, как это происходило у Ахматовой, Надежда Яковлевна тоже могла судить не только по тому, как об этом говорится в «Поэме без героя», но и но личным впечатлениям (в Ташкенте она жила с Анной Андреевной в одной комнате). Но тут речь идет не об индивидуальных «производственных» навыках того или иного поэта, а о некоем общем законе психологии поэтического творчества:

    …в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. В какой-то момент через музыкальную фразу вдруг проступали слова, и тогда начинали шевелиться губы…

    Сочиняя стихи, О. М. всегда испытывал потребность в движении…

    Стихи и движение, стихи и ходьба для О. М. взаимосвязаны. В «Разговоре о Данте» он спрашивает, сколько подошв износил Алигьери, когда писал свою «Комедию». Представление о поэзии-ходьбе повторилось в стихах о Тифлисе, который запомнил «стертое величье» подметок пришлого поэта.

    (Надежда Мандельштам.. Воспоминания.)

    Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова.

    Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, называется талантом)…

    Откуда приходит этот основной гул-ритм — неизвестно. Для меня это всякое повторение во мне звука, шума, покачивания или даже вообще повторение каждого явления, которое я выделяю звуком. Ритм может принести и шум повторяющегося моря, и прислуга, которая ежеутрене хлопает дверью, и, повторяясь, плетется, шлепая в моем сознании, и даже вращение земли, которое у меня, как в магазине наглядных пособий, карикатурно чередуется и связывается обязательно с посвистыванием раздуваемого ветра… Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорей всего — во мне.

    (Маяковский. «Как делать стихи»)

    Трудно найти двух более несхожих поэтов, чем Мандельштам и Маяковский. Но сходство творческого процесса у обоих просто поразительное. Это даже не сходство, а — тождество. Совпадает не только весь рисунок «творческого процесса». Совпадают даже частности.

    Отметим, однако, главное: слова рождаются не сразу. Они «вылупляются» из гула, из ритма. Сначала в ушах поэта звучит неоформленная, бессловесная музыкальная тема.

    Другими словами, на свой лад, но о том же говорит и Ахматова. Недаром Н. Я., осмысляя более близкий ей опыт Осипа Эмильевича, вспоминает ее «Поэму без героя»:

    Определить, когда она начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции «Маскарада» 25 февраля 1917 г.), а конница лавой неслась по мостовой, то ли, когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в то время, когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как знать?

    (Петербургские сны Анны Ахматовой. «Поэма без героя». СПб. 2004. Стр. 171)

    …В течение 15 лет эта поэма неожиданно, как припадки какой-то неизлечимой болезни, вновь и вновь настигала меня (случалось это всюду — в концерте при музыке, на улице, даже во сне).

    (Там же. Стр. 152)

    …Вещи, среди которых я долго жила, вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем.

    Они ожили как бы на мгновенье, но оставшийся от этого звук продолжал вибрировать долгие годы, ритм, рожденный этим шоком, то затихая, то снова возникая, сопровождал меня в столь непохожие друг на друга периоды моей жизни.

    (Там же. Стр. 154)

    Стоит ли объяснять, что процесс появления на свет стихов из цикла «Слава миру» не имел ничего общего с этим таинством рождения подлинных ее поэтических строк, — подтверждать это сопоставлением (противопоставлением) одних строк — другим («плохих» — «хорошим»).

    Не довольно ли просто вспомнить лишь некоторые из тех штампов, которые, как детские кубики, складываются в этих ее стихах в готовую, заранее заданную картинку:

    Ликует вся страна…

    И вторят городам Советского Союза
    Всех дружеских республик голоса…


    — там ныне сады…

    Он создан уже — великий чертеж
    Грядущего нашей страны…


    Когда б вы знали, как спокойно
    Здесь трудовая жизнь течет,
    Как вдохновенно, как достойно
    Страна великая живет…


    На глазах наших стал человек
    Настоящим хозяином жизни,
    Повелителем гор и рек…


    Одним порывом благородным
    Фронт мира создан против вас…


    За целость драгоценных всходов
    Великих мыслей и трудов,
    За то, чтоб воля всех народов
    Сковала происки врагов…

    Весь этот набор хорошо нам знакомых советских штампов (перечень их я мог бы длить еще долю) я привел тут, чтобы напомнить, что штамп — не просто свидетельство беспомощности художника, не только результат неспособности его справиться с заданной темой средствами искусства. Штамп, как говорил Станиславский, это способ сказать то, чего не чувствуешь.

    * * *

    Цикл Ахматовой под общим названием «Слава миру» появился не в одном номере «Огонька», а в трех.

    В номере 14-м 1950 года — первая подборка, состоящая из стихотворений «Где дремала пустыня, там ныне сады», «И в великой нашей отчизне», «Клеветникам» (два коротких стихотворения под этим общим названием), «Тост», «Москве», «21 декабря 1949 г.» (к дню рождения Сталина), и второе стихотворение о Сталине: «И он орлиными очами…» .

    «Слава миру»). В нее вошли стихотворения: «Песня мира», «30 июня 1950», «1950 год», «С самолета» (три стихотворения под этим названием), «Прошло пять лет и залечила раны», «Покорение пустыни», «Севморпуть».

    И, наконец, в номере 42-м — последняя, третья подборка, в которую вошли стихотворения «Где ароматов веяли муссоны», «Поджигателям», «В пионерлагере».

    Не каждый — даже из официально признанных корифеев советской поэзии — удостаивался такой чести.

    Эти три (подряд) представительные публикации со всей определенностью говорят, что Ахматовой в тот момент был оказан режим наивысшего благоприятствования.

    Оказал ей эту честь Алексей Александрович Сурков, бывший в то время не только секретарем Союза писателей, но и главным редактором «Огонька». Трудно, однако, представить себе, что он решился на это по собственной инициативе.

    Забегая вперед, тут надо сказать, что Алексей Александрович и раньше и потом благоволил к Ахматовой. В отличие от Пастернака, которого постоянно и злобно травил, Ахматовой он неизменно старался оказывать покровительство. На свой лад, конечно: тщательно вымарывая из ее книг, которые пытался протолкнуть в печать, все живое, «ахматовское», и требуя, чтобы она сочинила еще что-нибудь, «по-настоящему советское».

    Но в этом случае, я думаю, указание было получено «сверху». С самого высокого верха.

    Об этом, помимо всего прочего, говорит еще и тот факт, что вторая и третья журнальные подборки Ахматовой увидели свет уже после того, как до Сталина дошло ее письмо, в котором она умоляла вождя вернуть ей сына. Да и трудно представить себе, чтобы прежде, чем решить печатать ее стихи о Сталине, появившиеся уже в первой подборке, их не показали «Хозяину».

    Главной своей цели — ни стихами, ни письмом, — Ахматова не достигла. Санкцию на освобождение сына вождь не дал. Но к ее трудному, — можно даже сказать отчаянному положению снизошел и, как видно, дал команду оказать ей тот самый режим наивысшего благоприятствования. Выразилось это не только в публикации аж целых трех ее стихотворных подборок, что само по себе значило немало (это ведь был сигнал, знак согласия на ее возвращение в официальную советскую литературу), но и в последовавшей вскоре более важной акции: 14 февраля 1951 года Ахматову восстановили в правах члена Союза советских писателей.

    В главе «Сталин и Зощенко» я приводил выписку из стенограммы заседания Президиума ССП от 23 июня 1953 года, на котором решался вопрос о восстановлении в правах члена Союза советских писателей Михаила Михайловича Зощенко. На том заседании К. М. Симонов был категорически против такого решения. Нет, он был не против того, чтобы Зощенко был принят в писательский Союз. Но именно принят, принят заново, а не восстановлен в правах. Ведь слово «восстановлен» означало бы, что в 46-м, после постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», его исключили неправильно.

    После долгих споров и препирательств он сумел переубедить собравшихся, которые, впрочем, не слишком и возражали — ведь это была, по их мнению, пустая формальность: для пенсии и всех прочих прав, которыми обладали все члены СП, это роли не играло.

    Решительно — и очень горячо — возражала Симонову только Мариэтта Сергеевна Шагинян. И в пылу спора она позволила себе никем и ничем не спровоцированную довольно гнусную выходку против Ахматовой:

    ВЫПИСКА ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП ОТ 23. VI. 1953. О ПРИЕМЕ В СОЮЗ

    т. ШАГИНЯН.

    ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности… Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл…

    Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.

    Мы ее приняли или восстановили?

    т. ШАГИНЯН.

    А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?

    т. СИМОНОВ.

    надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.

    Этот неспровоцированный выпад Шагинян против Ахматовой («Слабый, чуждый нам поэт») я, не удержавшись в рамках «политкорректности», назвал гнусным, потому что в былые времена Мариэтта Сергеевна Ахматову прямо-таки боготворила. Я уже упомянул однажды, что Анна Андреевна с брезгливостью вспоминала о крайне неприятной, как она выразилась, манере Шагинян в годы их литературной молодости при встрече целовать ей руку. И как она ни противилась, уклониться от этого, вошедшего у Мариэтты в привычку противного обряда ей не удавалось.

    Вернемся, однако, к Симонову.

    Заявив, что, случись ему присутствовать при восстановлении Ахматовой, он тоже решительно голосовал бы не за восстановление ее в правах члена СП, а за прием, Симонов, видимо, забыл (или не знал), как и при каких обстоятельствах это ее восстановление в правах члена Союза писателей проходило.

    Зощенко, — напоминаю, — вновь стал членом писательского Союза 23 июня 1953 года, то есть уже после смерти Сталина. Ахматова же была возвращена в Союз писателей 14 февраля 1951 года: Сталин был жив и умирать пока еще не собирался. Как говорят в Одессе, — две большие разницы.

    ее в Союз советских писателей заново. Но никто тогда об этом даже не заикнулся. Потому что все знали, что не их ума это дело. Сказано — восстановить, значит — восстановить. Значит, это ОН так распорядился.

    Тут, наверно, надо еще особо отметить тот факт, что тогда, в 1951-м, когда почему-то вдруг решили вернуть в ряды советских писателей Ахматову, про Зощенко никто даже и не вспомнил. А ведь «прокаженными» были объявлены они оба. И вроде даже в одинаково грубой и хамской форме.

    Если судить по тексту постановления ЦК и докладу Жданова, это было действительно так. Но помимо этих двух основополагаюших текстов был еще один, более основополагающий. И хоть он не стал, как те два, предметом всенародного обсуждения, а сохранился лишь в анналах партийных документов, увидевших свет в более поздние времена, те, кто присутствовал на том партийном толковище, разницу тона, каким вождь говорил про Зощенко, а каким про Ахматову, уловили и отметили:

    СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?

    ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.

    ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.

    СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?

    (Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 571-572)

    Замечаете разницу? Про Зощенко:

    … Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям!

    Про Ахматову:

    Тогда пусть печатается в другом месте… Почему в «Звезде»?

    И это при том, что еще не остыло его раздражение против Ахматовой, совсем недавно выплеснувшееся в репликах: «Кто организовал вставание?» и «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов!».

    Как уже было сказано, несколько иное, не такое, как к Зощенко, отношение Сталина к Ахматовой проскользнуло и в реплике чекиста, уводящего Льва:

    — Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.

    Вот и сейчас повторилась та же ситуация.

    На мольбу ее о сыне он не отозвался. Сына не освободил. Но при этом, как видно, снова дал понять, чтобы о самой Анне Андреевне позаботились. Поберегли ее.

    * * *

    После того как ее восстановили в правах члена Союза писателей, она получила возможность зарабатывать на жизнь литературным трудом. В основном — переводами. Но доброжелатели настойчиво советовали ей сделать все от нее зависящее, чтобы вернуться в официальную советскую литературу и собственными стихами. То ли поддавшись этим уговорам, то ли сама придя к такому решению (к обсуждению этой темы мы еще вернемся), она составила книгу стихов и отдала ее в издательство «Советский писатель». Книге было дано то же название, что и «огоньковскому» циклу: «Слава миру».

    В эту книгу она включила все, что, по ее разумению, могло убедить литературных чиновников, от которых зависела судьба сборника, что в нем перед читателем предстанет новая, перестроившаяся, очищенная от скверны, воистину советская Ахматова.

    «братских народов». Что же касается оригинальных стихов, то там были не только искусственные, сложенные из «кубиков»-штампов, но и настоящие, в которых звучал подлинный, живой ахматовский голос.

    Тут надо сказать, что несколько таких, — по-настоящему ахматовских — стихотворений вошли и в «огоньковский» цикл.

    Например, вот это:

    Как будто заблудившись в нежном лете,
    Бродила я вдоль липовых аллей

    Под легкой сеткой молодых ветвей.
    Среди деревьев этот резвый танец,
    И сквозь загар пробившийся румянец,
    И быстрые движенья смуглых рук

    Алмазами казались солнца блики,
    Волшебный ветерок перелетал
    И то лесною веял земляникой,
    То соснами столетними дышал.

    Огромный парк был полон голосами,
    И даже эхо стало молодым…
    … Там дети шли с знаменами своими,
    И Родина сама,

    С улыбкою чело склонила к ним.

    Стихотворение не бог весть какое. Но что-то живое, наверно, все-таки шевельнулось в ее душе, когда оно рождалось. А родилось оно после того, как она навестила в пионерском лагере, в Павловске, Аню Каминскую, внучку Н. Н. Пунина, выросшую на ее глазах. В огоньковском цикле и всех последующих изданиях оно именовалось: «В пионерлагере». А в рукописи сборника «Слава миру», посланной в издательство, над ним красовалось посвящение: «Пионерке Ане Каминской». Слово «пионерке», вставленное, разумеется, для придания стихотворению еще большей «советскости», в последующих изданиях исчезло. Тем не менее в сборнике 1958 года, — первой ее книжечке, вышедшей после смерти Сталина, — эти стихи, как и некоторые другие такие же (из тех, что когда-то вошли в огоньковский цикл, там уцелело только пять), даря книгу друзьям и почитателям, она неизменно заклеивала другими своими стихотворениями.

    В сборник, составленный для «Советского писателя», она включила все, что только могла. Даже переводы поэтов «братских республик». Ну и, разумеется, все «кошерные» свои стихи военных лет: «Мужество», «Клятва», «Первый дальнобойный в Ленинграде» (это ее стихотворение Прокофьев назвал Сталину в ответ на его вопрос: «Кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?»)

    Среди этих стихов были и по-настоящему ахматовские:


    Не горят огни.
    Питерские сироты,
    Детоньки мои!
    Под землей не дышится,

    Сквозь бомбежку слышится
    Детский голосок.

    Чтобы укрепить сборник стихами, в которых ее голос звучал бы в полную силу, она даже включила в него фрагмент из «Поэмы без героя», слегка его подредактировав, вставив туда слово «Вождь» и сделав вид, что это отдельное, самостоятельное стихотворение:

    Не сраженная бледным страхом

    Опустивши глаза сухие,
    И, сжимая уста, Россия
    От того, что сделалось прахом,
    В это время шла на Восток.


    Непреклонно в грозную сечу,
    Как из зеркала наяву,
    Ураганом с Урала, с Алтая
    На призыв Вождя

    Шла Россия спасать Москву.

    Казалось бы, налицо все условия для того, чтобы сборник вскорости был издан. Сама Ахматова сделала для этого все, что было в ее силах. А что касается тех, от кого это зависело, то не мог же на них — издательских чиновников — не произвести впечатления тот «режим наивысшего благоприятствования», который создал ахматовскому циклу А. А. Сурков, в течение одного года трижды предоставив для него страницы вверенного ему журнала.

    — не произвел.

    Они не только не спешили дать ее сборнику «зеленую улицу», но, напротив, делали все, что от них зависело, чтобы притормозить, — в сущности, даже остановить, — его продвижение к печатному станку.

    Как полагалось, рукопись Ахматовой была отправлена на внутреннее рецензирование. Но обычно в таких случаях издатели довольствовались двумя, максимум тремя внутренними рецензиями. Тут их было одиннадцать. И ни один из этих одиннадцати рецензентов не осмелился дать об ахматовской рукописи безоговорочно положительный отзыв.

    «потеплел» к Ахматовой, до них, наверное, доходили. Да и то, что ее так стремительно вдруг восстановили в Союзе писателей, тоже не могло не приниматься ими в расчет. Но ведь они однажды это уже «проходили».

    Десять лет назад директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Н. А. Брыкин, когда его спросили, как он посмел опубликовать сборник Ахматовой «Из шести книг», оправдывался тем, что товарищ Фадеев официально передал ему слова товарища Сталина: «Почему не печатают Ахматову?» Но эти оправдания ему не помогли: ответственность за выпуск идейно-ущербной книги была возложена на него.

    Сейчас Ленинградским отделением «Советского писателя», быть может, руководил уже не Брыкин, а какой-то другой литературный чиновник. С той поры прошло десять лет — и каких лет! Но в памяти издательских работников все это было еще свежо. А тут еще — совсем свежая память о постановлении 46-го года. Надо ли удивляться, что одно только имя Ахматовой вселяло в них ужас. Об этом психологическом феномене с исчерпывающей точностью сказал А. Н. Толстой в своем «Петре Первом»: «Заробел Иван. Не умом заробел, а поротой задницей».

    Но страх, обуявший сотрудников издательства «Советский писатель», когда им пришлось решать судьбу ахматовской рукописи, был связан не только с «комплексом поротой задницы». Немалую, а может быть, даже и главную роль тут играло то обстоятельство, что в это самое время судьбой Ахматовой уже вплотную занялись сотрудники другого ведомства. Того, в чьих лапах опять оказался ее сын Лев.

    * * *

    Как и десять лет назад, два эти сюжета разворачивались параллельно. Поэтому тут есть прямой смысл опять воспользоваться уже опробованным нами кинематографическим приемом .

    Итак, еще один параллельный монтаж:

    1

    28 августа 1949 года. В Фонтанный Дом, где с семьей теперь уже бывшего своего мужа Н. Н. Пунина живет Ахматова, являются сотрудники НКВД с ордером на арест. На сей раз еще не Льва (за ним придут три месяца спустя), а Николая Николаевича Пунина. Его уводят — на этот раз уже навсегда.

    2

    27 октября того же года. Ахматова пишет письмо Эренбургу:

    Дорогой Илья Григорьевич!

    и моим стихам чрезвычайно много внимания. Естественно, что в этой зарубежной интерпретации я выгляжу так, как хочется авторам этих высказываний.

    Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.

    Я бы хотела услышать Ваше мнение относительно того, как я могу довести до сведения этих непрошеных опекунов о том, что мне противна их нечистая игра. Пожалуйста, подумайте об этом и помогите мне.

    Анна Ахматова .

    3

    6 ноября 1949 года. В квартиру 44 дома 34 является следователь с ордером на арест Льва. (Постановление на арест было подписано задним числом — 14 ноября — и утверждено министром ГБ Абакумовым.)

    Лев Николаевич потом вспоминал скупо: «Били мало, но памятно».

    Во время допросов следователь проявляет повышенный интерес к матери подследственного:

    ВОПРОС. Это та самая поэтесса Ахматова, антипатриотическое творчество которой в 1946 году было осуждено советской общественностью?

    ОТВЕТ. Да, это моя мать.

    ВОПРОС. Кто она по социальному происхождению?

    ВОПРОС. А что означает ее псевдоним «Ахматова»?

    ОТВЕТ. Это фамилия ее бабушки..

    ВОПРОС. Кто такие были Ахматовы?..

    ОТВЕТ. В семье было известно, чт— князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы.

    (Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 370-371)

    4

    Не вполне оправившись от беспамятства, в которое она впала во время ареста сына, страшась нового прихода чекистов и нового обыска (как это было при ней во время ареста Мандельштама), Ахматова устраивает «самосожжение»: всю ночь напролет жжет черновики старых стихов, беловики новых, смертельно опасные рукописи «Реквиема» и «Энума Элиш» — и какие-то совсем невинные семейные реликвии: в огонь летят фотографии, письма, — все, что попадается под руку.

    5

    31 марта 1950 года. Следователи, ведущие дело Л. Н. Гумилева, получают постановление: выделить из его дела в особое производство материалы, относящиеся к Ахматовой.

    Капитан Меркулов, допрашивающий Н. Н. Пунина, тоже ведет дело к ее аресту.

    19 мая и 9 июня 1950 года

    С Анной Ахматовой я знаком примерно с 1910 года. В дореволюционные годы вместе с ней и ее первым мужем, поэтом, монархистом Гумилевым Н. С., я сотрудничал в художественно-литературном журнале «Аполлон», издававшемся в Петербурге для привилегированных слоев населения. Будучи выходцами из дворянской среды, Ахматова и Гумилев враждебно восприняли установление Советской власти и на протяжении последующих лет проводили вражескую деятельность против Советского государства. Гумилев Н. С. в первые годы существования Советской власти был участником контрреволюционного заговора в гор. Ленинграде.

    Что касается Ахматовой, то ее антисоветская деятельность проявилась в то время на литературном поприще. Так, в 1921—1922 гг. она выпустила два своих сборника («Божий год» и «Подорожник») со стихами антисоветского характера. Помню, в одном из этих стихотворений Ахматова называла большевиков «врагами, терзающими землю», и открыто заявляла, что ей не по пути с Советской властью. Вражеское лицо Ахматовой и ее антисоветские проявления мне стали известны еще в большем объеме после того, как я вступил с ней в брак…

    В 1925—1931 гг. у нас в квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали Пильняк, арестованный в 1937 году; писатель Замятин, эмигрировавший потом во Францию; поэт Мандельштам, арестованный в 1935 году органами НКВД, и другие литературные работники из числа недовольных и обиженных Советской властью. Ахматова, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении Советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов. Такие антисоветские сборища в нашей квартире устраивались и в последующие годы…

    — насильственное устранение руководителей партии и Советского правительства. При этом я выражал свою готовность совершить террористический акт против вождя советского народа. В откровенных беседах со мной Ахматова разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против главы Советского государства. Она высказывала недовольство в отношении репрессий, направленных против троцкистов, бухаринцев и других врагов народа, обвиняла Советское правительство в якобы необоснованных арестах и расстрелах и выражала сочувствие лицам, репрессировавшимся органами Советской власти.

    Ахматова до последнего времени и особенно после известного решения ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное «творчество», считала себя обиженной Советской властью и в беседах со мной высказывала недовольство политикой партии и Советского правительства в области литературы и искусства.

    (Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 380-382)

    6

    Апрель 1950. В «Огоньке» появляется первая подборка из цикла Ахматовой «Слава миру» с двумя стихотворениями о Сталине («И он орлиными очами…» и «21 декабря 1949 г.»).

    В это же время Ахматова пишет письмо Сталину, умоляя его вернуть ей сына.

    7

    «О необходимости ареста поэтессы Ахматовой. (Документ № 12).

    Подробное обоснование необходимости этой меры заключает вывод:

    МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.

    Прошу Вашего разрешения.

    АБАКУМОВ

    8
    ИЗ ВНУТРЕННИХ РЕЦЕНЗИЙ НА РУКОПИСЬ КНИГИ АННЫ АХМАТОВОЙ «СЛАВА МИРУ!»

    …Поверхностно, риторически звучит стихотворение на очень ответственную тему: «РСФСР». Здесь настоящий показ величия созвездия советских республик подменен декламацией.

    (Вера Инбер)

    «Щели в саду вырыты». Старушечье причитание… «А вы, мои друзья, последнего призыва». Насчет святцев и багрового света — чепуха. Надо убрать. «Первый дальнобойный в Ленинграде». В последних четырех строках нет смысла.

    А. Ахматовой предстоит продолжить и углубить начатую ею работу по перестройке своего мировоззрения, по пересмотру своего отношения к целям и назначению поэзии, по овладению методом социалистического реализма. В настоящее время включать ее сборник в план редакционной работы издательства было бы преждевременно.

    (Петр Скосырев)

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 164-165)

    9

    Ахматова пишет «Автобиографию», которую заключает давно требовавшимся от нее откликом на постановление 46-го года:

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 163)

    Эту «Автобиографию» она, судя по всему, предполагает включить в предложенный ею издательству сборник.

    * * *

    Если сравнить этот параллельный монтаж с тем, в котором я соединил два параллельных сюжета 1940 года, сразу бросится в глаза разница между ними.

    Там две параллельные сюжетные линии сопрягались одна с другой по закону контраста. Строя тогда эту параллель, я не стремился к такому эффекту. Это вышло само собой.

    по закону сообщающихся сосудов.

    Второй параллельный монтаж, в отличие от того, первого, показывает, как тесно переплетены эти два, казалось бы, никак меж собою не связанные сюжета. Мало того! Он рисует картину, из которой ясно видно, что каждый новый шаг, предпринимаемый Ахматовой, представляет собой не что иное, как прямой ее ответ на очередной новый ход Лубянки.

    Арестовывают Пунина, и она, продумав и взвесив все обстоятельства, решает сделать наконец публичное заявление о своей лояльности. Ведь именно в этом — только в этом! — и состоит смысл ее письма Эренбургу. Не Эренбургу же на самом деле адресованы эти слова из ее письма:

    Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.

    «наверх».

    Так оно и произошло:

    Это письмо (в копии), как свидетельствуют документы, опубликованные в журнале «Родина», дошло до самого М. А. Суслова, но «там, наверху» посоветовались и решили не давать делу хода. «Кампания» 1946 года давно закончилась, и в новой обстановке письмо Ахматовой посчитали «нецелесообразным».

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 158)

    Следующий ход Лубянки: арестован Лев. Следователь выколачивает из него сведения о «чуждом пролетарскому государству» социальном происхождении его матери. Ахматова уничтожает семейный архив, сжигает фотографии, письма.

    что над нею нависла смертельная угроза и спасать надо уже не только Льва, но и себя. Пишет и публикует в «Огоньке» стихи о Сталине.

    Абакумов направляет докладную Сталину, испрашивая у него разрешение на арест Ахматовой. Внутренние рецензенты издательства, словно бы зная об этом (некоторые из них, кстати, вполне могли совмещать свою литературную деятельность с «работой» на Лубянке), с большим рвением «дуют на холодное», требуя от уже сдавшейся Ахматовой еще более глубокой «перестройки» ее мировоззрения и еще более глубокого овладения методом социалистического реализма. А сама Ахматова, разумеется, не зная всех обстоятельств, но о многом догадываясь, выдавливает наконец из себя давно ожидаемое начальством признание, что «исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве» помогли ей пересмотреть ее порочную литературную позицию.

    А Сталин между тем не спешит с решением. Медлит.

    Докладная Абакумова легла на стол вождя в середине июня. А 13 сентября Особое совещание при МГБ СССР «за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию» приговорило Л. Н. Гумилева к десяти годам строгого режима.

    — не трогать.

    А история с ахматовским сборником «Слава миру!» продолжала медленно тлеть, и конца этому не было видно. Ахматова терпеливо сносила все гнусные замечания и рекомендации внутренних рецензентов. Меняла состав книги. Дополняла ее то новыми стихами, то старыми, которые представлялись ей более или менее «проходимыми». Так дело тянулось почти три года.

    На исходе третьего года (когда окончательно выяснилось, что гроза над Ахматовой прошла стороной, молния в нее не ударила и теперь наверняка уже не ударит) А. Сурков направил директору издательства «Советский писатель» М. М. Корнееву и главному редактору издательства Н. В. Лесючевскому такое письмо:

    Дорогие товарищи!

    Пересылаю Вам рукопись сборника А. Ахматовой с рецензией А. Фадеева. Я с рукописью знаком. Считаю, что и оценка стихов и мотивировка издания книги, изложенная в рецензии А. А. Фадеева, глубоко правильны. Правильны и его замечания относительно снятия некоторых стихов.

    «Слава Миру» на рассмотрение редакционного совета в непродолжительном времени и, если вопрос будет решен положительно, оформить с автором договорные отношения, т. к. Ахматова и тяжко болеет и находится в трудных материальных условиях.

    И. О. Генерального секретаря ССП СССР Ал. Сурков.

    Под письмом этим стояла дата: 4 февраля 1953 г. А через месяц умер Сталин. Суркову и Фадееву теперь было уже не до Ахматовой.

    Черчилль, как известно, сказал, что борьба за власть в советском руководстве похожа на схватку бульдогов под ковром. Кончается такая схватка тем, что из-под ковра вылетает труп. Такая же схватка под ковром происходила и в руководстве ССП. Схватились тогда Сурков с Фадеевым, и победу в конце концов одержал Сурков.

    А книга «Слава миру!» так и не вышла.

    «Слава миру», а просто и скромно: «Стихотворения». На авантитуле ее значилось: «Под общей редакцией А. А. Суркова». Как и «Слава миру!», она тоже была истерзана многочисленными ранами и увечьями, нанесенными ей внутренними рецензентами и редакторами, не в последнюю очередь самим А. А. Сурковым.

    Но это уже — другой сюжет. И хотя он тоже в пределах моей темы (сталинско-ждановское постановление долго еще не было отменено, и черная его тень годами продолжала лежать на судьбе Ахматовой), его я касаться не буду. Но рубеж, обозначившийся 5 марта 1953 года, все-таки перейду.

    * * *

    Стихи о Сталине из цикла «Слава миру» исследователями творчества Ахматовой долго замалчивались. Один из них даже подвел под эту «фигуру умолчания» некую теоретическую базу. Сделал он это, вспомнив, что в ее смертный час судьба напоследок еще раз связала ее со Сталиным:

    Жить ей оставалось несколько месяцев, до пятого марта 1966 года. Каждый раз, называя эту дату, людям, родившимся в первой половине двадцатого века, невозможно не вспомнить о Сталине.

    Пятое марта пятьдесят третьего года должно было, казалось, поставить точку в той главе книги ахматовской жизни, которая рассказывает об истории заветной тетради, сожженной и восставшей из пепла. Но эта точка не будет поставлена до тех пор, покуда строки из цикла «Слава миру» будут, злорадно ухмыляясь, красоваться на страницах ее книг рядом с «Мужеством», «Листками из дневника», «Реквиемом».

    Позицию автора этого высказывания разделяли многие. И поэтому в отечественные издания Ахматовой эти ее стихи долго не включались. Желающие с ними ознакомиться могли это сделать, только разыскав труднодоступный советскому человеку 2-й том из двухтомного собрания сочинений Анны Ахматовой, вышедшего в 1968 году в Мюнхене.

    Редакторы и составители этого тома — Г. П. Струве и Б. А. Филиппов — свою позицию на этот счет обозначили так:

    Мы помещаем этот цикл стихов как документ эпохи. Может быть, этот цикл, несмотря на свою художественную беспомощность, а может быть, благодаря ей, — одно из трагичнейших произведений эпохи.

    (Анна Ахматова. Сочинения. Том 2. Мюнхен. 1968. Стр. 394)

    «впервые ввел» эти ахматовские стихи «в научный оборот» (в составленном им «огоньковском двухтомнике» 1990 года), в своей работе «К истории сборника «Слава миру!», на которую я тут многократно ссылался, не только сочувственно цитирует это высказывание Г. П. Струве и Б. А. Филиппова, но вроде как даже полностью к нему присоединяется. Но далее в той же своей статье он утверждает нечто, если и не противоположное, то, во всяком случае, решительно несовпадающее с этой позицией. Оказывается, отношение Ахматовой к Сталину, когда она выдавливала из себя эти стихи,

    …было, видимо, далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» — всеми этими словами, за каждое из которых можно запросто поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она помнила, конечно, и о своем первом письме Сталину в 1935 году, после которого и сын, и Н. Пунин были освобождены как по мановению волшебной палочки. Не могла не помнить и о сталинской заботе о ней в 1939 году, благодаря которой ее снова стали печатать. Личной воле Сталина приписывала она и чудесное спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно погибла бы…

    (Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 160)

    Все это говорится для того, чтобы прийти к выводу, что «огоньковские» ее стихи о Сталине были не совсем конъюнктурные и не такие чуждые ей, как это принято думать:

    …В стихах, входивших в этот сборник, Ахматова не всегда так уж беспомощна и конъюнктурна, как это кажется иным исследователям, вовсе выключающим эти стихи из творчества поэта. Но это — тема отдельных разысканий, которые — рано или поздно — несомненно будут предприняты.

    Сперва отложив эту работу на неопределенное время как тему для «разысканий», которые будут предприняты когда-нибудь в будущем, — «рано или поздно», — он в конце концов решает не откладывать эту работу в слишком долгий ящик и тут же, в этой же статье, сам приступает к таким «разысканиям»:

    Стихотворение «Покорение пустыни» приобретает иной — едва ли не противоположный — смысл, если прочитать его в сопоставлении с пушкинским «Анчаром». Стихотворение, которое начинается четверостишием: «Когда б вы знали, как спокойно Здесь трудовая жизнь течет, Как вдохновенно, как достойно Страна великая живет» — приобретает несколько иной смысл, если сравнить его с зачином более раннего ахматовского стихотворения: «Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда». Наконец, два стихотворения, непосредственно восхваляющие Сталина, тоже не лишены двусмысленностей и скрытых цитат.

    (Там же. Стр. 170)

    Заглянув в процитированные стихи, нетрудно убедиться, что стихотворение «Покорение пустыни», сопоставляй его хоть с пушкинским «Анчаром», хоть с «Бахчисарайским фонтаном», хоть с «Медным всадником», лучше от этого не становится и никакого иного, а тем более противоположного смысла от таких сопоставлений отнюдь не приобретает. А стихотворение, начинающееся строкой «Когда бы вы знали, как спокойно здесь трудовая жизнь течет…», обращенное к зарубежным клеветникам, сколько ни сопоставляй его с другим, более ранним ахматовским стихотворением, тоже начинавшимся словами «Когда бы вы знали…», тоже никакого иного смысла не приобретает.

    «разыскания» совсем уже неожиданным пируэтом. Процитировав заключающие сервильное ахматовское стихотворение строки: «И благодарного народа Вождь слышит голос: «Мы пришли Сказать, — Где Сталин, там свобода, Мир и величие земли!» , он приходит к такому фантастическому выводу:

    В голосе народа слышен и голос поэта. «Мы пришли» — прямая цитата из Гумилева. «Мы» в данном случае герои стихотворения «Вечное», то есть Гумилев и Ахматова. И если «благодарный народ», задуренный официальной пропагандой, повторяет «легенду», звучащую наперекор правде жизни, «где Сталин, там свобода, мир и величие земли!», то вольнодумцы поэты пришли «к высокому Кремлю», чтобы произнести свой приговор, независимый от злобы дня, приговор, взвешенный на весах вечности. Вот как он звучит в устах Гумилева в стихотворении, написанном в 1905 году:

    И глянул царь орлиным оком

    И кровь пролилася потоком,
    И смерть, как буря, пронеслась!

    (Там же. Стр. 173—174)

    Все это зиждется на той зыбкой основе, что разбираемое стихотворение Ахматовой начинается строкой: «И вождь орлиными очами…», а у Гумилева царь глядит тоже «орлиным оком».

    «разыскания» таким туманным рассуждением:

    Приведенные примеры, на мой взгляд, убедительно показывают, что «славословия» Ахматовой нельзя рассматривать в отрыве от всей остальной ее поэзии. Во всяком случае, сама она, когда писала эти стихи, рассчитывала на то, что найдет понимание, если не среди современников, для которых «концы еще спрятаны в воду», то среди потомков, которые могут прочитать все тексты поэта и установить еще не явные взаимосвязи между ними.

    (Там же. Стр. 174)

    На всем этом можно было бы и не задерживаться, если бы не одно обстоятельство.

    — весьма распространенное представление — можно даже сказать, убеждение, — что взгляд на ахматовские стихи из цикла «Слава миру» как на конъюнктурные, то есть неискренние и именно поэтому беспомощные, даже убогие, — что этот взгляд унижает Ахматову. Крайним выражением такого отношения к этому взгляду может служить уже упоминавшееся выше стремление некоторых исследователей доказать, что Ахматова будто бы даже и не является автором этого цикла, что за нее все эти стихи сочинил кто-то другой.

    В одной из глав этой книги, говоря о том, как по-разному повели себя Зощенко и Ахматова на встрече с английскими студентами, я писал:

    В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».

    «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».

    А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.

    Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца.

    Замечание это вызвало бурю.

    Я получил множество негодующих откликов, авторы которых восприняли его как продиктованное желанием оскорбить Ахматову, злорадно ее унизить.

    — и я сейчас постараюсь это объяснить — такое понимание поведения Ахматовой не только не унижает ее. Оно делает ей честь.

    * * *

    После распада СССР, едва только начала приоткрываться завеса над тайнами КГБ, на страницах наших газет стали появляться статьи, в которых всерьез обсркдались не только факты и обстоятельства, но и самые невероятные фантазии, легенды и слухи, связанные с таинственной деятельностью этого всесильного ведомства. И то и дело по этому поводу стало мелькать слово «зомби». Были, мол, где-то там, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно превратить в зомби. Пооблучают такими лучами какого-нибудь высоколобого интеллектуала, славящегося крайней независимостью своих суждений, и он превратится в живую куклу, «биоробота», покорно выполняющего чужую волю. Не только поведением, но даже самыми тайными его мыслями будут управлять с помощью этих невидимых лучей.

    Ни к какому определенному выводу на этот счет тогда, кажется, так и не пришли. Вопрос до сих пор остается открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это — выдумка, плод чьей-то испуганной фантазии.

    Но такие лучи у них действительно были.

    * * *

    В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)

    Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

    Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!..»

    Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.

    (К. Чуковский, Дневник. 1930-1969. М. 1994. Стр. 141)

    — в этой книге, в главе «Сталин и Пастернак».)

    Причину такого повышенного интереса к этому эпизоду объяснил сам Корней Иванович. Объяснил невольно в этой же самой своей записи, в одной — вот этой — ее фразе: «Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».

    Если даже он сам не считал себя способным на такие чувства, так что уж говорить о нас, читателях его дневника. Мы тем более не считали его на это способным. Даже Пастернак тут меньше нас удивил. (Хотя, конечно, и он тоже.) Но Корней Иванович — с его язвительным, ироническим складом ума! Это было невероятно…

    Немудрено, что тут сразу стали высказываться самые разные догадки. И едва ли не самой распространенной из них было предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его дневник попадет в чужие руки! Предположение, надо сказать, не такое уж глупое: такие случаи бывали.

    Один советский писатель, увенчанный премиями, высокими званиями и прочими регалиями, в один прекрасный день почувствовал, что он «под колпаком». А может быть, даже и не почувствовал, а просто знал, что иначе быть не может. Не сомневался, что недреманное око высокого учреждения постоянно следит не только за каждым его шагом, но и за каждой написанной им строкой.

    для них. Каждый день он заполнял страничку-другую этого дневника излияниями своей безграничной любви и преданности режиму, стараясь, разумеется, чтобы эти излияния казались искренними.

    Это продолжалось много лет.

    А потом писатель умер, и дневник его был опубликован. И многие читатели, которые высоко ценили этого автора, испытали горькое разочарование, увидав, каким законченным конформистом был их кумир…

    — не настоящий, подложный. И читатели успокоились. Оказалось, что писатель, в котором они чуть было не разочаровались, был совсем не так пошл и глуп, как это могло показаться по его фальшивому дневнику. Наоборот: оказалось, что он был даже умнее, чем это можно было предположить по его книгам: прекрасно понимал, в каком царстве-государстве живет, — и вот даже сумел перехитрить тех, кого, казалось бы, перехитрить невозможно.

    На самом деле, однако, все было, увы, совсем не так просто.

    Можем ли мы с уверенностью утверждать, что дневник, сочинявшийся этим писателем специально «для них», — всего лишь фальшивка?

    Боюсь, что нет.

    Этот дневник (мне случилось его прочесть) состоял отнюдь не из одних только изъявлений верности и преданности режиму. Было там немало записей и самого тайного, глубоко интимного свойства. О детстве. О родителях. О чувстве вины перед близкими. О самых разнообразных душевных травмах и царапинах. Эти страницы дневника, не вызывающие сомнения в безусловной искренности автора, придавали и другим, «фальшивым» его страницам аромат несомненной подлинности. Да и были ли они, эти страницы, написанные специально «для них», действительно фальшивыми? Положа руку на сердце, я не смог бы в этом поручиться, потому что и эти «фальшивые» признания были тоже пронизаны токами самых тайных, самых интимных его душевных движений. Провести границу между подлинными и неподлинными душевными излияниями автора дневника было невозможно.

    что он и сам, вероятно, уже не мог бы сказать, где проходит пресловутая граница, да и существует ли она вообще.

    Корней Иванович Чуковский свой дневник вел не «для них», а для себя. (Отчасти, может быть, для потомков, — то есть для нас с вами.) Но приведенная выше запись о том, как они с Пастернаком влюбленно смотрели на Сталина, вполне могла быть внесена туда и «для них». Но — так ли, сяк ли, — все это, в сущности, неважно. В любом варианте перед нами случай зомбированного сознания. Зомбированного теми самыми лучами, о которых выше было сказано, что в распоряжении нашего «Министерства Любви» такие лучи действительно были.

    Это оруэлловское словосочетание всплыло тут в моей памяти не случайно. Случай с писателем, на протяжении многих лет сочинявшим «для них» свой фальшивый дневник, вероятно, единственный в своем роде. Но в нем лишь с наибольшей выразительностью проявилась весьма типическая картина того психологического феномена, который Джордж Оруэлл в своем знаменитом романе определил как двоемыслие:

    Двоемыслие — это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.

    государственной безопасности, у Оруэлла называется — «Министерство Любви»? Легче всего предположить, что это — просто злая авторская ирония, и ничего больше. На самом деле, однако, название это таит в себе другой, более глубокий смысл.

    Главная цель, высший смысл деятельности этого Министерства в романе Оруэлла состоит не в карательных функциях, а в том, чтобы пробудить у арестованного (подследственного, подозреваемого) чувство самой подлинной, самой искренней любви к Большому Брату.

    Человек, попадавший в романе Оруэлла в объятия «Министерства Любви», превращался в «зомби». И точно так же, — независимо от того, сознавал он это или нет, — был превращен в «зомби» тот писатель, который на протяжении нескольких лет сочинял дневник, предназначавшийся специально для всевидящего ока Комитета государственной безопасности.

    Но возникает вопрос: можно ли в этом случае говорить о любви, тем более искренней? Ведь писатель, сочинявший свой показной, «фальшивый» дневник, делал это только лишь под воздействием страха. Какая уж тут любовь!

    Да, верно. Единственным стимулом, побуждавшим его создавать этот «фальшивый» дневник, был — страх. И именно страх, — как ни дико это звучит, пробудил в нем любовь.

    — Наши дети больше всего любят Сталина, а потом уже меня и Борю.

    Не сомневаюсь, что реплика эта была искренней. Но эта — самая подлинная, самая искренняя ее любовь к Большому Брату была не чем иным, как сублимацией страха.

    Именно страх, — всепоглощающий, мистический страх перед могуществом «Министерства Любви», которое может сделать с тобой все, что захочет, и был тем таинственным лучом, который превратил и жену Пастернака, и писателя, сочинявшего «для них» свой «фальшивый» дневник, и миллионы других наших сограждан в «зомби».

    «муж и жена — одна сатана» в этом случае вряд ли уместна. И все же…

    Вспомним, какую слезу он пустил, стоя у гроба Сталина и глядя на его «впервые отдыхающие», «полные мысли» руки. И сетования его по поводу того, что «культ личности забрызган грязью». И горделивую фразу из его письма Поликарпову:

    …страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону.

    Вот чье отношение к Сталину было «далеко не однозначным».

    К Ахматовой эта формула отнесена быть не может. Подлинное ее отношение к Сталину неизменно оставалось однозначным и вполне определенным:

    «А ведь находятся люди, которые еще и сейчас защищают его. Говорят: «мы не знаем»… Говорят: «Откуда нам знать? Может, это сейчас всё врут на него… Мы-то ведь не знаем». Анна Андреевна страстно: «Зато Я знаю… Таких надо убивать». Ника со смехом: «Анна Андреевна, в Евангелии сказано: не убий!»

    — Нет, убий, убий! — закричала Анна Андреевна, покраснев и стукнув ладонью по маленькому столику. — У-бий!»

    (Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 521 — 522)

    Конечно, чего не скажешь в запале!

    Но ЭТО она говорила и в запале, и в спокойном состоянии, устно и письменно, в прозе и в стихах. Всегда одно и то же:

    «Варраву! —
    Отпусти нам для праздника…», те,
    Что велели Сократу отраву
    Пить в тюремной глухой тесноте.

    Им бы этот же вылить напиток

    Этим милым любителям пыток,
    Знатокам в производстве сирот.

    («Защитникам Сталина»)

    И только в свете этого однозначного и никогда не менявшегося ее отношения к Сталину можно понять природу и смысл ее поведения на той встрече с английскими студентами, где она нашла в себе силы поступить так, как советовал своему питомцу Петруше Гриневу его верный Савельич.

    * * *

    — если не главную, — роль тут сыграло то, что Михаил Михайлович тоже испытал на себе действие того зловещего излучения, под властью которого жила вся страна.

    Вспомним его письмо Сталину:

    Дорогой Иосиф Виссарионович!

    Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в ряды Красной Армии и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск.

    Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений — с кем мне надо идти — с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого никто от меня не отнимет…

    человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

    Каждое слово тут дышит искренностью. Он не лукавит, не притворяется, не врет.

    Читая это письмо, веришь, что он действительно хочет только одного: чтобы Сталин не считал его «низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров».

    Ахматовой совершенно все равно, кем на самом деле считает и будет считать ее Сталин. Ей и в голову не придет желать с ним встречи, объясняться, мечтать поговорить с ним о жизни и смерти или хоть просто оправдываться перед ним, попытаться убедить его, что на самом деле она не монахиня и не блудница. Зачем? Не все ли ей равно, ЧТО думает о ней палач, которому она вынуждена кидаться в ноги!

    Этим она отличалась от всех, даже самых независимых и внутренне свободных своих современников. Все они, — кто больше, кто меньше, — оказались подвержены действию тех разъедающих душу лучей: Пастернак, Зощенко, Булгаков, даже — короткое время — Мандельштам.

    Раздел сайта: