• Приглашаем посетить наш сайт
    Маркетплейс (market.find-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Бабель.
    Сюжет второй. "Он мне не понравился... "

    Сюжет второй

    «ОН МНЕ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»

    Устный рассказ Бабеля, с которого я начал эту главу, был там мною оборван. Концовку этого рассказа, последнюю его реплику я оставил «про запас», сразу решив, что сделаю ее заглавием этого — второго сюжета.

    На самом деле этот бабелевский рассказ кончался так:

    — Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился, — закончил свой рассказ Бабель. — Но хуже, гораздо хуже другое.

    И на немой вопрос собеседника ответил

    — Он мне не понравился.

    Осмелился ли Бабель на самом деле выговорить такое вслух, или это тоже легенда? Не знаю. Но известны и другие его высказывания, подтверждающие, что в начале 30-х у него в отношении Сталина уже не было никаких иллюзий.

    23 октября 1932 года в Париже Бабель беседовал с давним своим знакомым Борисом Сувариным. Бывший некогда коммунистом и даже занимавший какую-то должность в Исполкоме Коминтерна, Суварин в это время давно уже жил в Париже на положении эмигранта. Своего разочарования в Советском Союзе не скрывал и даже активно выступал в печати с резкой критикой всего, что там происходит.

    В Москве Бабель вести такие откровенные разговоры, может быть, и поостерегся бы. Но тут он, что называется, потерял бдительность и развязал язык. Суварин же эти их разговоры записал, а потом — много лет спустя, когда Бабелю это уже не могло повредить, — и напечатал. (Б. Суварин. Последние разговоры с Бабелем. Континент. Мюнхен, 1980. №23. Стр. 343-378).

    Никаких политических разоблачений Сталина в этих бабелевских откровениях не было. Но тут интересен даже не смысл, а тональность, в которой Исаак Эммануилович рассказывал своему парижскому собеседнику о вожде. Тональность эта не оставляла сомнений в том, что вождь ему не нравится.

    Взять хоть такой, — казалось бы, — совсем невинный эпизод.

    На одной из встреч с писателями Сталин поднял стопку с водкой и обратился к только что потерявшему должность председателя РАППа Авербаху:

    — Пей! До дна!

    Авербах пить отказался.

    И тут всегда сдержанный Сталин вдруг сорвался.

    — Пей! — закричал он. — Ты что, отказываешься? А-а! Ты боишься! Ты бо-ишь-ся прого-во-риться!!!

    — тут Сталин сам проговорился: вот, значит, зачем он так настаивал, чтобы Авербах выпил до дна. Рассчитывал, что, опьянев, тот выговорит, выболтает какие-нибудь свои тайные мысли.

    Дело тут — как, впрочем, и во всех других известных нам высказываниях Бабеля о Сталине, — было не в том, что в них так или иначе выразилось его неприязненное отношение к вождю, а в том, что он СТАЛИНА РАСКУСИЛ. В отличие от многих своих высоколобых современников он Сталина ПОНЯЛ.

    Вспомним хотя бы брошенную в разговоре с Эренбургом его реплику:

    — Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем...

    Если причина кровавого разгула «ежовщины» не в Ежове, значит, она — в Сталине! Тут не может быть никаких других толкований.

    А вот как в это самое время — по свидетельству того же Эренбурга — реагировали на происходящее другие его собеседники:

    ► Всеволод Эмильевич говорил: «От Сталина скрывают...»

    Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: «Вот если бы кто-нибудь рассказал про все это Сталину!..»

    (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 2. М., 1990. Стр. 159).

    Да, Горький не зря назвал Бабеля — в письме Сталину — «отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов». (Сталин это запомнил. И сделал свои выводы.)

    Но ведь и Мейерхольд с Пастернаком тоже были не дураки. А вот — поди ж ты!

    В оправдание их наивности, которая сегодняшнему читателю может показаться неизреченной глупостью, тут надо напомнить о неизменной иезуитской стратегии и тактике Сталина. Во всех своих кровавых начинаниях он умел создать видимость самопроизвольного, ни от кого не зависящего разгула вырвавшейся из-под контроля стихии, которую не кто иной, как он, потом укрощал.

    Так было с «перегибами» времен сплошной коллективизации, якобы остановленными его статьей «Головокружение от успехов».

    Так было с крахом ослепительной карьеры Ежова, которого он объявил врагом народа, свалив на него им самим развязанный кровавый кошмар 37-го года.

    Так было с внезапным прекращением потока антисемитских фельетонов во время антикосмополитической кампании 49-го.

    Но была — что говорить, была, была! — и наивность, и трудно доступная сегодняшнему нашему понимаю слепота, поразившая не последних в стране людей:

    ► Вчера был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит «Я думаю то же. Я историк. И вот восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов — величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он, кроме колхозов, ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но, пожалуйста, не говорите об этом никому». - «Почему?» — «Да знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе».

    (К. Чуковский. Собрание сочинений. Т. 12. Аневник. 1922-1935. М., 2006. Стр. 405).

    В этом монологе поражает, конечно, и восхищение (видимо, искреннее) Тынянова Сталиным. Казалось бы, такой человек, как Тынянов, мог бы и не поддаться искусственно раздуваемому всеобщему массовому психозу. (Хотя — поддались же ему и тот же Чуковский, и Пастернак.) Но самое поразительное тут даже не само это его восхищение вождем, а то, ЧТО более всего в деятельности Сталина его восхищает, — в чем он видит главную его историческую заслугу и из-за чего даже готов назвать его «величайшим из гениев, перестраивающих мир».

    Эту запись в своем дневнике К. И. сделал 5 июня 1930 года. В это время для многих было уже более или менее очевидно, что создаваемый Сталиным колхозный строй был не чем иным, как новой формой крепостного права, в чем-то даже более страшной и зловещей, чем та, что была отменена реформами царя-освободителя. Казалось бы, кто другой, но Тынянов не мог этого не понимать. Ведь он не только понял, но в какой-то мере даже предвидел такое развитие событий. Предвидел именно «как историк», что с достаточной прямотой и ясностью выразил в завершенном им два года тому назад (в 1928 году) историческом романе «Смерть Вазир-Мухтара».

    прямо-таки революционным Но сразу же наткнулся на бешеное сопротивление бывшего своего единомышленника — в недавнем прошлом декабриста, а теперь — влиятельного, быть может, даже самого влиятельного в окружении Паскевича лица, от которого прямо зависит судьба этого грибоедовского проекта.

    И вот какой по этому поводу происходит между бывшими единомышленниками разговор.

    ► — Итак, — сказал он, — нам нужно говорить с вами о проекте вашем Он подтянулся.

    — Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более увлекательного по этой части, верно, уж не прочту....

    Так он говорил, должно быть, с Пестелем.

    — Ваше мнение?

    — Отрицательное, — сказал Бурцов. И молчание.

    — Это образец критики французской, — улыбнулся Грибоедов. — Сначала «cette piece, pleine d'esprit», а потом: «chute complete».

    — Я не критик и не литератор, — сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, — я барабанная шкура, солдат.

    Грибоедов стал подыматься.

    Бурцов удержал его маленькой рукой.

    — Не сердитесь.

    И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя.

    — В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает.

    — Вы разрешите в диалоге нашем драматическом быть без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего?

    — Сколько вам угодно. Людей.

    — Ах, вы об этом, — зевнул Грибоедов, — печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом

    — Вот, — сказал торжественно Бурцов, — ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите...

    — А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича Есть еще честные люди.

    — Мало. Но хорошо, — сказал Бурцов, — что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатств, к новым порабощениям? Вы о цели думали?

    — А вы, — закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, — вы в чертеже своем — не стеклянном, другом, — вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы.

    — Что? — вдруг остановился Бурцов.

    — То же, что сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы! И отделился бы. И войной противу вас пошел бы.

    — Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, — у Бурцева запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол...

    — Ага, — протянул Грибоедов с удовольствием, — ну, а Кондратий Федорович был человек превосходный, человек восторженный...

    Бурцов вдруг побледнел.

    — Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы...

    Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову.

    — Вот, — сказал он хрипло. — Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров.. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами — в яму! С детьми! С женщинами! Это вы, который «Горе от ума» создали!

    Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел.

    Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища.

    — А я не договорил, — сказал он почти спокойно. — Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли, — говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. — И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья...

    Бурцов уже слушал, открыв толстые губы.

    — ... временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал.

    (Ю. Тынянов. Смерть Вазир-Мухтара. Л., 1937. Стр. 267-269).

    Именно так, как толкует в тыняновском романе Бурцову Грибоедов, все и произошло спустя сто лет — в стране «победившего социализма». Новое крепостное право было объявлено «добровольною обязанностью крестьянского сословия». Ну и гимны соответствующие по этому поводу тоже были написаны («Страна Муравия» А. Твардовского).

    Для Твардовского сталинская коллективизация обернулась личной драмой. Можно даже сказать — трагедией. Она прямо ударила по его семье. Но Александру Трифоновичу в 1930 году было двадцать лет. Он был молодым комсомольцем, истово верившим каждому слову, исходившему из уст вождя.

    А Юрию Николаевичу Тынянову в том году стукнуло уже тридцать шесть — возраст, в котором его любимый Александр Сергеевич уже завершил свой жизненный путь. И был он — историк. И историк, как мы только что могли убедиться, очень даже недурной. И именно «как историк» он и несет всю эту чушь, захлебываясь восторгом, повторяясь и путаясь в превосходных степенях прилагательных:

    ► В историческом аспекте Сталин как автор колхозов — величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он, кроме колхозов, ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи.

    Все это я говорю не в укор Тынянову, а только лишь для того, чтобы показать, как велика была тогда степень всеобщей задуренности.

    «ликвидации кулачества как класса».

    Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный — лучше даже сказать, раздавленный — этими своими впечатлениями, он поделился ими с Мандельштамом Но вопреки ожиданиям сочувствия у него не нашел.

    Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:

    — Вы не видите бронзовый профиль Истории.

    Рассказ этот я слышал от самого Михаила Давыдовича.

    По версии Михаила Ардова, реплика Мандельштама была несколько иной. Осип Эмильевич якобы сказал

    ► — Надо без страха смотреть в железный лик истории.

    (М. Ардов, Б. Ардов, А. Баталов. Легендарная Ордынка. С. -Пб., 1997. Стр. 70).

    В записи В. Д. Дувакина эта реплика выглядит ближе к моей версии:

    ► И вдруг Мандельштам, подняв высоко голову, как он умел (у него петушиный вид сразу делался), сказал мне: «Ну, знаете, Вы не замечаете бронзового профиля Истории!»

    (Анна Ахматова в записях Дувакина. М., 1999. Стр. 266).

    Этот разговор Мандельштама с Вольпиным происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее — в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он напишет:

    Природа своего не узнает лица,
    А тени страшные — Украины, Кубани...
    Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
    Калитку стерегут, не трогая кольца.

    И — про кремлевского горца, «душегубца и мужикоборца». Но в 30-м и 31-м даже он еще не видел, не понимал, что происходит.

    А Бабель уже тогда не только всё видел и понимал, но даже сумел выразить это с присущей ему определенностью:

    ► — Вороньковский судья, — очнувшись, сказала старуха, — в одни сутки произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную... Наутро их доля была идти на Сахалин... Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража — брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...

    В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу...

    — Ночью вся головка наехала, — сказал Трофим, — бабусю твою законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели, на его должность — вороньковский судья...

    Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.

    — Трофиме, бабусю за што?..

    Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега:

    — Кажуть, агитацию разводила про конец света..

    Гапа ушла в сельраду. Там, усевшись на лавках вдоль стен, молчали старики из села Великая Криница. Окно, разбитое во время прошлых споров, заделали листом фанеры, стекло лампы было протерто, к щербатой стене прибили плакат «Прохання не палить». Вороньковский судья, подняв плечи, читал у стола. Он читал книгу протоколов великокриницкой сельрады; воротник драпового его пальтишка был наставлен. Рядом за столом секретарь Харченко писал своему селу обвинительный акт. Он разносил по разграфленным листам все преступления, недоимки и штрафы, все раны, явные и скрытые. Приехав в село, Осмоловский, судья из Воронькова, отказался созвать сборы, общее собрание граждан, как это делали уполномоченные до него, он не произнес речи и только приказал составить список недоимщиков, бывших торговцев, списки их имущества, посевов и усадеб.

    Великая Криница молчала, присев на лавки...

    Гапа вышла, притворив за собой дверь.

    Беснующаяся, режущая ночь набросилась на нее, кустарники туч, горбатые льдины с черным блеском в них. Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледеневшей пустыней деревенской ночи.

    (И. Бабель. Гапа Гужва).

    Во всех собраниях сочинений Бабеля этот его рассказ, написанный весной 1930 года, фигурирует именно как рассказ. Но в первой публикации («Новый мир», 1931, № 10) у него был подзаголовок: «Первая глава из книги «Великая Криница». Даже по этим нескольким приведенным здесь коротким отрывкам из этого небольшого рассказа можно понять, почему эта бабелевская книга, если она и было написана, не дошла до нас: погибла вместе с другими рукописями, составившими пятнадцать папок, изъятых при его аресте.

    Так или иначе, этот короткий бабелевский рассказ никаких сомнений насчет истинного отношения его автора к создаваемому Сталиным колхозному строю не оставляет.

    Так же обстоит дело и с отношением Бабеля к следующему крутому повороту сталинского Большого террора, началом которого стал первый из громких московских судебных процессов — процесс так называемого Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра. Оно тоже было совсем не таким, какой была реакция на этот процесс и подготовку к нему далеко не самых наивных собратьев Исаака Эммануиловича по писательскому цеху.

    ► ИЗ ДНЕВНИКА К. И. Чуковского

    5 января 1935 г.

    Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот искренне ушел в литературу — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами. По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в литературу, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками... очень неумелую, но трогательную. Мы, литераторы, ценили Каменева в последнее время, как литератор, он значительно вырос, его книжка о Чернышевском, редактура «Былого и дум» стоят на довольно высоком уровне. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе: 1) всех литературоведов, гнездящихся в Пушкинском Доме; 2) всех переводчиков, гнездящихся в «Academia», и проч., и проч., и проч. Понемногу он стал пользоваться в литературной среде некоторым моральным авторитетом — и все это, оказывается, было ширмой для него как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик.

    (К. Чуковский. Собрание сочинений. Т. 12. Дневник. 1922-1935. М., 2006. Стр. 556).

    Что-то все-таки мешает Корнею Ивановичу до конца поверить этому «Обвинительному заключению». Он колеблется, сомневается. Но изо всех сил старается заглушить эти свои сомнения, ищет - и находит - все новые и новые аргументы, подтверждающие истинность, непреложность этой официальной версии:

    ► Так ли это? Не знаю. Похоже, что так. Я вспомнил один эпизод на Съезде. Каменев жил на даче под Москвой. Об этом его жена, Татьяна Ив., которую я встретил в Колонном зале, сказала мне шепотом, т. к. считалось, что он где-то на Кавказе. Он скрывался и скрывался так тщательно, что по целым дням не выходил из своей дачи, — не соблазняясь никакой погодой. Скрывался он вот почему: вначале было объявлено, что Каменев сделает на Съезде писателей доклад и что вообще ему будет принадлежать там, на Съезде, ведущая роль. Потом, очевидно, в ЦК было решено не предоставлять ему этой роли, и он должен был притвориться отсутствующим. Я так и не побывал у него на даче — и забыл весь этот эпизод, но в бытность мою в Кисловодске я получил от Т. Ив. письмо, где она говорит: простите мне ту грубость, с которой я разговаривала с вами на Съезде писателей, но я была так огорчена, что Л. Б. не мог выступить там. О его политической карьере я не знаю ничего, но как литератор он был мне кое в чем симпатичен (хотя его разговоры о Мандельштаме, его статьи о Полежаеве, Андрее Белом и проч. свидетельствовали о полном непонимании поэзии).

    Реакция Бабеля на те же события была совершенно иной. Насчет самой сути происходящего у него не было и тени сомнений:

    ► ИЗ СВОДКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО

    ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ

    И. Э. БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С ЗАВЕРШЕНИЕМ

    ПРОЦЕССА «АНТИСОВЕТСКОГО

    ОБЪЕДИНЕННОГО ТРОЦКИСТСКО-

    ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА»

    После опубликования приговора Военной коллегии Верх[овного] суда над участниками троцкистско-зиновьевского блока источник, будучи в Одессе, встретился с писателем Бабелем в присутствии кинорежиссера Эйзенштейна. Беседа проходила в номере гостиницы, где остановились Бабель и Эйзенштейн. Касаясь главным образом итогов процесса, Бабель говорил «Вы не представляете себе и не даете себе отчета в том, какого масштаба люди погибли и какое это имеет значение для истории.

    Это страшное дело. Мы с вами, конечно, ничего не знаем, шла и идет борьба с «хозяином» из-за личных отношений ряда людей к нему.

    Кто делал революцию? Кто был в Политбюро первого состава?»

    Бабель взял при этом лист бумаги и стал выписывать имена членов ЦК ВКП(б) и Политбюро первых лет революции. Затем стал постепенно вычеркивать имена умерших, выбывших и, наконец, тех, кто прошел по последнему процессу. После этого Бабель разорвал листок со своими записями и сказал:

    «Вы понимаете, кто сейчас расстрелян или находится накануне этого: Сокольникова очень любил Ленин, ибо это умнейший человек... Для Сокольникова мог существовать только авторитет Ленина и вся борьба его - это борьба против влияния Сталина. Вот почему и сложились такие отношения между Сокольниковым и Сталиным.

    А возьмите Троцкого. Нельзя себе представить обаяние и силу влияния его на людей, которые с ним сталкиваются...

    Из расстрелянных одна из самых замечательных фигур — это Мрачковский. Он сам рабочий, был организатором партизанского движения в Сибири; исключительной силы воли человек. Мне говорили, что незадолго до ареста он имел 11-тичасовую беседу со Сталиным.

    Мне очень жаль расстрелянных потому, что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского - самый блестящий знаток русского языка и литературы.

    (Власть и художественная интеллигенция, документы. 1917-1953. At, 2002. Стр. 325-326).

    Но даже считая Сокольникова умнейшим человеком, а Каменева самым блестящим знатоком русского языка и литературы после Белинского и искренне жалея, что их расстреляли, ведь можно же было все-таки предположить, что расстреляны они были за какую-то вполне реальную свою политическую (контрреволюционную, как это тогда называлось) деятельность?

    ► Я считаю, что это не борьба контрреволюционеров, а борьба со Сталиным на основе личных отношений.

    (Там же).

    Да, Бабель и тут оказался проницательнее, во всяком случае, трезвее многих своих современников.

    Ни в малой степени не был он обольщен ни идеями Троцкого, ни обаянием и яркостью его личности. Но он понимал — чувствовал — его масштаб.

    Так же обстояло дело и с другими советскими государственными и партийными деятелями, которых уничтожал - и уничтожил — Сталин. Разителен был контраст, бросающееся в глаза отличие их от тех, кто шел — и пришел — им на смену.

    Вот несколько бабелевских реплик из доноса другого чекистского осведомителя:

    ► — Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба было бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский, человек большого диапазона...

    — Существующее руководство РКП(б) прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов... Это люди, отмеченные печатью большого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства...

    (С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М. , 1996. Стр. 85).

    Совершенно очевидно, что эта характеристика относится не только к ближайшему окружению Сталина, но и к нему самому.

    «Выдающаяся посредственность» - пренебрежительно кинул о Сталине Троцкий. Развитие событий показало, что он Сталина безусловно недооценил. Но каков бы ни был Сталин, не может вызвать сомнений тот очевидный факт, что приход его к власти был торжеством серости и посредственности.

    Отношение Бабеля к большевистскому перевороту, который впоследствии стали именовать Великой Октябрьской социалистической революцией, ярче всего выразилось в коротеньком и не самом приметном его рассказе «Линия и цвет». Главный герой этого рассказа - А. Ф. Керенский, с которым автор познакомился в 1916 году в обеденной зале санатория «Оллила». По ходу этого знакомства выяснилось, что Александр Федорович чудовищно близорук, но рассматривает этот дефект своего зрения отнюдь не как недостаток, а скорее даже как достоинство. На предложение автора избавиться от этого своего недостатка, приобретя очки, он отвечает таким высокопарным и высокомерным монологом:

    ► — Дитя, — ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки — это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами... Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии — когда у меня есть цвета? Весь мир для меня — гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...

    Очевидный смысл этого рассказа — во всяком случае, один из его смыслов, — сводится к тому, что близорукость Александра Федоровича Керенского, на преимуществах которой он так решительно настаивал, была не только медицинской, но и, так сказать, исторической близорукостью.

    А кончается рассказ так:

    ► Вечером я уехал в город. В Гельсингфорс, пристанище моей мечты...

    А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого года, когда он был верховным главнокомандующим российскими армиями и хозяином наших судеб.

    В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на Арсенал. Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.

    — матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он — единственный зритель без бинокля? Не знаю... Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды:

    — Товарищи и братья...

    (И. Бабель. Сочинения. Т. 1. М, 1990. Стр. 105-106).

    Эта короткая фраза — даже не фраза, полуфраза — «... и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды» — являет собой не что иное, как перифраз знаменитой дантовской: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

    О том, как жестоко расправлялся Троцкий с теми своими «товарищами и братьями», которые не хотели двигаться в указанном им направлении, хорошо известно. Достаточно вспомнить возглавленное им кровавое подавление кронштадтского мятежа.

    Что говорить! Троцкий, конечно, тоже был палач. И конечно, палачом был и Тухачевский, демон Гражданской войны, как назвал его Троцкий. Он тоже подавлял восстание кронштадтских моряков, расстрелял их парламентеров. Во время крестьянских волнений в Ярославле и на Тамбовщине впервые применил артиллерию и отравляющие газы против мирного населения. Брал в качестве заложников целые семьи, организовал для этих, арестованных по его приказу заложников семь концлагерей.

    Но когда я слышу сегодня — а слышать это приходится постоянно, — не все ли, мол, равно, кто бы тогда кого сожрал — Сталин Бухарина или Бухарин Сталина; Ворошилов с Буденным Тухачевского или Тухачевский Ворошилова и Буденного, — я отвечаю: нет, не все равно!

    И не только в том тут дело, что если бы не Сталин победил Бухарина, а Бухарин Сталина, не было бы страшной сталинской коллективизации (хотя, конечно, и в этом тоже). И не только в том, что если бы Сталин не убил Тухачевского, совсем другая армия встретила бы танки Гудериана (хотя, конечно, и в этом тоже).

    Говорят, что история не терпит сослагательного наклонения.

    Да, все случилось так, как случилось, потому что не могло случиться иначе. Но это не могло случиться иначе по той же причине, по которой примитивная раковая клетка побеждает более тонко и сложно организованную.

    Каковы бы они ни были — Троцкий, Каменев, Сокольников, Радек, Тухачевский, — то, что с ними случилось, было не поражением одних и победой других в политической борьбе. Это была метастаза до чудовищных размеров разросшейся раковой опухоли, сжиравшей и в конце концов сожравшей более тонко и сложно организованную живую ткань.

    * * *

    Бабель любил ярких людей. Он в них влюблялся.

    Так было с первым секретарем Кабардино-Балкарии Беталом Калмыковым. Познакомившись, а потом и подружившись с ним, он не уставал им восхищаться. Часами мог говорить о нем, все новыми и новыми восторгами расцвечивая эту свою влюбленность:

    ► Этот человек во всех отношениях первый в Кабардино-Балкарии... Он первый охотник, нет ему равного. Он — самый лучший сборщик кукурузы, никто с ним не может потягаться в сноровке, и он лучший в стране наездник... Он всегда окружен личной охраной, состоящей из товарищей, бывших партизан, а когда Сталин распорядился, чтобы у Бетала была официальная охрана и чтобы его сопровождали телохранители, он с трудом переносил это и страшно над охранниками издевался. Недавно мы ездили с Беталом на строящуюся электростанцию. Вышли из машины и пошли по тропинке. Тотчас из другой машины, нагнавшей нас, вышли двое красноармейцев и пошли за нами. Вдруг мы увидели перед собой на тропинке свернувшуюся змею. Бетал обернулся и сказал одному из телохранителей: «А ну-ка, убей змею!» Тот остановился и растерялся, не зная, как к ней подойти. Бетал быстро шагнул вперед, наклонился, как-то по-особому схватил змею и швырнул на землю. Она была мертва Обернувшись, он иронически сказал «Как же вы будете защищать меня, когда вы змею убить боитесь?» — и пошел дальше»...

    Вместе с Беталом Бабель... разъезжал по балкарским селениям, возвращался уставшим, но наполненным разнообразными впечатлениями: «Какой народ! Сколько человеческого достоинства в каждом пастухе! И как они верят Беталу! Все его помыслы — о благе народа»...

    Вершиной, высшей точкой всех этих его восторгов стала такая история:

    ► Настало Седьмое ноября. С утра недалеко от города состоялись скачки с призами. Были приглашены все московские гости, расположившиеся на сколоченной по этому случаю деревянной трибуне.

    Во время скачек на трибуну поднялась и прошла прямо к Беталу какая-то бедно одетая женщина, в шали, с ребенком на руках, и сказала ему несколько слов по-кабардински. Бетал быстро обернулся к председателю облисполкома и по-русски спросил:

    — Она колхозница?

    — Они — лодыри, — ответил тот.

    Бетал что-то сказал женщине, она спустилась с трибуны и ушла. Я видела, как Бетал, до того очень веселый, стал мрачен. Бабель спросил своего соседа:

    — Что сказала женщина? Тот перевел:

    — Бетал, мы колхозники, и мы голодаем. Нам выдали на трудодни десять килограммов семечек. Мой муж болен, у нас нечего есть.

    — А что сказал Бетал? — спросил Бабель.

    — Он сказал, что завтра к ним приедет...

    На другой день утром Бетал выполнил свое обещание, данное женщине с ребенком, и поехал в селение, где она жила. Бабель поехал с ним. Возвратился он очень взволнованный и рассказал:

    «По дороге в селение мы заехали сначала за секретарем райкома, а затем за председателем колхоза. И то, как Бетал открывал для них дверцу машины и с глубоким поклоном приглашал их сесть, заставило их побледнеть. По дороге к дому женщины Бетал сказал: «Неужели сердца ваши затопило жиром? Ведь эта женщина обошла всех вас, прежде чем ко мне подняться». И немного погодя: «Какая разница между мной и вами? Вы будете ехать по мосту, будет тонуть ребенок — и вы проедете мимо, а я остановлюсь и спасу его. Неужели сердца ваши затопило жиром?» Но председатель колхоза и секретарь райкома твердили одно и то же: «Эти люди — лодыри, они не хотят работать».

    Мы подъехали к маленькой, покосившейся хате, зашли во двор, сплошь заросший бурьяном, затем в дом. На постели лежал муж женщины, укрытый лохмотьями, и агонизировал. (Именно это слово — «агонизировал» — употребил Бабель.)

    В комнате было прибрано, но почти пусто. На столе — мешок с семечками. Женщины с ребенком дома не было. Бетал все осмотрел, сказал несколько слов больному колхознику, спросил, давно ли болеет, сколько семья заработала трудодней и что получила на них в виде аванса. Затем, обернувшись к секретарю райкома, сказал: «Послезавтра я назначаю во дворе этого дома заседание обкома. Чтобы к этому времени здесь был построен новый дом, чтобы у этих людей была еда и им было выплачено все, что полагается на трудодни». Затем, выйдя во двор, добавил «Чтобы был скошен весь бурьян и там, — показав на дальний угол двора, — была построена уборная». Затем сел в машину, и мы уехали», — закончил рассказ Бабель.

    Назначенный Беталом день совещания был потом изменен, но все равно срок для постройки нового дома был так невелик, что все мы с волнением его ждали. Но было слишком много желающих поехать на это совещание, и мне было неудобно просить Бабеля взять меня с собой. Поэтому я с нетерпением ждала его возвращения.

    «Перед нами стоял красивый новый дом, — рассказал мне, возвратясь, Бабель, — он был закончен, только внутри печники еще клали печку. Во дворе был скошен весь бурьян, и в дальнем углу двора виднелась уборная. Не только весь двор был заполнен народом, но и все прилегающие к нему улицы и огороды. Беталу так понравились собственные слова, сказанные ранее, что он, обращаясь к членам обкома по-русски, снова произнес «Неужели сердца ваши затопило жиром?» Затем заговорил по-кабардински. Я схватил за рукав ближайшего ко мне человека и спросил: «Что он говорит?» Оглянувшись, тот ответил: «Ругает один человек». Голос Бетала звучал резко, глаза его сверкали, и через некоторое время я снова спросил соседа «Что он говорит?» «Ругает все люди», — ответил тот, повернув ко мне испуганное лицо. И наконец, когда Бетал стал что-то выкрикивать и я подумал, что он закончит речь, как это обычно бывает, словами: «Да здравствует Сталин!» — еще раз толкнул соседа и спросил: «Что говорит он?» — тот повернулся ко мне и сказал «Он говорит, что надо строить уборные». Именно этими словами закончил Бетал Калмыков свою речь.

    И вот как Антонина Николаевна завершает серию всех этих бабелевских историй:

    ► О съезде стариков, который созывал Бетал, Бабель написал из Нальчика своей матери: «Завтра, например, открывается второй областной съезд стариков и старух. Они теперь главные двигатели колхозного строительства, за всем надзирают, указывают молодым, ходят с бляхами, на которых написано «Инспектор по качеству», и вообще находятся в чести. Такие съезды созываются теперь по всей России, гремит музыка, а старикам аплодируют. Придумал это Калмыков, секретарь здешнего обкома партии (у которого я гощу), кабардинец по происхождению, а по существу своему великий, невиданный, новый человек. Слава о нем идет уже полтора десятилетия, но все слухи далеко превзойдены действительностью. С железным упорством и дальновидностью он превращает маленькую горную полудикую страну в истинную жемчужину».

    Бетал Калмыков был один из тех людей, которые владели воображением Бабеля.

    (А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Нью-Йорк., 2001. Стр. 22-27).

    Да, Бетал Калмыков, конечно же, был человек незаурядный. И нет ничего удивительного в том, что он, как говорит Антонина Николаевна, владел воображением Бабеля. Но неужели умница Бабель не понимал, что этот съезд стариков, которые ходят с бляхами «Инспектор по качеству», — чистейшей воды показуха! И неужели он не знал, что по всей Кабардино-Балкарии, — да что там! По всему Советскому Союзу! — мало кто из колхозников получает на трудодень больше, чем те, которым Бетал приказал за два дня выстроить новый красивый дом. Не мог же он каждой такой голодающей семье вот так вот взять и выстроить по новому дому!

    Нет, все это Бабель, наверное, понимал. Во всяком случае, не мог об этом не догадываться. Но он был влюблен в Бетала, и, как всякий влюбленный, искренне восхищался каждым поступком, каждым порывом, каждым жестом предмета своей влюбленности.

    ► Вечером нас пригласили на праздничный концерт. Когда один танцор в национальном горском костюме и в мягких, как чулки, сапогах вышел плясать лезгинку и стал как-то виртуозно припадать на колено, Бетал, сидевший в первом ряду, вдруг возмутился, встал и отчитал его за выдумку, нарушающую дедовский танец. Таких движений, какие придумал танцор, оказывается, в народном танце не было. После концерта Бабель шепнул мне: «Вы видите, как по-хозяйски он вмешался даже в лезгинку!

    (Там же. Стр. 25).

    ► Иногда он в раздумье произносил

    — Хочу понять: Бетал — что он такое?

    (Там же. Стр. 27).

    Судя по этой запомнившейся Антонине Николаевне реплике, Бабель прекрасно понимал, что этот восхищающий его «невиданный новый человек» — не так прост, как он выглядит в его святочном рассказе о новом красивом доме, выстроенном для двух голодающих колхозников.

    Приведу только три крохотных эпизода из записок Антонины Николаевны, которые могли натолкнуть — и наверняка натолкнули — Бабеля на размышления о других гранях характера этого «невиданного нового человека»:

    ► Вчера поздно вечером мы гуляли вдвоем с Беталом по парку; дорожки его были засыпаны облетевшей листвой. Вдруг неизвестно кому Бетал сказал «Надо бы подмести дорожки». И кто-то рядом из темноты ответил: «Будет сделано!..»

    После окончания скачек и раздачи призов мы подошли к стоянке машин, и Бетал, открыв дверцу одной из них, предложил мне сесть. Его жена Антонина Александровна села рядом со мной. В другую машину сел Бетал вместе с Бабелем, и они тронулись первыми, мы — за ними. Так как дорога была проселочная, пыльная, я спросила шофера

    — А мы не могли бы их обогнать?

    — У нас это не полагается, — ответил он строго.

    Я с недоумением посмотрела на Антонину Александровну.

    — Я к этому привыкла, — улыбаясь сказала она.

    Бабель присутствовал в обкоме на специальном совещании инструкторов, которые отправлялись в Балкарию, чтобы ликвидировать те 15 процентов единоличных хозяйств, которые там еще оставались. Возвратившись, Бабель повторил мне речь, произнесенную Беталом перед инструкторами:

    — Побрякушки, погремушки сбросьте, это вам не война. Живите с людьми на пастбищах, спите с ними в кошах, ешьте с ними одну и ту же пищу и помните, что вы едете налаживать не чью-то чужую жизнь, а свою собственную. Я скоро туда приеду. Я знаю, вы выставите людей, которые скажут, что все хорошо, но... выйдет один старик и расскажет мне правду. Если вы все хорошо устроите, то с каким приятным чувством вы будете встречать день Седьмого ноября. Если же вы все провалите... унистожу, унистожу всех до одного! (Хорошо говоря по-русски, Бетал некоторые слова немного искажал)

    — Угроза была нешуточной, инструкторы побледнели, — закончил Бабель свой рассказ...

    (Там же. Стр. 22—23).

    Каждый из этих трех эпизодов может служить информацией к размышлениям о Бетале Калмыкове как «кабардино-балкарском Сталине». Но более всего впечатляет, конечно, последний, третий, эпизод.

    «Инструкторы побледнели», — констатирует Бабель. Но он не объясняет, что побледнели они еще и потому, что задача, которую поставил перед ними Бетал, в сущности, была невыполнимой. Ведь он требовал от них, чтобы они загнали в колхозы те пятнадцать процентов балкарских крестьян, которые хотели остаться единоличниками, — то есть чтобы они провели в тех балкарских селах сплошную коллективизацию, но сделали это —

    Инструкторы знали, что без насилия, а может быть, даже без эксцессов в этом деле не обойтись. Непременно возникнет какой-нибудь старик — и, наверно, даже не один, — который потом скажет Беталу, что в колхоз его загнали насильно. Потому и побледнели. Ну и, конечно, потому, что знали, что зловещее обещание Бетала («унистожу, унистожу всех до одного») отнюдь не было метафорой.

    Да, Бетал Калмыков, — такой, каким его рисует Бабель, — при всей своей яркой незаурядности и при всем своем обаянии предстает перед нами руководителем, легко вписывающимся в сталинский стиль управления страной. Что, однако, не помешало Сталину его «унистожить».

    В 1937 году Бетал был арестован, подвергнут жестоким пыткам (его пытал известный палач Борис Родос, до полусмерти избивший Ежова) и расстрелян.

    * * *

    Бабель любил ярких людей, а Сталин их ненавидел. Во всяком случае, в том слое, который Сталин последовательно и планомерно уничтожал, яркие преобладали. Поэтому неудивительно, что при первой же волне арестов Бабель почувствовал, что снаряды рвутся рядом.

    ► ИЗ ДОНЕСЕНИЯ ПЕРВОГО ОТДЕЛЕНИЯ

    СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА

    ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ И. Э.

    БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С АРЕСТАМИ БЫВШИХ

    ОППОЗИЦИОНЕРОВ.

    5 июля 1936 г.

    27. VI Эммануэль[1] позвонил на службу А. Н. Пирожковой (инженер Метропроекта, жена И. Э. Бабеля, беспартийная). Она ему по телефону сказала: «Я страшно рада слышать Ваш голос. Я очень беспокоилась за Вас. Хотела позвонить, но просто не рискнула, так как была уверена, что мне ответят, что Вас нет». Эммануэль условился в тот же день зайти за нею после работы. Он зашел и пошел ее провожать домой. Эммануэль спросил, почему она так беспокоилась. Пирожкова сказала: «Как, неужели Вы ничего не знаете? Я прямо поражена, что Вас не тронули. Арестована масса народу. У меня такое впечатление, что арестованы все поголовно, кто имел хоть какое-нибудь отношение к троцкистам». На вопрос, кто же это арестован, Пирожкова ответила: «Из моих приятелей взяты Маруся Солнцева, Ефим и Соня Дрейцеры, последняя жена Охотникова Шура Соломко, Ляля Гаевская, кроме того снова арестован Яша Охотников». У Пирожковой сложилось такое впечатление, что арестовывают поголовно всех, и она даже забеспокоилась за себя и Бабеля...

    06 аресте Ефима Дрейцера им рассказала Соня Дрейцер, об аресте Сони Пирожкова убедилась сама, придя к ней в гости и застав комнату опечатанной.

    (Власть и художественная интеллигенция. Арку менты. 1917-1953. М., 2002. Стр. 316).

    Яков Осипович Охотников был первым, кого Бабель — на допросах — назвал в составленном им по требованию следователя перечне своих ближайших друзей.

    Большевик с 1918 года, участник гражданской войны на Украине и боев на Царицынском направлении, в репрессивную сталинскую машину он попал рано. В первый раз он был арестован то ли в 26-м, то ли в 27-м. Но тогда отделался ссылкой на Соловки. В ссылке пробыл недолго. Написал заявление в ЦК, что отказывается от своих троцкистских заблуждений — и был (в 1929-м или 30-м) возвращен в Москву на ответственную работу — сперва заместителем управляющего Гипромедом, а потом управляющим Гипроавиа.

    О том, какой яркий это был человек, можно судить по короткой характеристике, которую ему дал А. С. Бубнов: «Это наш советский Борис Савинков».

    Своей нелюбви к Сталину Охотников не скрывал.

    ► В начале 30-х он открыто примкнул к так называемой контрреволюционной троцкистской группе Смирнова И. Н., Тер-Ваганяна Е. А., Преображенского Е. А. и других.

    (Известия ЦК КПСС. 1991, № 6. Стр. 80).

    «завещание» Ленина и сместить Сталина с поста генерального секретаря. И в 1932-м, когда не только троцкисты, но и «правые» были уже разгромлены и капитулировали, он снова потребовал отстранить Сталина от руководства страной:

    ► В связи с неспособностью нынешнего руководства выйти из экономического и политического тупика в партии растет убеждение в необходимости смены руководства.

    (Бюллетень оппозиции, № 31, ноябрь 1932. Р. Конквест. Большой террор. Флоренция, 1974. Стр. 56).

    Такого человека Сталин, конечно, не мог не убить. Но в 1932-м сделать это он еще не мог.

    ► В рядах «старой гвардии» было немного таких, чьи заслуги перед революцией могли бы сравниться с заслугами Смирнова. Бывший заводской рабочий, активный революционер с семнадцатилетнего возраста, член партии большевиков со дня основания, он до Октября неутомимо создавал новые большевистские подпольные организации, а после революции стал одним из выдающихся руководителей Красной Армии.

    В 1905 году Смирнов принимал активное участие в московском вооруженном восстании. Он провел много лет в царских тюрьмах и ссылке и отбыл два срока ссылки за Полярным кругом

    В Гражданскую войну он возглавлял вооруженную борьбу большевиков в Сибири и обеспечил победу Пятой армии красных над силами Колчака. Его телеграмма Ленину 4 декабря 1919 года напоминает об одной из решающих побед в Гражданской войне:

    «Колчак лишился своей армии... Темпы преследования врага таковы, что к 20 декабря Барнаул и Новониколаевск будут в наших руках».

    После победы над Колчаком Смирнов был назначен председателем Сибирского ревкома С 1923 по 1927 год он работал наркомом связи. После смерти Ленина Смирнов примкнул к антисталинской оппозиции, за что его исключили из партии. Хотя в 1929 году он был восстановлен в партии, однако вскоре его арестовали и отправили в ссылку, а в первый день 1933 года... по сталинскому распоряжению он был заключен в тюрьму.

    (А. Орлов. Тайная история сталинских преступлений М., 1991. Стр. 106-107).

    Законопатить И. Н. Смирнова в тюрягу в это время Сталин уже мог. Но сделать с ним то, что ему хотелось, тогда было еще не в его силах.

    Казалось бы, почему? Что могло ему помешать? Троцкий давно уже был выслан из страны и свой «Бюллетень оппозиции», в котором И. Н. Смирнов призывал отстранить Сталина, издавал за границей. И в Политбюро в это время уже не оставалось ни одного оппозиционера, там были теперь одни сталинцы.

    Но вся штука в том, что сталинцы эти еще не были теми послушными марионетками, в каких они превратились четыре года спустя.

    Сталин столкнулся с этим в конце 1932-го, обжегшись на деле Рютина.

    М. Н. Рютин возглавил группу правых, требовавших в отличие от своих капитулировавших вождей (Бухарина, Рыкова и Томского) решительных антисталинских действий. Знаменитая «Рютинская платформа» предлагала развернутую политическую и экономическую программу, требовала восстановления в партии всех исключенных из нее оппозиционеров, включая Троцкого. Но главное — в самой категорической форме требовала немедленного отстранения Сталина от руководства партией и страной. Из двухсот страниц текста этой «Рютинской платформы» этой теме было уделено пятьдесят, на которых Сталин изображался

    ► ... злым гением русской революции, который, движимый интересами личного властолюбия и мстительности, привел революцию на край пропасти.

    (Б. Николаевский. Как подготовлялся московский процесс. Из писем старого большевика. Социалистический вестник. Париж, № 23—24, дек. 1936. Р. Конквест. Большой террор. Стр. 69).

    Поначалу Сталин предполагал, что дело Рютина не выйдет за пределы компетенции ОГПУ и после соответствующего разбирательства Рютин будет расстрелян. (Перед соратниками он изобразил это дело так, будто «Рютинская платформа» была не чем иным, как призывом к его убийству, «дворцовому перевороту» и насильственному свержению советской власти.) Но ОГПУ передало дело в ЦКК (Центральной Контрольной Комиссии). Этот орган тогда тоже уже возглавляли сталинцы — Куйбышев, Орджоникидзе, Андреев. А в то время, когда рассматривалось дело Рютина, — Рудзутак. Именно он и не решился взять решение этого дела на себя и передал его на рассмотрение Политбюро. И вот тут-то и произошло непредвиденное:

    ► ... наиболее определенно против казни говорил Киров, которому и удалось увлечь за собою других членов Политбюро.

    (Там же).

    Против Сталина на том заседании Политбюро выступили также Орджоникидзе, Куйбышев, Косиор, Калинин и Рудзутак. Сталина поддержал один Каганович. Даже Молотов и Андреев колебались.

    Неизвестно, знал ли Сталин испанскую пословицу, гласящую, что ненависть — это блюдо, которое надлежит есть холодным. Но действовал он, неизменно руководствуясь именно этим правилом. Он умел ждать.

    Чтобы развязать себе руки для окончательной расправы над Рютиным и И. Н. Смирновым, ему пришлось проделать большую и кропотливую работу. Для этого понадобилось убить Кирова, выкинуть из Политбюро — и в конце концов тоже убить — Куйбышева, Косиора и Рудзутака, довести до самоубийства Орджоникидзе...

    И вот — настал его час. Час сладостной, долго ожидаемой мести.

    И. Н. Смирнова он решил не просто убить, но, протащив через мучительные допросы и кровавую комедию суда, заставить его признаться в несуществующих преступлениях.

    ► Исследуя обвинения, предъявленные подсудимым на первом из московских процессов, мы обнаружим в его стенограммах массу противоречий, подтасовок и явных фальсификаций. Когда же дело доходит до главных обвиняемых — Зиновьева, Каменева и Ивана Никитича Смирнова, — нагромождение нелепостей доходит до такой степени, что, кажется, эта зловещая конструкция должна была рассыпаться сама собой. Такая странность становится до некоторой степени объяснимой, если принять во внимание, что все обвинения, направленные против этих лиц, фабриковал — притом вплоть до мельчайших деталей — не кто иной, как сам Сталин. К тому же он лично проверял и поправлял полученные от них «признания».

    ... На совещании в Кремле Сталин отобрал семерых обвиняемых, которые, по его мнению, должны были фигурировать на процессе как члены руководящего «троцкистско-зиновьевского центра». Замнаркома Агранов позволил себе усомниться в целесообразности включения Ивана Никитича Смирнова в состав этого «центра».

    — Боюсь, — заметил Агранов, — что мы не сможем обвинить Смирнова, — ведь он уже несколько лет сидит в тюрьме.

    — А вы не бойтесь, — сказал на это Сталин, зло оглядев Агранова — Не бойтесь, только и всего.

    Благоразумнее было бы посчитаться с мнением Агранова. Действительно, Смирнов неотлучно пребывал в тюрьме с 1 января 1933 года и продолжал находиться в заключении вплоть до августа 1936 года, когда начался процесс У него просто не было физической возможности участвовать в каком-либо заговоре...

    Упрямство Сталина и его желание во что бы то ни стало обвинить Смирнова невзирая на его абсолютное алиби поставило Вышинского на суде в очень трудное положение. Чтобы придать сталинской фальсификации хоть минимальную убедительность, в своей судебной речи Вышинский заявил:

    — Смирнов может сказать: я ничего не делал. Я был в тюрьме. Наивная отговорка! Смирнов действительно находился в тюрьме начиная с 1 января 1933 года, но мы знаем, что, находясь в тюрьме, он организовал контакты с троцкистами и был обнаружен шифр, с помощью которого Смирнов, сидя тюрьме, переписывался со своими друзьями на воле.

    Однако Вышинский, разумеется, не смог продемонстрировать суду этот шифр...

    Да и какие, собственно, советы мог слать из тюрьмы Смирнов, отрезанный от мира, Мрачковскому или Зиновьеву? Быть может, он должен был писать им: «Цельтесь Сталину не в живот, а в голову»?

    (А. Орлов. Тайная, история сталинских преступлений. М., 1991. Стр. 104—106).

    Ненависть Сталина к И. Н. Смирнову была так велика, что тут, как пишет об этом тот же Орлов,

    ►... ему изменяла даже его обычная осторожность. Переставали существовать границы, диктуемые здравым смыслом, и вообще стиралась грань между реальностью и абсурдом

    (Там же. Стр. 104).

    Дело Бабеля («Дело № 419») открывается описью подшитых и пронумерованных документов, за которой следует документ № 1 — «Постановление на арест». В этом постановлении Бабель и группа его друзей, связь с которыми ему инкриминируется, названы РУКОВОДЯЩИМ ЯДРОМ СМИРНОВЦЕВ. А подрывная контрреволюционная деятельность, в которой они обвиняются, состояла преимущественно в обдуманной, планомерной, целенаправленной, изобретательной дискредитации Сталина:

    ► 1939 года, июня «20» дня. Я, ст. следователь Следчасти НКВД СССР — лейтенант госбезопасности Сериков, рассмотрев материалы на гр-на Бабеля Исаака Эммануиловича,

    НАШЕЛ:

    Бабель Исаак Эммануилович, 1894 года рождения, урож. г. Одессы, беспартийный, гр-н СССР, член Союза советских писателей.

    Является активным участником антисоветской организации среди писателей. В 1934 году следствием по делу троцкиста-террориста Дмитрия Гаевского было установлено, что Бабель является участником право-троцкистской организации. Гаевский в отношении Бабеля показал:

    «... Так как душой и организатором пятилетки является Сталин и возглавляемый им ЦК, то последовательность обязывала сосредоточивать огонь именно по этим целям, пуская в ход доступные средства.

    Так как прямой атаки вести было нельзя, то подлая тихая сапа прорывала путь для нападения в виде анекдотов, клеветы, слуха, сплетен в соответствии с правилами борьбы...

    Руководящее ядро смирновцев специально изобретало это гнусное оружие, и роль его сводилась к тому, чтобы эту продукцию специфически изо дня в день, как по канве, проталкивать на периферию и дальше продвигать в толщу партии.

    Для этой цели было несколько мастерских, где это оружие фабриковалось. Этим занимались Охотников, Шмидт, Дрейцер, Бабель, Воронский и др.».

    (С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М., 1996. Стр. 82).

    Поскольку поименованные в этом списке лица составляли РУКОВОДЯЩЕЕ ЯДРО СМИРНОВЦЕВ, надо полагать, что именно им — во всяком случае, им тоже — и передавал сидевший в то время в тюрьме Иван Никитич Смирнов свои шифрованные вражеские указания и директивы.

    В таких «Постановлениях на арест», «Обвинительных заключениях» и других документах, фабриковавшихся на Лубянке, в одной группе злоумышленников сплошь и рядом могли оказаться люди, никак меж собой не связанные. Даже имена их могли быть друг другу незнакомы.

    В данном случае это было не так.

    Всех поименованных в этом списке лиц Бабель хорошо знал С каждым из них если не дружил, то — приятельствовал.

    Особенно близок был ему второй — после Охотникова — человек из этого перечня его подельников — Дмитрий Аркадьевич Шмидт.

    Он тоже был человек яркий. Может быть, даже самый яркий из всех, входивших в круг друзей и приятелей Бабеля.

    ► Биография прославленного комбрига достойна пера историка и кисти художника. Родился он в Прилуках — уездном городке Полтавской губернии в семье конторщика страхового агентства. Мать работала набойщицей папирос на махорочной фабрике. Мальчишкой Шмидт освоил профессию слесаря, потом киномеханика. В годы Первой мировой войны юноша вступил в партию большевиков и получил партийную кличку Шмидт — в честь знаменитого лейтенанта русского флота, поднявшего восстание на крейсере «Очаков». Далее — первый арест, тюрьма в Николаеве, действующая армия и полицейский надзор вплоть до февраля 1917 года. Прапорщик Шмидт принимает участие в революции сначала как пропагандист большевистской фракции в дивизиях Юго-Западного фронта, а чуть позже борется за установление советской власти на Украине: командует 5-м советским полком. Вместе с Я. Охотниковым Шмидт храбро воюет против Врангеля под Царицыном, получает второй по счету орден боевого Красного Знамени. С 1921 по 1924 год стоит во главе 2-й Червонной дивизии. Бабель посвятил ему в «Конармии» один из лучших рассказов — «Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча».

    Шмидт гордился дружбой с талантливым писателем. Много часов провели они в шумных застольях или наедине за чаем, причем, как вспоминала жена Шмидта, «Д. А. пил чай почти холодный, а И. Э. кипяток, но недоразумений у них не возникало». Если Бабель приезжал на Украину, Шмидт приглашал его на охоту либо на рыбалку; в случае необходимости помогал Бабелю уединиться для творческой работы.

    Рассказчиком Шмидт был необыкновенным. В узком кругу и среди знакомых литераторов его прозвали Митька-анекдотчик. Больше всего Бабель любил серию т. н. врунских рассказов Шмидта, исполняемых от имени некоего Левки-фейерверкера. Вспоминая Шмидта, Алексей Яковлевич Каплер с улыбкой комментировал самый смешной сюжет цикла: как Левка нес дежурство в Зимнем дворце. Все, кто слушал, смеялись до слез, — так это было забавно и остроумно.

    прошлое, жанр политического анекдота становился рискованным.

    Дух вольности и хмель Гражданской войны не перебродили в бесшабашном командире.

    (Там же. Стр. 67—68).

    В годы больших сталинских чисток такой человек, конечно, не мог уцелеть. Но у Сталина был к легендарному комдиву еще и свой, особый, личный счет:

    ► Расправа со Шмидтом была вполне в стиле Сталина: вождь таил против комдива старую обиду. Шмидт не только состоял прежде в оппозиции, но еще и нанес Сталину личное оскорбление...

    поясом и в папахе набекрень, подошел к Сталину и полушутя-полусерьезно стал осыпать его ругательствами самого солдатского образца. Он закончил жестом, имитирующим выхватывание сабли, и погрозил Сталину, что в один прекрасный день отрубит ему уши.

    Сталин побледнел и сжал губы, но ничего не сказал. Инцидент истолковали как скверную шутку, в крайнем случае как оскорбление, не носившее политического характера и посему не достойное внимания.

    (Р. Конквест. Большой террор. Стр. 395—396).

    Не надо быть особенно глубоким и тонким психологом, чтобы представить, какую злую радость испытал Сталин, когда ему доложили (а о таких вещах ему наверняка докладывали), что давно нелюбимый им «вертлявый Бабель», оказывается, был связан тесными дружескими узами с некогда нанесшим ему несмываемое оскорбление строптивым комдивом.

    Бабель, конечно, понимал, — не мог не понимать, — что его связи с бывшими троцкистами (Охотниковым, Дрейцером, Шмидтом) смертельно опасны. Но были у него и другие друзья-приятели, которые, как ему казалось, в случае, если угроза расправы приблизится к нему вплотную, захотят и сумеют его защитить.

    Бросив свою беспечную, легкомысленную реплику насчет того, что тюрьма ему не страшна («При моих-то связях!»), он ведь имел в виду не только то, что вхож в дом Ежовых. Ему вполне могло казаться, что гораздо более надежной гарантией его безопасности может служить его тесная близость с другими влиятельными чекистами.

    Например, с полномочным представителем ОГПУ по Северному Кавказу Ефимом Евдокимовым. Знакомы они были давно. Еще в 1926-м он помог Бабелю в его хлопотах о получении заграничного паспорта для матери.

    Другим крупным чекистом, с которым он тоже сблизился, был Валерий Михайлович Горожанин.

    На этой фигуре стоит несколько задержаться.

    «Кто руководил НКВД. 19341941». Это был справочник, собрание кратких, можно даже сказать, кратчайших биографий и послужных списков руководящих чекистов эпохи Большого террора. Биографий этих там было около тысячи.

    Когда я проглядывал эту книгу, мне сразу бросился в глаза и, признаюсь, более всего меня там поразил образовательный ценз всех этих высокопоставленных вершителей наших судеб.

    Вот несколько примеров, взятых, можно сказать, наугад.

    ► АГРАНОВ ЯКОВ САУЛОВИЧ

    Образование: четырехклассное городское училище.

    Образование: 3 класса сельского училища

    АКСЕНОВ ПЕТР ФРОЛОВИЧ

    Образование: 2-классное училище.

    БАБИЧ ИСАЙ ЯКОВЛЕВИЧ

    БАК БОРИС АРКАДЬЕВИЧ

    Образование: 4-классное начальное училище.

    БАСКАКОВ МИХАИЛ ИВАНОВИЧ

    Образование: 4-классная земская школа

    Образование: 5 классов школы.

    БЕРМАН БОРИС ДАВЫДОВИЧ

    Образование: 3-классное училище.

    БЛИНОВ АФАНАСИЙ СЕРГЕЕВИЧ

    ВАЙНШТОК ЯКОВ МАРКОВИЧ

    Образование: 4-классное городское училище.

    ВЕРШИНИН СЕРГЕЙ ЯКОВЛЕВИЧ

    Образование: 4 класса церковно-приходской школы.

    Не имея возможности пройтись по всему алфавиту и ограничившись лишь первыми тремя его буквами, я хочу заверить читателя, что и дальше, на какой букве алфавита эту книгу ни открой — от А до Я, — картина будет та же. В графе «Образование» едва ли не каждого высокопоставленного чекиста обозначен тот же «потолок», тот же образовательный ценз: два, три, четыре класса сельской или церковноприходской школы, редко — пять классов какого-то городского училища.

    На этом фоне Валерий Михайлович Горожанин выглядит белой вороной.

    В интересующей нас графе его анкетных данных читаем:

    ► Образование: 4 класса гимназии 1905 (экстерном); 8 классов гимназии 1907 (экстерном); юридический факультет Новороссийского университета 1909—1912, отчислен за революционную деятельность; учился на 4-м курсе юридического факультета Новороссийского университета 1917.

    НКВД 1934-1941. М., 1999. Стр. 154).

    Вряд ли знания, полученные Валерием Михайловичем на юридическом факультете, пригодились ему в его чекистской должности. О том, как и чем отличалась действовавшая там юрисдикция от той, какую ему преподавали в Новороссийском университете, теперь нам уже хорошо известно.

    В послужном списке В. М. Горожанина значится и такая его должность: «Следователь по особо важным делам Одесского ГУБЧК». Но по другим пунктам и параграфам этого его послужного списка видно, что на таких должностях он не задержался. И незаурядная — в сравнении с другими крупными чекистами — его образованность тем жутким ведомством, в котором ему привелось служить, все-таки была востребована: завершил он свою деятельность в НКВД на посту замначальника ИНО (то есть — иностранного отдела) ОГПУ СССР, а затем — начальника Особого бюро НКВД СССР.

    даже написал книгу о нем, так что Бабелю с ним, как и ему с Бабелем, было о чем беседовать.)

    Из сказанного, разумеется, вовсе не следует, что, выбирая себе друзей и знакомых, Бабель придавал большое значение уровню их образованности. Ну а что касается чекистов, то к ним у него был еще и сугубо профессиональный, чисто писательский интерес.

    Т. В. Иванова запомнила реплику Бабеля о другом его знакомом чекисте:

    — Вот парадокс. Ему приходится расстреливать людей, а ведь это самый сентиментальный человек из всех, кого я знаю.

    Этот «самый сентиментальный человек» — Моисей Савельевич Горб — возглавлял один из так называемых «спецотделов НКВД». А. Ваксберг, упомянув в одном из своих литгазетских очерков его имя, назвал его «чекистом генеральского уровня»(Досье ЛГ

    К размышлениям о том, что в этих людях так привлекало Бабеля, нам придется возвращаться еще не раз.

    Но взаимоотношения Бабеля с чекистами - и даже не только с чекистами, но и с самим этим зловещим ведомством, с Чека, - это отдельный сюжет, особая, специальная тема.

    * * *

    В первой своей автобиографии, написанной в 1924 году, Бабель - после не раз потом повторявшегося им рассказа о том, как A. M. Горький отправил его «в люди», - коротко сообщает:

    ► И я на семь лет - с 1917 по 1924 год - ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой конной армии, в Одесском губкоме, был репортером в Петербурге и в Тифлисе, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе и проч. И только в 1923 году я научился выражать мои мысли ясно и не очень длинно. Тогда я вновь принялся сочинять.

    At, 1928. Стр. 35).

    Это краткое и не слишком вразумительное сообщение («потом служил в Чека»), вскользь брошенное в перечне множества других его служб и занятий, вызывает ряд вопросов. Как он туда попал? Сколько времени там служил? Какая у него там была должность и чем ему приходилось заниматься?

    Более или менее внятные ответы на все эти — невольно возникающие - вопросы Бабель дал в рассказе «Дорога». (Первая публикация: журнал «30 дней», 1932, № 3):

    ► ... вокзал вышвырнул меня на Загородный проспект из воющего своего острога. На стене, через улицу, у заколоченной аптеки, термометр показывал 24 градуса мороза. В туннеле Гороховой гремел ветер; над каналом закатывался газовый рожок. Базальтовая, остывшая Венеция стояла недвижимо. Я вошел в Гороховую, как в обледенелое поле, заставленное скалами.

    В доме номер два, в бывшем здании градоначальства, помещалась Чека. Два пулемета, две железные собаки, подняв морду, стояли в вестибюле. Я показал коменданту письма Вани Калугина, моего унтер-офицера в Шуйском полку. Калугин стал следователем в Чека; он звал меня в письмах.

    — Ступай в Аничков, — сказал комендант, — он там теперь...

    — Не дойти мне, — и я улыбнулся в ответ.

    Невский Млечным Путем тек вдаль. Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы...

    — Калугин. Перед ним на столе горою лежали детские игрушки, разноцветные тряпицы, изорванные книги с картинками.

    — Вот и ты, — сказал Калугин, поднимая голову, — здорово... Тебя здесь надо...

    Я отодвинул рукой игрушки, разбросанные по столу, лег на блистающую его доску и... проснулся - прошли мгновения или часы — на низком диване. Лучи люстры играли надо мной в стеклянном водопаде. Срезанные с меня лохмотья валялись на полу в натекшей луже.

    — Купаться, — сказал стоявший над диваном Калугин, поднял меня и понес в ванну. Ванна была старинная, с низкими бортами. Вода не текла из кранов. Калугин поливал меня из ведра...

    Наутро Калугин повел меня в Чека, на Гороховую, 2. Он поговорил с Урицким Я стоял за драпировкой, падавшей на пол суконными волнами. До меня долетали обрывки слов.

    — Парень свой, — говорил Калугин, — отец лавочник, торгует, да он отбился от них... Языки знает...

    Комиссар внутренних дел коммун Северной области вышел из кабинета раскачивающейся своей походкой. За стеклами пенсне вываливались обожженные бессонницей, разрыхленные, запухшие веки.

    Меня сделали переводчиком при Иностранном отделе. Я получил солдатское обмундирование и талоны на обед. В отведенном мне углу зала бывшего Петербургского градоначальства я принялся за перевод показаний, данных дипломатами, поджигателями и шпионами.

    (И. Бабель. Сочинения. Т. 2. М, 1990. Стр. 203-206).

    — рассказ. Художественное произведение. Но фактической стороне дела в том, как она представлена в этом бабелевском рассказе, я думаю, можно верить. Я имею в виду должность «переводчика при Иностранном отделе», на которую определил юного Бабеля председатель Петроградской ЧК М. С. Урицкий.

    Вряд ли, основываясь на этом очень коротком эпизоде бабелевской биографии, можно сделать вывод, что Бабель, пусть даже недолго, был чекистом. Кличка эта, однако, к нему прилепилась.

    ► Современные авторы М. Скрябин и Л. Гаврилов в книге об Урицком используют бабелевский рассказ «Дорога», но придают сцене знакомства дозу беллетристического утепления. Получается так: «И юноша вместо страха вдруг ощутил в себе добрую жалость к этому усталому человеку, принявшему на свои плечи непосильный такой груз. Со своей стороны и Урицкий присматривался к будущему сотруднику. Ему показалось, что юноша чем-то напоминает младшего брата Соломона. Пахнуло детством. Днепр. Черкассы». Еще пара страниц, и с легкой руки наших фантазеров летом 1918 года Бабель отбывает на Украину «в числе других питерских чекистов».

    — только сгорая. М., 1987. Стр. 307,310).

    Легенда и есть легенда. На самом деле в то лето мнимый чекист отправился на Волгу в составе продовольственной экспедиции под руководством известного «красного купца» С. В. Малышева.

    (С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 6—7).

    Еще до появления бабелевского рассказа «Дорога» одно только беглое упоминание в его автобиографии 1924 года, что он «служил в Чека», стало поводом для скандального эпизода, случившегося во время первой его поездки во Францию.

    Сам Бабель говорит об этом скупо, не вдаваясь в подробности:

    ► В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком.

    (Выступление на заседании секретариата ФОСП. И. Бабель Сочинения. Т. 2. М., 1990. Стр. 372).

    А история была такая.

    Когда Бабель однажды появился в каком-то парижском кафе, где собирались русские писатели-эмигранты, к нему с криком «чекист!» кинулся поэт Валентин Горянский — бывший «сатириконец», приятель Саши Черного, — и будто бы даже нанес Исааку Эммануиловичу «оскорбление действием», то есть дал ему пощечину.

    Вот как излагает этот эпизод Владимир Брониславович Сосинский, в то время бывший парижанином (гражданином СССР он стал позже):

    ► Незадолго перед тем появилась краткая автобиография Исаака Эммануиловича, и в «Ротонде» один поэт из эмигрантского «Возрождения» бросился с криком «Чекист!»... нанес пощечину...

    Современный биограф Бабеля, ссылаясь на того же Сосинского, к этому добавляет, что Исаак Эммануилович будто бы

    ► ... ответил на пощечину, а скандал получил огласку в эмигрантской прессе.

    (С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 7).

    Действительно ли Бабель дал обидчику, как теперь принято выражаться, «симметричный ответ», — то есть ответил на пощечину пощечиной, да и была ли сама пощечина или Горянский ограничился только словесным оскорблением, мне установить не удалось. А вот тому, что скандал «получил огласку», подтверждение нашлось. И огласку эту — весьма громкую — он, как оказалось, получил не только в эмигрантской, но и в советской печати. И не где-нибудь, а в «Известиях».

    ► СЛУЧАЙ С БАБЕЛЕМ

    Ничего особенного не случилось. Не пугайтесь. Речь идет не о «Закате».

    А о «Ротонде».

    «Ротонда» — не пьеса и даже не рассказ.

    — кафе.

    И находится это кафе в том самом городе, где временно проживает Бабель. В Париже.

    Ходит Бабель по шумным улицам французской столицы, наполняется впечатлениями и скучает по Бене Крику и Госиздату.

    Со скуки зашел в «Ротонду». Сел за столик и заказал кофе.

    За соседним столиком сидели какие-то люди, разговаривая по-русски. В одном из них узнал Бабель старого своего знакомого. Подошел к нему.

    — Здравствуй, Горянский. — И протянул руку.

    Каемся, мы не знаем, кто такой Горянский... Так себе — небольших размеров эмигрант.

    Мы даже не знаем (как нам не стыдно!), чем занимается сей молодой человек. Белые газеты уверяют, что он писатель. Может быть.

    Толстого мы читали. Горянского нет.

    Так вот, писатель Бабель подошел к своему старому знакомому и беззаботно протянул руку.

    «очевидцев» из белых газет, на лице Горянского в ту минуту «появилось презрение».

    Похорошел ли от этого Горянский или нет, нам доподлинно неизвестно. Но в эмигрантской среде в одно мгновение приобрёл большую популярность. Герой! Смельчак!..

    Александр Яблоновский в поисках темы наткнулся на Горянского и воспел его в заметке, напечатанной в «Возрождении».

    Александр Яблоновский узнал адрес героя, сбегал к нему домой и расспросил о подробностях.

    Смельчак показал Яблоновскому автобиографию Бабеля, из которой так и прет злодейский дух...

    «Служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 г.».

    Ага! Попался! В Чека служил, помогал бороться с контрреволюцией, а еще очки носит, изменник! В Наркомпросе работал, ликвидировал «ять», издевался над «и с точкой», фиту уничтожил, предатель! В продотрядах занимался, помогал снабжать рабочих хлебом, мошенник! Бить его, Бабеля, за такие дела!

    Захлебываясь от восторга по поводу «разоблачения» вредной личности, ветхий Яблоновский не мог отказать себе в бесплатном удовольствии и попытался лягнуть Горького.

    Это он, Горький, виноват в том, что Бабель работал в Чека и Наркомпросе. С ужасом, смешанным с невежеством, Яблоновский восклицает:

    — Считал же он (Горький) своим «другом» Дзержинского!

    А нам известны и другие подобные проделки знаменитого русского писателя. Кроме покойного Дзержинского, у него имеется в СССР много друзей, которые к званию «чекист» относятся с большим уважением...

    (Вопросы литературы, 2006, ноябрь—декабрь. Стр. 370— 376. Публикация и комментарий Э. Шульмана).

    Похоже, что эта — в общих чертах уже известная нам — история в этом фельетоне была изложена с наибольшим приближением к реальности.

    Был он, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, «кавалер и у власти», — партийный журналист, «правдист» (позже он даже одно время был главным редактором «Крокодила»), — и ему, что называется, по штату полагалось утверждать, что у нас в СССР «к званию «чекист» относятся с большим уважением». Но в то время примерно так же — и не по штату, а по зову сердца — высказывались и многие беспартийные интеллигенты:

    Механики, чекисты, рыбоводы.
    Мы с вами братья, мы одной породы,
    Побоями нас нянчила страна!

    Да и сам Бабель как будто тоже искренне готов был считать чекистов своими товарищами и братьями. Вот как заканчивается его рассказ о том, как чекисты приняли его в свое братство:

    ► Не прошло и дня, как все у меня было — одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет больше нигде в мире, кроме как в нашей стране.

    Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья.

    (И. Бабель. Сочинения. Т. 2. Стр. 203-206).

    ► Ленинград. 1926 год. Нежданно-негаданно арестован мой муж. За что — неизвестно. Мечтаю лишь об одном — о предъявлении ему любого обвинения, чтобы самой разобраться, в чем дело, и предпринять нужные шаги.

    В те дни зашел меня навестить Сергей Эрнестович Радлов. Рассказал, к слову, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. Точно не помню, но как будто встречались они для разговоров о постановке пьесы Бабеля «Закат». Сергей Эрнестович пригласил прийти и меня — познакомлюсь с Бабелем, расскажу о моем горе и недоумении, посоветуемся — не сможет ли он хоть чем-нибудь помочь.

    Прихожу к Радлову. Бабель уже там.

    Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах, устремленных в мои глаза, какую-то горькую полуулыбку Бабеля, покоренная неторопливо подобранными расспросами всех обстоятельств, обрела покой. Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность, в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь. Я не знаю, что он предпринял, но уже на следующий день Исаак Эммануилович сообщил, что «дело» моего мужа будет рассмотрено в ближайшее время и мне надо набраться терпения совсем ненадолго. «Посмотрим! Посмотрим!» — сказал он и очень ласково улыбнулся.

    «дела» вообще не существовало. И тогда мы написали Бабелю письмо, поблагодарив его за вмешательство.

    (В. Ходасевич. Портреты словами: очерки. М., 2009. Стр. 294-295).

    Тут интересна не столько фактическая основа этой истории — хотя, конечно, и она тоже, — сколько тональность, в какой она рассказана

    И сама рассказчица, и посоветовавший ей обратиться за помощью к Бабелю Сергей Эрнестович Радлов уверены, что обращаются они по адресу. Во всяком случае, они не сомневаются, что в этом непростом деле Бабель в силах им помочь. И — что особенно важно — сам Бабель этого не отрицает. Держится, как «власть имущий», каковым в конце концов оказывается.

    Был слух, что Бабель будто бы собирался писать книгу о чекистах, — чуть ли даже не роман. Об этом есть запись в дневнике Дмитрия Фурманова. Познакомился он с Бабелем в декабре 1924 года, и к этому же времени относится его дневниковая запись, в которой он рассказывает о своих впечатлениях об этом своем новом знакомце и об их откровенном ночном разговоре:

    ► Книг хранить не умеет, не любит — дома нет почти ничего. Особенно жадно посматривал на сборники из Гражданской войны. Потом говорил, что хочет написать большую вещь о Чека.

    — Только не знаю, справлюсь ли — очень уж я однообразно думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну... ну просто святые люди.

    (Д. Фурманов. Из дневника писателя. М., 1934. Стр. 83).

    Эта записанная Фурмановым бабелевская реплика меня поразила. Конечно, и сама по себе тоже, но еще и потому, что эту реплику мне уже пришлось услышать однажды.

    * * *

    Мы сидели у Лили Юрьевны Брик и пили чай. Неожиданно пришел академик Алиханян с молодой женщиной. Слишком молодой, чтобы быть его дочерью, но все-таки недостаточно молодой, чтобы приходиться ему внучкой. Разумеется, это была его жена.

    — дать прочесть одну коротенькую самиздатскую рукопись, которую сегодня же должен вернуть владельцу. Это был небольшой рассказ Солженицына — «Правая кисть». Чтобы ускорить дело, решили не передавать друг другу страницы, а прочесть рассказ вслух. Читать выпало мне.

    Подробно этот рассказ я сейчас уже не помню: помню только, что главный его персонаж был — старенький, жалконький, смертельно больной, в сущности, уже умирающий человечишко, безнадежно пытающийся пробиться сквозь все бюрократические рогатки, чтобы лечь в больницу. В доказательство своих особых прав он совал ветхую, рассыпающуюся справку, выданную ему каким-то комиссаром в каком-то незапамятном году. Справка удостоверяла, что некогда он действительно состоял «в славном губернском Отряде особого назначения имени Мировой революции и своей рукой много порубал оставшихся гадов». Вглядываясь в эту справку и в протягивавшую ее руку — правую кисть, такую слабенькую, что, казалось, у нее еле хватило сил вытянуть эту справку из бумажника, автор вспоминает, как они — вот эти самые чекисты-чоновцы — лихо рубили с коня наотмашь, наискосок, безоружных пеших, совсем перед ними беспомощных людей.

    Я дочитал рассказ до конца. Слушатели подавленно молчали.

    Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала:

    — Боже мой! А ведь для нас тогда чекисты были — святые люди!

    Вторым, не менее впечатляющим, чем первое, было совпадение довольно узкого круга высокопоставленных чекистов, с которыми приятельствовал — а с иными даже и дружил — Бабель, с кругом тех, кого Лиля Юрьевна с Маяковским тоже числили «святыми людьми».

    У приятеля Бабеля Валерия Михайловича Горожанина, который — помните? — переводил Франса и даже написал книгу о нем, — с Маяковским отношения были даже более тесные, чем с Бабелем.

    Познакомились они в 1926-м, в Харькове (Горожанин в то время был одним из руководителей ГПУ Украины) и быстро подружились. В следующем году в Ялте (сохранилась ялтинская фотография этого года, где они вдвоем) вместе сочинили сценарий «Инженер д'Арси» — о том, как англичане в начале века брали под свой контроль персидскую нефть. Идея сценария принадлежала Горожанину, но Маяковского она увлекла, и сценарий был ими написан. Возможности у соавторов, как вы понимаете, были большие, — тем не менее фильм по этому их сценарию поставлен не был.

    Горожанин подарил Маяковскому «маузер», а Маяковский в ответ посвятил ему написанное им осенью 1927 года стихотворение «Солдаты Дзержинского»:


    незачем
    комплименты лестные.
    Тебя
    нельзя

    и ни вымести.
    Простыми словами
    говорю —
    о железной

    Несмотря на сугубо официозный характер стихотворения, посвящение было личное, дружеское, — не только «без чинов», но даже и без фамилии — просто: «Вал. М.», то есть — Валерию Михайловичу.

    С Маяковским был близок и другой приятель Бабеля — Моисей Савельевич Горб, о котором Бабель говорил, что не встречал более сентиментального человека, чем этот железный чекист, которому по долгу службы приходится выносить расстрельные приговоры.

    С Маяковским и Бриками Горб познакомился в 1926 году — в Берлине, где был в то время советским агентом. Позже он исполнял обязанности заместителя начальника иностранного отдела ОГПУ и отвечал за советскую агентуру во Франции. Казалось бы, ему ничего не стоило устроить Маяковскому так и не состоявшуюся, последнюю его поездку в Париж — к Татьяне Яковлевой. Но — не устроил. Наверно, не потому, что не захотел, а потому, что не мог: вопрос решался в других, более высоких инстанциях. Так или иначе, но отношения у них после этого не испортились. На семейном и дружеском, домашнем юбилее Маяковского 30 декабря 1929 года, - том самом, куда Мейерхольд притащил гору маскарадных костюмов и где собравшиеся друзья пели сочиненную Кирсановым кантату: «Владимир Маяковский, Тебя воспеть пора, От всех друзей московских — Ура! Ура! Ура!», в числе самых близких друзей юбиляра — соратников по ЛЕФу, бывших и настоящих возлюбленных (Наташа Брюханенко, Нора Полонская) было четверо друзей-чекистов с женами: Горожанин, Горб, Эльберт и Агранов.

    По меньшей мере трое из этой четверки (а может быть, и все четверо) входили и в круг друзей-приятелей Бабеля.

    «цедить слова» друзья прозвали его Снобом), один из самых близких друзей-чекистов Маяковского, был родом из Одессы и в начале своей чекистской карьеры, как и Бабель, работал в иностранном отделе ЧК, — так что не сойтись они не могли. Ну а печально знаменитый Янечка Агранов, который у Маяковского и Бриков бывал чуть ли не на правах близкого родственника, не мог не сойтись с Бабелем уже по одному тому, что внедрение в писательскую среду и сближение с известными писателями входило в круг его прямых служебных обязанностей.

    * * *

    Я уже говорил, что сцена у Л. Ю. Брик, вспомнившаяся мне по ассоциации с репликой Бабеля, поразила меня не одним и не двумя, а по меньшей мере тремя совпадениями.

    Третьим было совпадение — точнее, тематическая близость, — прочитанного нами в тот вечер самиздатского рассказа Солженицына «Правая кисть» с одним, написанным чуть ли не четырьмя десятилетиями раньше, неизвестным рассказом Бабеля.

    К вопросу о том, написал Бабель или так и не написал книгу о чекистах, мы еще вернемся. Но по крайней мере один рассказ, — точнее, одну главу для этой задуманной им книги, как выяснилось, он написал.

    ► Все прояснилось благодаря нашему известному кинодраматургу Алексею Яковлевичу Каплеру. Он дал согласие побеседовать со мной и ответить на вопросы. Договорились о встрече в нижнем холле Центрального Дома литераторов.

    Каплер и направился прямо ко мне... Мы сели за столиком в углу, и я, не теряя времени, приступил к расспросам. Чувствовалось, что Алексею Яковлевичу приятен разговор о Бабеле, которого он хорошо знал... Сначала мы говорили про участие Бабеля в фильме Сергея Эйзенштейна «Бежин луг», потом я спросил о романе. Быть может, Бабель мистифицировал современников? «Нет, почему же, — живо отреагировал Каплер, — я хорошо помню, что однажды присутствовал на вечере, где Бабель читал отрывок из романа..» Я тотчас схватился за карандаш, чтобы как можно точнее записать рассказ Каплера. Вот он.

    «Как-то мне позвонил Илюша Бачелис и сказал, что сегодня вечером у него на квартире Бабель будет читать новые вещи. «Приходи, если хочешь». Что за вопрос! Не представляю себе человека, который мог бы отказаться от такого удовольствия. Я, конечно, обещал прийти к Бачелису на его квартиру в Оружейном переулке. Илюша в то время ведал искусством в «Комсомолке», его хорошо знали в писательских и журналистских кругах.

    Пришел я вовремя. Полон дом гостей, все ждут Бабеля, а он опаздывает. Наконец, раздался звонок, и на пороге появился Бабель в сопровождении незнакомого мне, да, видимо, и всем остальным, человека. «Знакомьтесь, — говорит Исаак Эммануилович и указывает на своего спутника, — знаменитый троцкист Семичев». Да-а.. Лица у присутствующих вытянулись, в комнате воцарилась тягостная пауза. Понимаете: тридцать седьмой год! Уже вовсю шли аресты, люди исчезали бесследно. Но вижу, что Бабель доволен всеобщим замешательством, глаз лукавый, и сам вот-вот начнет смеяться. Тут же выяснилось, что привел он с собой старинного приятеля, наездника с московского ипподрома. Вот так любил пошутить...»

    — И как же прошла читка? — перебил я Каплера — Наверное, Бабель читал неизвестные рассказы, а не отрывок из романа?

    «Да нет. Он предупредил нас, что это именно глава из нового романа.

    «Чека», не то «Чекисты». О чем глава? Насколько помню, это история коменданта губернской «чеки», который приводил приговоры в исполнение... И вот он пришел в негодность, заболел, что ли... Его демобилизовали, дали пенсию, и поехал он к себе в родную деревню. Ну, так вся глава о том, как этот человек не может найти общий язык с крестьянами, которые, кажется, ничего о своем земляке толком не знают. Или, может быть, наоборот, — все знают и потому ненавидят. Бывший комендант-чекист испытывает драму страшного одиночества от невозможности найти контакт с нормальными людьми. Гигантской силы вещь...»

    (С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 20—21).

    Общее у этого бабелевского рассказа с солженицынским только одно: и в том, и в другом — жалкий итог жизни чекистского «исполнителя» (попросту говоря — палача). Похоже даже (нельзя все-таки забывать, что рассказ Бабеля до нас дошел только в кратком и очень приблизительном пересказе Каплера), что и там, и тут подразумевается, что этот жалкий итог — не что иное, как расплата, возмездие за содеянное, — «Мне отмщение и аз воздам». Но тут же сразу бросается в глаза и разница: у героя солженицынского рассказа болит, страдает, томится, изнемогает его измученная, истрепанная, измочаленная старческая плоть. А у бабелевского «исполнителя» болит душа.

    Есть, правда, между этими двумя рассказами и еще одно — конечно, не случайное — сходство: и тот, и другой дошли до читателя в «самиздате». В советское время напечатаны они — ни при какой погоде - быть не могли.

    «Погода» на протяжении тех сорока лет, что отделяют бабелевский рассказ от солженицынского, бывала разная: то оттепель, то опять заморозки. Но «климат» оставался неизменным. Что же касается Бабеля, то ему, как мы знаем, и до оттепели дожить было не дано: на его долю выпала самая лютая сталинская зима. И можно только удивляться, как — еще вон когда! — он решился переступить этот «рубеж запретной зоны».

    «мальчик»?

    Была ли она все-таки написана - та книга о чекистах, о замысле которой он рассказывал Фурманову?

    Рассказывал, кстати, не однажды. В разговорах с ним к этой теме возвращался постоянно:

    ► Давно уже думает он про книгу, про «Чека», об этой книге говорил еще весной, думает все и теперь. «Да, всего пока нельзя, - говорит, - сказать, а комкать неохота, — потому думаю, коплю, терплю... Пишу драму. Написал сценарий. Но это — не главное. Главное — «Чека»: ею охвачен.

    (Д. Фурманов. Из , 1934. Стр. 80-81).

    Так написал все-таки или не написал?

    Биограф Бабеля Сергей Поварцов уверен, что написал.

    ► Существует мнение, что замысел, о котором Бабель рассказывал Фурманову, не был осуществлен, но отзвук его сохранился в рассказе «Фроим Грач». К счастью, мне удалось убедиться в обратном. Бабель сдержал слово, данное Фурманову...

    — Как вы думаете, где же рукопись романа? — спросил я Каплера.

    Алексей Яковлевич отхлебнул из чашки, вздохнул:

    — Когда меня выпускали на свободу, то вернули все вещи и бумаги. В этом учреждении существовала строгая форма. Я не сомневаюсь, что к Бабелю применили другую форму — «подлежит уничтожению».

    Вероятно, выражение горького разочарования появилось на моем лице. И тогда, как бы в утешение, Каплер рассказал, что вскоре после смерти Сталина на каком-то литературном собрании Фадеев вспомнил отзыв «хозяина» о бабелевском романе. Книга, мол, хорошая, однако издать сейчас (то есть в 1936—1938 гг.) нельзя, разве что лет через десять. Для членов Политбюро и верхушки НКВД роман по указанию Сталина отпечатали в количестве пятидесяти экземпляров. Как официальное лицо и руководитель Союза писателей Фадеев пытался найти рукопись Бабеля и даже привлек к поискам Генерального прокурора СССР. Видимо, не получилось».

    (С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 21).

    «Батум»: пьеса, мол, хорошая, но ставить ее нельзя.

    Тем не менее, всё это густо пахнет легендой. И даже С. Поварцов, в эту легенду как будто уже поверивший, все-таки счел нужным внести в свой рассказ некую отрезвляющую ноту

    ► В отличие от Каплера Иван Михайлович Гронский, бывший редактор «Известий» и «Нового мира», а позднее узник ГуЛАГа, такой информацией не обладал. Тем не менее его ответ на мой запрос относительно романа Бабеля представляет определенный интерес. В октябре 1977 года Гронский писал мне, что «Бабель собирал материалы о чекистах и с некоторыми из них он даже имел беседы (с Аграновым, Прокофьевым, Р. П. Катаняном и др.). Были и у меня с Бабелем беседы о чекистах — о Ф. Э. Дзержинском, В. Р. Менжинском, И. С Уншлихте и о др. работниках ВЧК, с которыми я был знаком и к которым относился с большой любовью и глубочайшим уважением. <...> Рассказы о чекистах Бабель слушал с жадностью. Что-то заносил в свою записную книжку. Задавал вопросы. Но никогда, ни разу он мне не говорил о том, что у него имеется готовый роман о ЧК».

    Про спецтираж романа, изготовленный для партийных вождей, Иван Михайлович написал так: «До июля 1938 года я встречался с членами Политбюро, особенно с М. И. Калининым, который, как известно, живо интересовался художественной литературой и часто встречался с писателями. Но никто из них о романе Бабеля и об его «отпечатании» мне ничего не говорил. Не слыхал я о таком «отпечатании» и от писателей. А встреч и разговоров с ними у меня было много. Были разговоры и о Бабеле».

    ... Я пишу эти страницы осенью 1993 года. По сравнению с недавним прошлым кое-что в нашем архивном деле стало проще, какие-то двери приоткрылись. Как результат — новые публикации, статьи, неизвестные ранее факты. Есть и сенсационные находки. В присутственных местах Министерства безопасности России теперь можно увидеть людей, работающих с документами, на которых десятки лет стоял гриф секретности. Железные челюсти Левиафана слегка разжались. Но роман Бабеля, посвященный охранникам страшного чудовища, все еще не найден и будет ли найден? Как знать. Возможно, в бункерах Президентского архива или в хранилищах Политбюро на какой-нибудь дальней полке стоит объемистая папка и ждет своего часа...

    —22).

    Вряд ли это случится.

    Скорее всего «объемистая папка» с рукописью бабелевского романа о чекистах, если таковая существовала, оказалась в числе тех девяти (или пятнадцати?), которые были изъяты при его аресте и почти наверняка, как предполагал Каплер, попали под гриф: «Подлежит уничтожению».

    Одно несомненно.

    Если даже Бабель и написал эту свою книгу, никаких попыток опубликовать ее он не предпринимал. Твердо знал, что это невозможно.

    — и то было смертельно опасно.

    * * *

    Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг — хлынул ливень.

    — Ничего не поделаешь. Возвращаемся, — вздохнул Бабель.

    Друзья удивились, что он так испугался дождя. Стали уговаривать его не отменять поездку, приводя обычные в таких случаях резоны: не сахарные, мол, не растаем. Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится.

    — Да не в нас дело, — объяснил Бабель. — Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.

    — Я не понимаю, — сказал он. — Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь все равно прибежит первой?

    — Вы ничего не понимаете в лошадях, — сказал Бабель, — но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте!

    Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля... По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов... А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают веревкой к спине... Ну, и так далее... При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля... Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?

    Еще бы им было этого не понять! Нарисованная Бабелем картина была хорошо им знакома. По собственному грустному опыту...

    — именно о нем.

    Ведь именно Сталин создал ситуацию, в которой Бабель, Зощенко, Платонов, Булгаков, Мандельштам, Пастернак, Ахматова были превращены в маргиналов, а то и просто вычеркнуты, выброшены из литературы, а первыми писателями страны почитались Бубеннов с его «Белой березой», Бабаевский со своим «Кавалером Золотой Звезды» и все прочие Проскурины, Поповкины, Закруткины, Марковы, Кочетовы и Сартаковы — имя им легион.

    Я уже не раз приводил на этих страницах знаменитую реплику Сталина, брошенную им назначенному руководить литературой партийному функционеру Д. А. Поликарпову. Тот жаловался, что писатели капризны, неуправляемы и работать ему с ними поэтому невероятно трудно. Так вот, Сталин на эти его жалобы ответил так:

    — В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем подобрать вам других писателей. А вот другого Поликарпова для наших писателей мы найдем.

    И нашел.

    — притом с волчьим билетом, — с жестким указанием близко не подпускать его к такому тонкому и сложному делу, как руководство художественной литературой.

    Я не помню, кто в тот раз был выдвинут на должность этого «другого Поликарпова». Не так уж трудно было бы это вспомнить, узнать, проверить. Но стоит ли этим заниматься? В разное время руководить литературой Сталиным назначались люди разные. Иногда это бывали партийные функционеры вроде А. С. Щербакова. Иногда в руководство выдвигался кто-нибудь из представителей самой писательской братии — А. А. Фадеев, Н. С. Тихонов, В. П. Ставский... Но каков бы ни был каждый из этих «других Поликарповых», результат их деятельности всегда был один и тот же.

    Знаменитая реплика, брошенная Сталиным Поликарпову, не была лицемерной. Сказав однажды, что незаменимых людей у нас нет, Сталин прекрасно понимал, что к искусству и к художественной литературе этот его лозунг неприменим. Он искренне хотел, чтобы создаваемая им управляемая литература была представлена не только серыми назначенцами вроде Безыменского или Киршона, но и настоящими писателями. А с настоящим писателем — это он тоже прекрасно понимал, — нельзя обращаться «по-поликарповски».

    ► И. В. СТАЛИН — В. П. СТАВСКОМУ

    10 декабря 1935 г.

    Обратите внимание на т. Соболева. Он, бесспорно, крупный талант (судя по его книге «Капитальный ремонт»). Он, как видно из его письма, капризен и неровен (не признает «оглобли»). Но эти свойства, по-моему, присущи всем крупным литературным талантам (может быть, за немногими исключениями).

    Не надо обязывать его написать вторую книгу «Капитального ремонта». Такая обязанность ниоткуда не вытекает. Не надо обязывать его написать о колхозах или Магнитогорске. Нельзя писать о таких вещах по обязанности.

    Пусть пишет, что хочет и когда хочет.

    Словом, дайте ему перебеситься... И поберегите его.

    И. Сталин

    (Вождь и культура. Переписка И. Сталина с деятелями литературы и искусства. М., 2008. Стр. 139).

    Это напоминает известный анекдот.

    — или концерте — пел Иван Семенович Козловский. И от высокопоставленных гостей — в том числе и членов правительства — сыпались на него самые разные просьбы, пожелания, заказы.

    Вмешался Сталин.

    — Не надо, — сказал он, — давить на товарища Козловского. Пусть товарищ Козловский поет то, что хочет. А хочет он спеть арию Ленского из оперы Чайковского «Евгений Онегин».

    Так и тут — слово в слово: «Пусть пишет, что хочет и когда хочет». Что это — как не лицемерие? Не обычное сталинское иезуитство?

    Да, это, конечно, было иезуитство. Но иезуитство, так сказать, высшего порядка. Более тонкое и изощренное, чем в анекдоте про Ивана Семеновича Козловского.

    — САМ, не по заказу и не под нажимом, а ПО ДОБРОЙ ВОЛЕ напишет то, что нам требуется. Это будет та литература, которая нам нужна, но при этом — не суррогат, не эрзац, а — настоящая, высокохудожественная литература.

    Таковы были «мудрые», как принято было говорить при жизни вождя, сталинские тактика и стратегия. И, как может показаться, она дала свои плоды.

    Соболев действительно «перебесился», послушно впрягся в оглобли и создал те книги, каких от него ждали (одна из них — сборник рассказов «Морская душа» — в 1942 году была даже удостоена Сталинской премии). Со временем он даже выбился в «Поликарповы», — возглавил созданный под его руководством Союз писателей РСФСР.

    При всем при том вся эта «мудрая» сталинская стратегия полностью провалилась, потому что писателя Соболева — того, который написал «Капитальный ремонт», что, собственно, и дало Сталину повод назвать его крупным талантом, — больше не было. Вместо него под тем же именем и фамилией теперь фигурировал совсем другой, как выразился в своем разговоре со Сталиным о Ванде Василевской Фадеев, — «средний писатель». Лучше даже сказать не «средний», а — усредненный.

    «Капитальный ремонт», ему уже не быть. И это мучившее его сознание своего творческого бессилия едва не довело его до самоубийства.

    ► О. МИХАЛЬЦЕВА (СОБОЛЕВА) - СТАЛИНУ

    21 марта 1946 г.

    От Ольги Ивановны Михальцевой-Соболевой,

    неизменного друга писателя

    Товарищ Сталин,

    в жизни бывает, когда даже независимый и сильный человек нуждается в моральной поддержке. Оглянувшись вокруг на густо населенный наш огромный и такой крошечный мир, я поняла, что говорить мне сейчас не с кем, слишком значительным представляется вопрос.

    И мыслью обратилась к Вам.

    Я ни о чем конкретном не прошу Вас, тем все это, быть может, сложнее.

    Речь идет о ЛЕОНИДЕ СОБОЛЕВЕ...

    Леонид потерял веру в качество того, что он делает, потерял веру в свое творческое «я», следовательно, в свою нужность, потерял интерес к жизни, стал, повторяю, в тягость самому себе...

    Если бы не его исключительный, светлый талант, создавший единственную в своем роде, неувядаемую книгу «Капитальный ремонт», первый том новых «Войны и мира», которая может и должна быть дописана им, я никогда не посмела бы обращаться к Вам.

    Сталкиваясь с самыми разнообразными людьми в самых близких и отдаленных уголках земли, я всякий раз убеждаюсь в том, какая подлинная ценность этой прекрасной советской книги. Ее до сих пор помнят, цитируют, перечитывают и любят...

    мешает страшная усталость.

    Какой должен быть этот толчок... взываю к Вашему великому уму и великому житейскому опыту.

    Всем существом знаю, что Леонид может, продолжив «Капит. ремонт», создать изумительную книгу о нашей эпохе, где на принципе его характерных «параллелей» встанут обе войны, империалистическая и отечественная.

    Но развязка нашего пятого акта может быть и трагической.

    (Там же. Стр. 139).

    Но никакая новая сталинская забота уже не могла помочь Леониду Соболеву вернуться к себе и продолжить, а тем более завершить «Капитальный ремонт». Тут даже всевластный Сталин был бессилен.

    Ну а сам Сталин? О чем думал он, читая это письмо? Понял ли, что Соболев не оправдал и никогда уже не оправдает его надежд?

    Вряд ли. Но если даже и понял, мог бы сказать, как всегда говорил в подобных случаях:

    — Бывают ошибки, но линия правильная.

    То, что случилось с Леонидом Соболевым и Юрием Олешей, происходило со всеми классиками и корифеями соцреализма.

    Можно ли в повести А. Н. Толстого «Хлеб» и «Рассказах Ивана Сударева» узнать автора «Петра Первого», «Детства Никиты», «Ибикуса»?

    Можно ли в романе Эренбурга «Девятый вал» узнать автора «Хулио Хуренито»?

    Можно ли в беспомощных, графоманских стихах Николая Тихонова узнать автора «Орды» и «Браги» — первых стихотворных сборников этого поэта?

    ► У поэта система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха — словом, все, что зовется манерой и стилем, — есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо катастрофическое...

    Вот оно — настоящее слово: катастрофа!

    «Перемены в стиле» А. Н. Толстого и Николая Тихонова, о которых я говорил (перечень имен может быть продолжен), никак не менее, а пожалуй, даже и более разительны, чем перемены, связанные с «переходом от классицизма к футуризму».

    Пастернак полагал, что катастрофа произошла уже в конце двадцатых:

    ► ... В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература...

    (Б. Пастернак. Люди и положения. Автобиографический очерк.)

    Вон как рано он увидал, что ДОРОЖКА ИСПОРЧЕНА И НАСТОЯЩИХ БЕГОВ УЖЕ НЕ БУДЕТ.

    Но бега продолжались. И все, кто еще хотел участвовать в «забеге», вынуждены были приспосабливаться к правилам игры, которые предлагала, навязывала им эта ИСПОРЧЕННАЯ ДОРОЖКА.

    Нечто подобное чуть было не произошло и с Бабелем.

    * * *

    — и тогда же опубликовал — рассказ «Нефть».

    По форме он был построен так же, как строились ставшие в то время уже классическими ранние бабелевские рассказы: «Письмо», «Измена»... То есть это было как бы письмо, в котором героиня-рассказчица (ее зовут Клавдия) делится с подругой (ее зовут Даша) сообщениями обо всех волнующих ее последних событиях своей жизни:

    ► ... Новостей много, как всегда... Шабсовичу дали премию за крекинг, ходит весь в «заграничном», начальство получило повышение. Узнав о назначении, все прозрели: парень вырос... По сему случаю встречаться с ним я перестала. «Выросши», парень почувствовал, что знает истину, которая от нас, обыкновенных смертных, скрыта, и напустил на себя такую стопроцентность и ортодоксальность (ортобокс, как говорит Харченко), что никуда не сдвинешь... Увиделись мы дня два тому назад, он спросил, почему я не поздравляю. Я ответила: кого поздравлять — его или Советскую власть?.. Он понял, вильнул, сказал: «Звоните...» Об этом немедленно пронюхала супруга. Вчера — звонок: «Клавдюша, мы теперь прикреплены к ГОРТ, если тебе нужно что из белья...» Я ответила, что надеюсь дожить до Мировой революции со своей собственной книжкой...

    Теперь — о себе. Да будет тебе известно — я управделами Нефтесиндиката. Намечалось давно, я отказывалась. Мои доводы — неспособность к канцелярской работе и затем желание поступить в Промакадемию... Вопрос четыре раза стоял на бюро, пришлось согласиться, теперь не раскаиваюсь... Отсюда ясная картина предприятия, кое-что удалось сделать, организовала экспедицию на нашу часть Сахалина, усилила разведку, много занимаюсь Нефтяным институтом. Зинаида при мне. Она здорова, скоро родит, перипетий было много...

    Главным содержанием рассказа, его, так сказать, сюжетной пружиной становятся именно вот эти перипетии, связанные с беременностью их общей подруги Зинаиды:

    ► О беременности Зинаида сказала своему Максу Александровичу (я зову его Макс и Мориц) поздно, пошел четвертый месяц. Он изобразил восторг, запечатлел на Зинаидином лбу ледяной поцелуй и потом дал понять, что ему предстоит великое научное открытие, мысли его далеки от действительной жизни, нельзя себе вообразить что-нибудь более неприспособленное к семейной жизни, чем он, Макс Александрович Шоломович, но, конечно, он не задумается от всего отказаться и прочее, и прочее, прочее... Зинаида, будучи женщиной XX столетия, заплакала, но характер выдержала... Ночью она не спала, задыхалась, вытягивала шею. Чуть свет, непричесанная, страшная, в старой юбке помчалась в Гипромез, наговорила ему, что она просит забыть вчерашнее, ребенка она уничтожит, но никогда этого людям не простит... Все это происходит в коридоре Гипромеза, в толкучке. Макс и Мориц краснеет, бледнеет, бормочет:

    — Надо созвониться, встретиться...

    Зинаида не дослушала, полетела ко мне и объявила:

    — Завтра на работу не выйду!

    Меня взорвало, сдерживаться не сочла нужным и левиты прочитала ей по-настоящему... Подумать только — девке четвертый десяток, красотой не блещет, хороший мужик на нее не высморкается, подвернулся этот Макс и Мориц (и то не на нее, а на чужую расу, на предков-аристократов полез), запопала от него штучку, держи, расти... Метисы от евреев очень хороши получаются, мы знаем — погляди, какой экземпляр у Ани, — да и когда рожать, если не теперь, когда мускулы живота еще действуют, когда можно еще плод этот выкормить?! На все один ответ: «Я не могу, чтобы у моего ребенка не было отца», то есть XIX столетие продолжается, папаша-генерал выйдет из кабинета с иконой и проклянет (или без иконы — не знаю, как там проклинали), девки стащат младенца в воспитательный или на деревню к кормилке...

    «придворной» Розе Михайловне (видимо, докторице, с которой Зинаида накануне уже договорилась об аборте) и ломает эту их договоренность. Написано все это скупо, лаконично, можно даже сказать, скороговоркой. Мимоходом блестяще, по-бабелевски, вылеплена фигура пресловутой Розы Михайловны:

    ► ... я звоню Розе Михайловне, что вот, мол, душечка Роза Михайловна, Мурашова обещалась прийти завтра, так вот она раздумала. В телефон молодцеватый голос:

    — Блестяще, что раздумала, совершенно чудно...

    Придворная наша все та же; розовая шелковая кофточка, английская юбка, завита, душ, гимнастика, хахали...

    В общем, все кончается хорошо: Зинаида будет растить своего младенца без всяких Максов и Морицев, самостоятельно, как и подобает независимой молодой советской женщине.

    — достоверно.

    Ну, ладно. Не лучший получился бабелевский рассказ. В конце концов, не может же писатель — даже такой, как Бабель, — выдавать на-гора одни только шедевры. Могут ведь у него случаться и неудачи, даже провалы.

    Да, конечно, хотя такие провалы Бабелю были вообще-то не свойственны.

    Но есть в этом бабелевском рассказе еще одна странность, заключающаяся в том, что это основное содержание рассказа, главная его сюжетная пружина дана как бы вторым планом, можно даже сказать — пунктиром. А на первый план в рассказе вышло, — лучше сказать, вылезло, а еще лучше — выперло — совсем другое.

    ► — Вздор, Зинаида, — говорю я ей, — другие времена, другие песни, обойдемся без Макса и Морица...

    Не успела я договорить, позвали на собрание. К тому времени остро стал вопрос о Викторе Андреевиче. Тут подоспело решение ЦК о том, чтобы в отмену прежнего варианта пятилетки довести в 1932 году добычу нефти до 40 миллионов тонн. Разработать материалы поручили плановикам, то есть Виктору Андреевичу. Он заперся у себя, потом вызывает меня и показывает письмо. Адресовано президиуму ВСНХ. Содержание: слагаю с себя ответственность за плановый отдел. Цифру в сорок миллионов тонн считаю произвольной. Больше трети предположено взять неразведанных областей, что означает делить шкуру медведя, не только не убитого, но еще не выслеженного... Далее, с трех крекинг-установок, действующих сегодня, мы перескакиваем, согласно новому плану, к ста двадцати в последнем году пятилетки. Это при дефиците металла и при том, что сложнейшее производство крекингов у нас не освоено... Кончалось письмо так: подобно всем смертным я предпочитаю стоять за высокие темпы, но сознание долга... и прочее и прочее. Прочитала. Он спрашивает:

    — Посылать или нет? Я говорю:

    — Виктор Андреевич, доводы ваши и вся установка для меня неприемлемы, но я не считаю себя вправе советовать скрывать свои взгляды...

    — на дыбы. Назначили собрание. От ВСНХ приехал Багриновский. На стене укрепили карту Союза с новыми месторождениями, с трубчатками нефте- и продуктопроводами; как сказал Багриновский: — Страна с новым кровообращением... На собрании молодые инженеры из типа «всеядных» требовали поставить Виктора Андреевича на колени. Я выступила, говорила сорок пять минут. «Не сомневаясь в знаниях и доброй воле профессора Клоссовского и даже преклоняясь перед ним, мы отвергаем фетишизм цифр, в плену которых он находится», — вот мысль, которую я защищала...

    После меня выступил Мурадьян с критикой направления нефтепровода Каспий — Москва. Виктор Андреевич молча делал заметки. На щеках его выступил старческий румянец, румянец венозной крови... Мне было жалко, я не дослушала, ушла к себе. Зинаида все сидит в кабинете, сцепив руки.

    — Будешь рожать, — спрашиваю, — или нет?

    Я не случайно привел тут этот фрагмент целиком, не вычеркнув из него почти ни одного слова. Задержать на нем наше внимание имеет смысл по нескольким причинам.

    Начать с того, что Бабель тут прикоснулся к самой острой проблеме тогдашней внутриполитической жизни страны. Пятилетний план индустриализации поначалу был составлен грамотно и более или менее реалистично, что отмечали даже отнюдь не сочувствующие большевикам и придуманной ими «пятилетке» русские экономисты, оказавшиеся в эмиграции. (Об этом были тогда статьи в «Современных записках» — лучшем тогдашнем русском эмигрантском журнале.) Но тут же — сразу — по инициативе Сталина был брошен лозунг «Пятилетку — в четыре года» и — мало того — о решительном пересмотре в сторону резкого (практически совершенно не реального, фантастического) увеличения всех запланированных ранее темпов и конечных показателей хозяйственного роста. (Именно из этой кампании, как колос из зерна, выросли все «приписки» и прочие показатели неслыханных темпов развития страны, существующие только на бумаге.) Все мало-мальски грамотные инженеры — преимущественно старшего поколения, а стало быть, и старой формации, — выступали тогда против этой технической авантюры. Кто — решительно и категорично, кто — осторожно, «страха ради иудейска», то есть опасаясь уже бывших тогда в ходу политических обвинений. Их всех без разбора сразу объявили «пределыциками» (мгновенно возникло тогда такое слово) — хорошо, если не вредителями.

    «предельщиками» и молодыми инженерами новой, советской формации, якобы вырвавшимися из плена заскорузлых технических норм, стал главным конфликтом всех тогдашних «производственных романов» («Время — вперед!» Валентина Катаева, «Танкер «Дербент» Юрия Крымова — называю только самые известные).

    В центре разбираемого нами рассказа Бабеля — тот же конфликт. И все симпатии автора тут явно не на стороне профессора Клоссовского с его «старческим румянцем». Хорошо еще, что героиня, которой автор безусловно симпатизирует, не клеймит позором старого профессора, а даже делает в его сторону некий вежливый реверанс.

    Бабель, наверно, не мог — и мы не вправе требовать от него этого — видеть тогда самое существо проблемы с той ясностью, с какой мы видим ее сегодня. Но он мог, как это всегда ему удавалось, увидеть всю ее сложность, неоднозначность. Эта никогда раньше не изменявшая ему способность была едва ли не самой сильной чертой его художественного зрения. А тут она ему изменила. Изменила потому, что изображаемую — пусть даже бегло, вскользь, но все-таки изображаемую им жизненную коллизию он увидел не глазами художника, а взяв за основу готовую, заданную извне идеологическую схему.

    Нельзя сказать, чтобы это могло служить ему оправданием, но не могу тут не напомнить, что главная коллизия этого бабелевского рассказа все-таки совсем другая. А эта, «производственная», к которой он только мимоходом прикоснулся, — всего лишь фон для той, главной. Своего рода бытовой антураж, на фоне которого разыгрывается главная драма, собственно, и составляющая содержание рассказа.

    — и даже не еще, а прежде всего — камуфляж.

    Этот антураж, этот бытовой фон должен был по замыслу автора создавать впечатление, что рассказ этот — о том, чем сейчас живет страна, то есть — на главную, «производственную» тему тогдашней советской жизни. Этому же впечатлению должно было служить и название рассказа — «Нефть». Хотя в основной (а не в боковой, вставной) сюжетной коллизии рассказа о нефти — ни полслова. То есть — именно что «полслова»:

    ► Перевезли Зинаиду домой, я уложила ее потеплее, заварила чаю. Спали мы вместе, — тут и поплакали, вспомнили, что не надо было, все обговорили, так, перемешав слезы, и заснули... Мой «черт» сидел тихонько, работал, переводил с немецкого техническую книгу. Ты бы, Даша, «черта» не узнала — он присмирел, съежился, притих. Меня это мучает... Целый день гнет спину в Госплане, вечером — переводы.

    — Зинаида родит, — я ему говорю. — Как назвать мальчика? (О девочке никто не помышляет). — Решили — Иваном, — Юрии и Леониды надоели... Будет он парень, наверное, сволочеватый, с острыми зубами, зубов — на шестьдесят человек. Горючего мы ему наготовили, будет катать барышень куда-нибудь в Ялту, в Батум, — не то что нас — на Воробьевы горы... До свидания, Даша. «Черт» напишет отдельно. Как твои дела?

    Вот это упоминание о горючем, которого они наготовили еще не родившемуся младенцу, — это и есть те самые «полслова».

    Но тут, видимо, автору показалось, — вернее, он почувствовал, — что этою все-таки мало. Нужен апофеоз. Какой-то патетический — и хорошо бы тоже «производственный» — финал

    Но производственная коллизия рассказа уже исчерпана до дна. И тут на помощь автору приходит старый, испытанный прием: эпилог. А поскольку рассказ написан в форме письма, эпилог этот тоже принимает эпистолярную форму: не «эпилог», а — «постскриптум»:

    ► P. S. Строчу у себя на службе, над головой грохот, с потолка валится штукатурка. Дом наш, оказывается, еще крепок, к прежним четырем этажам мы пристраиваем еще четыре. Москва вся разрыта, в окопах, завалена трубами, кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезенные из-за границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идет, как над пожарищем. Вчера на Варварской площади видела одного парня... Рожа широкая, красная бритая голова блестит, косоворотка без пояса, на босу ногу сандалии. Прыгали мы с ним с кочки на кочку, с горы на гору, вылезали, снова проваливались...

    — Вот она, когда сражения пошла, — он мне говорит. — Теперь, барышня, в Москве самый фронт, самая война...

    Рожа добрая, улыбается, как ребенок. Так его и вижу перед собой...

    Таков последний штрих, призванный убедить читателя — или по крайней мере сделать вид, — что рассказ этот на самом деле не о женщине, уже почти решившейся убить своего будущего ребенка и в конце концов отказавшейся от этого намерения, а о революционных переменах, происходящих в стране, о грандиозной битве за торжество социализма.

    Впрочем, принятое в конце концов подругой рассказчицы Зинаидой решение оставить ребенка и самостоятельно растить его тоже вписывается в эту общую картину, исполненную казенного оптимизма. Ведь несмотря на жалкое, трусливое поведение ее возлюбленного, и она, Зинаида, и будущий ее сын, которого назовут Иваном, конечно же будут счастливы, — «потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране».

    Тремя годами ранее (в 1931 году) Бабель написал и опубликовал другой рассказ, в котором рассказчик тоже задумывается о грядущей судьбе только что родившегося младенца:

    ► Карл-Янкель, бессмысленно уставившись на меня, сосал грудь киргизки.

    Из окна летели прямые улицы, исхоженные детством моим и юностью, — Пушкинская тянулась к вокзалу, Мало-Арнаутская вдавалась в парк у моря.

    Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл-Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дело до меня.

    — Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня...

    Финал вроде тоже оптимистический. Но этот оптимизм — не казенный. В робкой надежде автора на то, что младенец, за которого сейчас идет бой, будет счастливее, чем он, явно ощущается неуверенность, даже тревога.

    не мог об этом не догадываться.

    В былые времена будущую судьбу только что родившегося младенца пытались угадать по звездам. У Пушкина есть на эту тему такой исторический анекдот:

    ► Когда родился Иван Антонович, то императрица Анна Иоанновна послала Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденному. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком — и, как добросовестные немцы, они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, ужаснуло обоих математиков — и они послали императрице другой гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер сохранил, однако ж, первый и показывал его графу К. Г. Разумовскому, когда судьба несчастного Ивана VI совершилась.

    События, ставшие основой сюжета бабелевского рассказа «Карл-Янкель», можно рассматривать как своего рода гороскоп, предсказывавший будущую судьбу только что родившегося героя этого рассказа. И точно так же обстоятельства и события, составившие содержание его рассказа «Нефть», являют собой что-то вроде гороскопа, предсказывающего судьбу еще не родившегося сына Зинаиды, которого нарекут Иваном. Но первый из этих двух «гороскопов» был составлен честно, а второй больше походил на тот фальшивый, в котором ученые немцы предсказывали несчастному Ивану Антоновичу всякие благополучия.

    Ощущение фальши возникает не только из-за насквозь пронизавшего его заданного казенного оптимизма, но главным образом и прежде всего потому, что по самой своей художественной (как сказал бы Зощенко — «маловысокохудожественной») ткани это — НЕ БАБЕЛЬ.

    — причина, а какой - следствие.

    Сам Бабель, надо полагать, тоже не больно был доволен этой своей попыткой приспособиться к безнадежно испорченной беговой дорожке. Во всяком случае, попытка эта была единственной. Больше таких попыток он никогда не предпринимал, избрав для себя другую линию поведения, — другой способ существования в советской литературе.

    * * *

    Склонность Бабеля к молчанию, к долгим творческим паузам была отмечена критикой очень рано. Отмечена пока еще довольно благожелательно, но все-таки в тоне осуждения и даже, я бы сказал, некоего сурового предупреждения:

    ► ... Бабель пишет поразительно мало. «История моей голубятни» раскрывает новые стороны в творчестве художника... Эта история странного и печального заболевания говорит о бабелевском изломе, как писателя, бросает причудливый и печальный отсвет и на «Конармию»... Бабель освободился от своей пышной, пленительной вычурности и стилизации и нашел настоящую чистоту и классичность художественной речи, но его скупость грозит превратиться в порок: молчать нужно тоже умеренно.

    (Л. Воронский. Литературные портреты. Т. 1. М., 1928. Стр. 12-13).

    ► ... в тридцатые годы писали статьи и фельетоны, произносились речи на писательских пленумах, даже, кажется, пелись куплеты с эстрады...

    (Воспоминания о Бабеле. М, 1989. Стр. 87).

    Шаржами и карикатурами, а тем более куплетами, которые пелись с эстрады, можно было и пренебречь. Сложнее обстояло дело со статьями и речами на писательских пленумах. Тем более - на Первом съезде советских писателей.

    Началось с речи И. Эренбурга, почувствовавшего, что игнорировать становящиеся день ото дня все более грозными нападки на молчальника уже невозможно, и попытавшегося как-то Бабеля защитить:

    ► ... писатели - это не ширпотреб: нет такой машины, которая позволила бы изготовлять писателей сериями. Нельзя подходить к работе писателя с меркой строительных темпов.

    Я вовсе не о себе хлопочу. Я лично плодовит, как крольчиха (смех), но я отстаиваю право за слонихами быть беременными дольше, нежели крольчихи (смех). Когда я слышу разговоры - почему Бабель пишет так мало, почему Олеша не написал в течение стольких-то лет нового романа, почему нет новой книги Пастернака и т. д., - когда я слышу это, я чувствую, что не все у нас понимают существо художественной работы. Есть писатели, которые видят медленно, есть другие, которые пишут медленно. Это не достоинство и не порок -это свойство, и нелепо трактовать таких писателей как лодырей или как художников, уже опустошенных.

    (Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 184).

    ► Я заговорил об уважении к читателю. Я, пожалуй, страдаю гипертрофией этого чувства. Я к нему испытываю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю (смех)...

    Если заговорили о молчании, то нельзя не сказать обо мне — великом мастере этого жанра (смех).

    Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха. Произвел бы меня этот издатель, скажем, в зайцы и в этом качестве заставил бы меня прыгать, а не стал бы — меня заставили бы продавать галантерею. А вот здесь, в нашей стране, интересуются - а он кролик или слониха, что у него там в утробе, причем и не очень эту утробу толкают, — маленько, но не очень (смех, аплодисменты), и не очень допытываются, какой будет младенец: шатен или брюнет, и что он будет говорить и прочее. Вот, товарищи, я этому не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважаются методы работы, хотя бы необычные и медлительные.

    Вслед за Горьким мне хочется сказать, что на нашем знамени должны быть написаны слова Соболева, что всё нам дано партией и правительством и отнято только одно право — плохо писать.

    Так вот, товарищи, давайте на писательском съезде отдадим эту привилегию, и да поможет нам Бог! Впрочем, Бога нет, сами себе поможем (аплодисменты).

    (Там же. Стр. 279-280).

    Все это говорилось как бы «в тоне юмора». Но юмор был только первой линией обороны, выстроенной Бабелем. За ней ясно просматривается вторая, более серьезная. Повторив в этом контексте поддержанную Горьким и повторявшуюся тогда многими реплику Л. Соболева («Партия дала нам все, отняв у нас только одно: право писать плохо»), Бабель прямо дает понять, что его молчание связано с его стремлением писать хорошо. Хотите, мол, чтобы я следовал этому велению партии, — терпите мое затянувшееся молчание. Другого способа не халтурить, не писать плохо у меня нет.

    Судя по стенограмме, съезд встретил это его объяснение добродушным смехом и благожелательными аплодисментами. Но среди выступивших вслед за ним ораторов были и не принявшие этих его объяснений. И ссылались они при этом на все ту же, многократно повторяемую реплику Л. Соболева:

    ► Тов. Бабель на этой трибуне довольно горделиво повествовал о том, что в нашей стране молчащий писатель тоже может неплохо прожить. Тов. Бабель все-таки иногда подает признаки своей литературной жизни, но... у нас есть — и об этом нужно сказать на съезде — люди, которые молчание сделали каким-то прямо-таки золотым ремеслом. Молчат не год и не два, а десяток и более лет. Молчат, один перед другим соревнуются, кто кого перемолчит. Однако партия, предоставившая нам все возможности для нашей работы, мне думается, не только отнимает у нас право плохо писать, но и право хорошо молчать.

    Я думаю, что нашим уважаемым критикам, которые привыкли... особенно на поэтическом фронте, любоваться молчащими, следует изредка переходить к тому, чтобы их немножко тормошить. Скажут, что нельзя тормошить, они, мол, отдыхают, они лежат, а лежачих не бьют. Я думаю, что в этом случае лежачих надо бить, и бить до тех пор, пока они не встанут.

    (Из выступления А. Жарова. Там же. Стр. 538).

    Со временем Бабелю все это припомнили. Но на том этапе дело обошлось вот такими, еще не очень страшными угрозами: бить молчунов пока предлагалось только метафорически, используя еще не настоящую — полицейскую, — а, как тогда говорили, критическую дубинку.

    Но и критическую дубинку в ход пока еще не пускали. Дело ограничивалось сравнительно мягкими увещеваниями:

    ► Творческая пауза у Бабеля несколько затянулась. Можно уже справлять десятилетний юбилей плодотворного молчания.

    (И. Лежнев. Вакханалия переизданий. Правда. М., 1936, 15 декабря).

    По форме это не было грубым начальственным окриком. Но по существу... Как-никак, статья, из которой взята эта реплика, была напечатана в «Правде», а автор ее в то время был заведующим отделом литературы и искусства этой газеты.

    Бабель прекрасно понимал, что столь долгое его молчание — опасно. Он понимал, что взаимоотношения писателей с властью теперь уже не будут теми, какими они были в конце 20-х и начале 30-х. Тогда писатель еще мог жить и дышать, если он не был активно против. Теперь от него требовалось, чтобы он был активно «за».

    Именно это понимание, видимо, и побудило его сделать попытку не сойти с испорченной беговой дорожки, сочинив рассказ «Нефть». Но, как уже было сказано, этот путь он для себя закрыл. Оставалось одно — молчать.

    Напомню ситуацию, сложившуюся на парижском антифашистском конгрессе в защиту культуры.

    Состав советской делегации был определен специальным постановлением Политбюро 19 апреля 1935 года. В нее должны были войти: Горький, Кольцов, Шолохов, Щербаков, А. Н. Толстой, Эренбург, Н. Тихонов, Луппол, Киршон, Караваева, Лахути.

    Но Горький на конгресс не поехал (то ли не смог по состоянию здоровья, как это было объявлено официально, то ли, — что вернее, — Сталин не рискнул выпустить его за границу, опасаясь, что он, чего доброго, там и останется). По каким-то причинам не поехал на конгресс и Шолохов. Из оставшихся на Западе знали только А. Н. Толстого да Эренбурга. Остальные своими выступлениями произвели на западных интеллектуалов впечатление монстров (каковыми, в сущности, они и были). Даже не бывший монстром Всеволод Иванов ужаснул собравшихся, посвятив свою речь рассказу о том, какой кубатуры квартиры у советских писателей, не преминув при этом упомянуть, что в каждой имеется ванная и туалет.

    Организаторами конгресса было обещано, что в советскую делегацию войдут Бабель и Пастернак. Но конгресс открылся, а они так и не появились.

    ► Наступил третий день конгресса, и отсутствие Бабеля и Пастернака начало смущать президиум. Эренбург терял голову. Жид и Мальро отправились в советское посольство на улицу Гренелль просить, чтобы из России прислали на конгресс «более значительных и ценных» авторов. Эренбург послал в Союз писателей в Москву отчаянную телеграмму. Наконец, Сталин самолично разрешил Бабелю и Пастернаку выехать. Оба поспели только к последнему дню... Пастернак вышел на эстраду. Он сказал несколько фраз о том, что надо всем жить в деревне, а не в городах, в деревне можно собирать цветы и не думать о политике... Бабель вышел на эстраду после него (он прекрасно говорил по-французски) и рассказал несколько анекдотов. 29 июня конгресс закрылся.

    (Н. Берберова. Железная женщина. Нью-Йорк, 1982. Стр. 266).

    Бурная реакция Андре Мальро и Андре Жида на отсутствие Бабеля и Пастернака действительно вызвала в Москве некоторое замешательство. Решение немедленно отправить их в Париж Сталин принял срочно, за два дня до заседания Политбюро проведя его опросом.

    ► ПОСТАНОВЛЕНИЕ

    ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(Б)

    «О ПОЕЗДКЕ БАБЕЛЯ И ПАСТЕРНАКА

    НА МЕЖДУНАРОДНЫЙ КОНГРЕСС

    В ПАРИЖЕ»

    19 июня 1935 г.

    27/71 г. О поездке Бабеля и Пастернака на международный конгресс писателей в Париже (ПБ от 19/IV/35г., пр.№24, п. 122).

    (Счастье литературы. Государство и писатели 1925—1938. Документы. М., 1997. Стр. 194).

    В отличие от решения Политбюро о заграничной поездке Бабеля, принятого тремя годами раньше (27 июня 1932 г.), где Сталин, как мы помним, был РЕШИТЕЛЬНО ПРОТИВ, теперь он был — РЕШИТЕЛЬНО ЗА. И к этому его мнению, само собой, присоединились другие члены Политбюро: Калинин, Андреев, Каганович, Молотов, Жданов, Микоян. (Против проголосовал только один: Ворошилов.)

    Если верить Берберовой, приезд Бабеля и Пастернака в ситуации, сложившейся на конгрессе, ничего не изменил: Пастернак нес с трибуны какую-то ерунду, а Бабель рассказал несколько анекдотов, после чего конгресс закрылся.

    На самом деле все было не совсем так. Что бы там ни говорил в своей речи Пастернак (текст его выступления не сохранился, и на этот счет существуют разные мнения), сам факт его появления на сцене и овация, которую ему устроили, свою роль там несомненно сыграли.

    ► Удивил всех Бабель: он сел за стол, надел очки и повел изумительно живую и вместе с тем умную беседу по-французски.

    (А. Савич).

    О своей речи Бабель мне не рассказывал, но впоследствии от И. Г. Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском языке, употребляя много остроумных выражений, и что аплодировали ему бешено и кричали, особенно молодежь.

    (А. Пирожкова).

    — Париж, 1935. Материалы к истории международного конгресса писателей в защиту культуры. Минувшее. Исторический альманах. 24. М., 1998. Стр. 196).

    Все это Сталину, конечно, докладывали, и, будучи все-таки прагматиком, он наверняка пришел к выводу, что Бабель, глядишь, на что-нибудь еще сможет ему пригодиться.

    Только ли по этой причине или еще по каким-то, нам неведомым, но на какое-то время от Бабеля отстали, и он мог продолжать свое существование в официальной советской литературе, не делая ежедневных заявлений о своей преданности режиму.

    Пока он еще не был отверженным, ему позволено было жить. Но - как? На несуществующие гонорары за ненаписанные — во всяком случае, ненапечатанные — книги?

    Приходилось вертеться. Находить какие-то боковые, иногда даже не самые почтенные пути и способы, помогающие ему держаться на плаву, не утонуть, не провалиться в долговую яму.

    ► Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката — все это первый раз в жизни. В самом конце месяца мы — трое или четверо студентов — достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:

    — Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?

    — Как фамилия жулика? — спросил я.

    Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках и сказал:

    — Бабель Исаак Эммануилович.

    (Б. Слуцкий. Как я описывал имущество у Бабеля. В кн.: Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. Стр. 173).

    Жуликом Бабель, конечно, не был. Но некоторые черты вполне реального, хоть и невинного жульничества, проистекающего из избранной им линии поведения, можно углядеть даже в этом, откровенно юмористическом мемуарном рассказе:

    ► Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.

    — Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споет.

    как человеку...

    В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель.

    (Там же. Стр. 174).

    Более подробно о такой же невинной, но, кажется, уже не вполне вписывающейся в рамки закона «жульнической» проделке Бабеля рассказал другой мемуарист.

    ► В редакции «Знамени», где я тогда работал, редакции предприимчивой, удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий. Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнал;) новое его сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.

    Причина была в том, что незадолго перед тем я напечатал в «Литературной газете» статью о бабелевских рассказах, и предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.

    Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев, наконец, о чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не собирается.

    Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том, что я говорю, а о чем-то другом Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий голос.

    — Приходите, побеседуем, — проговорил он медленно, видимо еще раздумывая, и стал диктовать мне адрес.

    О чем он раздумывал и какой план созревал в его голове, пока собеседник прислушивался к шорохам и потрескиваниям в телефонной трубке, мы узнаем из дальнейшего развития событий. А развивались они так.

    Явившемуся к нему на другой день сотруднику редакции свое решение он изложил коротко и ясно. Да, он готов дать в «Знамя» свой сценарий. Но не для печати, а для ознакомления: печатать его в таком виде, он считает, нельзя. Но если редакция заключит с ним договор и выплатит ему аванс, он готов над ним поработать.

    Узнав о таком итоге дипломатических переговоров их посланца с «классиком», сотрудники редакции ликовали. Но, прочитав сценарий, они приуныли.

    Он был не то чтобы плох. Нет, как «полуфабрикат» для будущего фильма он вполне годился, и его хоть сейчас можно было отдать режиссеру для следующего этапа работы над ним — создания режиссерского сценария.

    — НЕ БАБЕЛЬ.

    Индивидуальность Бабеля, неповторимое обаяние его языка, его стиля не отразились ни в одной реплике этого бабелевского сценария, ни в одной клеточке его художественной ткани.

    В общем, все прочитавшие этот сценарий склонялись к тому, что затея их провалилась. Но ответственный секретарь редакции, который, кстати, и был инициатором всей этой затеи, решил иначе. Договор заключим, сказал он. И аванс выплатим. А если Бабель обманет и сценарий до кондиции не доведет, — что, конечно, вполне может случиться, — тиснем его так, в теперешнем его виде. Все-таки — Бабель! Какой бы его текст после столь долгого молчания ни появился на страницах нашего журнала, все равно это будет сенсация!

    На том и порешили.

    Прошел месяц, другой, третий, — от Бабеля, давно уже получившего свой аванс, не было ни слуху, ни духу. И мемуарист вновь отправился к нему, чтобы поинтересоваться, как у него идут дела, как движется работа над новым вариантом сценария. И тут Бабель его ошарашил, признавшись, что она никак не движется, потому что работу эту он даже не начинал и начинать ее и не собирается. «Зачем же вы нам его дали?» — растерянно спросил посланец редакции. И Бабель честно признался, что сделал это только для того, чтобы получить аванс, благодаря которому он надеется закончить рассказ, над которым бьется уже чуть ли не полгода. «Но ведь любой журнал с радостью заключил бы с вами договор на этот рассказ. Почему же...»

    ► Почему? Потому, что, когда я его кончу, в нем будет самое большее четыре страницы...

    — Что же делать?..

    — А черт его знает, что делать! Вероятно, не писать рассказы по четыре странички, да еще тратя на них по нескольку месяцев. Романы нужно писать, молодой человек, длинные романы с продолжением, и писать быстро, легко, удачливо.

    Он замолчал и, опершись руками о край сундука, на котором сидел, забарабанил пальцами по его крышке.

    — Вы меня не поняли, — сказал я, прижав руку к груди, — я говорю не вообще, а о том, как быть сейчас. Как быть со «Знаменем», со сценарием? Ведь если вы не дадите ничего другого, он его напечатает.

    Такой вариант развития событий привел Бабеля в ужас. Печатать этот свой злополучный сценарий в «Знамени» он ни в коем случае не хотел. И после долгой мучительной паузы предложил собеседнику такой, в сущности, «жульнический» выход:

    ► — Слушайте, а что, если я попрошу вашего секретаря вернуть мне рукопись? Могло же быть так, что у меня не осталось для работы ни одного экземпляра?

    Я ответил не сразу. Но через мгновение тишина, воцарившаяся в комнате, показалась мне невыносимой, и я прервал ее с тем чувством, с каким делаешь глоток воздуха, долго пробыв под водой.

    — Что вы имеете в виду? — спросил я, отведя глаза.

    — Ничего я не имею в виду, — ответил Бабель и встал.

    Я продолжал сидеть. И вдруг, решившись и все еще глядя в сторону, предложил:

    — Лучше я с ним поговорю. Вам он рукопись не отдаст...

    Хоть я и чувствовал, что в моем решении помочь Бабелю получить назад рукопись не было ничего дурного, мне было до смерти стыдно.

    Позднее я понял, что стыдиться здесь было совершенно нечего и удивительный, чуть ли не лучший бабелевский рассказ, над которым он тогда работал (это был рассказ об итальянском трагике ди Грассо), может оправдать любые уловки, необходимые для того, чтобы довести его до конца. Но в тот день, когда, простившись с Исааком Эммануиловичем, я брел по мокрым переулкам и скользким бульварам, и на следующее утро, когда повел с секретарем редакции хитроумные переговоры, неожиданно увенчавшиеся успехом, это чувство стыда не покидало меня ни на минуту.

    «Знамени» и редакционный патриотизм не должны заслонять от меня целей гораздо более высоких и значительных. Не мог я не понимать и того, что, дождавшись, когда Бабель даст нам рассказ вместо сценария, мы поступим умнее и дальновиднее, но, понимая все это, собственную мою роль во всей этой истории я продолжал считать недостойной, а о вероломстве Бабеля старался не вспоминать.

    Теперь я думаю обо всем этом совершенно иначе. Теперь, множество раз перечитав его сочинения, перелистав пожелтевшие странички его писем, записок и заявлений, установив, что рассказ «Любка Казак» был переписан множество раз, вспомнив то, чему сам был свидетелем, я с полной уверенностью могу утверждать, что Бабель, преследуемый кредиторами самых разных профессий и рангов, редакторами толстых и тонких журналов, имевших неосторожность заключить с ним договоры, юрисконсультантами издательств, пытавшимися поправить последствия легкомысленной тороватости своих шефов... — что этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель был человеком с почти болезненным чувством ответственности и героической добросовестностью, человеком, готовым вытерпеть любые лишения, лишь бы не напечатать вещь, которую он считал не вполне законченной, человеком, для которого служение жестокому богу, выдумавшему муки слова, было делом неизмеримо более важным, чем забота о собственном благополучии и даже о своей писательской репутации.

    (Там же. Стр. 86—87).

    Автор этих воспоминаний честно отразил в них свое отношение к этой «жульнической» бабелевской проделке, — и тогдашнее, и позднейшее, осенившее его много лет спустя, когда Бабеля давно уже не было в живых. Он не сомневается, что единственной причиной многолетнего молчания Бабеля и избранной им, как ему раньше казалось, не слишком почтенной линии поведения была его маниакальная взыскательность, постоянно владевшая им и не отпускавшая его потребность месяцами биться над какой-нибудь одной фразой.

    Идея эта, как мы помним, была вброшена в общественное сознание самим Бабелем — в его речи на писательском съезде. Партия, мол, отняла у нас с вами право писать плохо, вот я и стараюсь изо всех сил писать как можно лучше, работать на пределе своих возможностей. И отстаньте от меня!

    «Это уловка!» И нельзя сказать, что в этом случае был бы так-таки уж совсем не прав. Потому что для этой избранной им линии поведения была у Бабеля еще и другая причина, — не менее, а может быть, даже и более важная, чем первая.

    ► Он не печатает новых вещей более семи лет. Все это время живет на проценты с напечатанного. Искусство его вымогать авансы изумительно. У кого только не брал, кому он не должен — все под написанные, готовые для печати, новые рассказы и повести. В «Звезде» даже был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, «уже имеющейся в портфеле редакции», как объявлялось в проспекте.

    Получив в журнале деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку, попросил рукопись «вставить слово», повертел ее в руках — и, сказав, что пришлет завтра, унес домой. И вот четвертый год рукописи «Звезда» не видит в глаза. У меня взял аванс по договору около двух с половиною тысяч. Несколько раз я перечеркивал договор, переписывал заново, — он уверял, что рукописи готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в 1927 году, перед отъездом за границу, дал мне даже название рассказа, который пришлет ровно 15 августа. Я рассказ анонсировал — и его нет по сие время. Под эти рассказы он взял деньги — много тысяч у меня, в «Красной нови», в «Октябре», везде и еще в разных местах. Ухитрился забрать под рассказы даже в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, но адрес его неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под Москвой, имущества у него нет, — он неуловим и неуязвим, как дух. Иногда пришлет письмо, пообещает прислать на днях рукопись, — и исчезнет, не оставив адреса...

    Мимоходом заметил в Литгазете, что живет он в деревне, наблюдает рождение колхозов и что писать теперь надо не так, как пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному — и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм и так далее. Письмо сделало свое дело — он везде заключил договора, получил в ГИЗе деньги — и «смылся». Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном заводе, изучая коней. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои вещи...

    Звонок Бабеля. Опять тысяча и одна увертка Советовался-де с Горьким, и Горький не советует печатать рассказы, какие он мне дал. Но он написал «вчерне» два колхозных рассказа (об этом «вчерне» я слышал года три назад) и над ними работает. В течение месяца он их мне доставит. Узнав, что я вернусь в начале сентября: «Как приедете, в Вашем портфеле будут эти рассказы». Четыре года тому назад он так же уверял меня в том, что у меня «15 августа» будет рассказ «Мария Антуанетта», чтобы я анонсировал его в журнале, — рассказа нет и по сие время! Он роздал несколько своих рассказов в «Октябрь», мне и еще кому-то, но не для печати, а как бы вроде «залога», для успокоения «контор», которые требуют с него взятые деньги. Сдал книгу в ГИХЛ, — получив от издательства деньги и обещание книгу не печатать, так как она «непечатна», — то есть столь эротична, индивидуалистична, так полна философии пессимизма и гибели, что опубликовать ее — значит «угробить» Бабеля. По той же причине и я не хочу печатать те вещи, что он дал мне...

    — выстроили домишки. Он как-то рассказывал: «Получал я исполнительные листы и один на другой складывал в кучку. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет, я многих переживу»...

    Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашке какой-то сатиновой серо-синеватого цвета, — гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках.

    Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется другой человек с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи: «В подвале», не вошедший в «Конармию» рассказ про коня: «Аргамак». Несколько дней назад дал три рукописи, — все три насквозь эротичны. Печатать невозможно... Но вещи замечательные. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но сейчас печатать их Б. не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы «заткнуть глотку» бухгалтерии. Он должен «Новому миру» две тысячи рублей. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукопись, чтобы успокоить бухгалтерию. Обещает в августе дать еще несколько вещей, которые вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли? Странный человек: вещи замечательные, но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: «Хорошо? Я ведь пишу очень трудно, — говорит он. — Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом».

    Он и в самом деле мучается и пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а то, что само как-то появляется в сознании.

    «На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, — не мог оторваться»...

    — январь 1937. Новый мир. М., 2006. № 3).

    Как будто бы — всё то же, уже хорошо нам знакомое. Но — не совсем.

    Оказывается, Бабелю БЫЛО ЧТО ПЕЧАТАТЬ. Но он — НЕ ХОТЕЛ. И совсем не потому, что считал эти свои вещи незаконченными.

    Истинная причина этого его нежелания публиковать написанное еще не названа, хотя мы о ней уже догадываемся. Но в конце этих дневниковых записей В. П. Полонского о Бабеле об этой причине говорится уже прямо — открытым текстом:

    ► Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он замечательный писатель, и то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о том, что он верит: его вещи не устареют... Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь контрреволюционные, то есть они непечатны: ибо материал их таков, что публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся «Конармия» такова. А все, что у него есть теперь, — это, вероятно, про Чека... А публиковать сейчас боится... Читал рассказ о деревне. Просто, коротко, сжато — сильно. Деревня его, так же как и конармия, — кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики, сельсоветчики и кулаки, кретины, уроды, дегенераты. Читал и еще один рассказ о расстреле — страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто лущит подсолнухи, — показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образа до полной иллюзии. И все это простейшими (как будто) средствами...

    Говоря, что он пишет очень трудно («.. для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом»), Бабель не врал. Но отчасти — и темнил, маскировался.

    Г. Мунблит, вспоминая о первом своем визите к Бабелю, упоминает — и даже не просто упоминает, а «со значением», — такую деталь:

    ► Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему — столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.

    Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то, чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может, даже и годы.

    (Воспоминания о Бабеле. М., 1989. Стр. 80-81).

    Сам Бабель эту легенду не опровергал, но, когда заходила речь об этом его таинственном сундуке, неизменно давал понять, что хранятся там у него в основном вещи незаконченные, над которыми он продолжает упорно и мучительно работать. А о том, что там могут оказаться и законченные, вполне готовые для печати, предпочитал умалчивать. Он прекрасно понимал, что в том царстве-государстве, где ему выпало жить, писание, как мы бы теперь сказали, «в стол», — занятие отнюдь не безобидное.

    В этом легко убедиться, прочитав протокол первого его допроса, — даже не весь протокол, а только самые первые, начальные его строки.

    ► ПРОТОКОЛ ДОПРОСА АРЕСТОВАННОГО

    от 29 30 31 мая 1939 года

    — член Союза советских писателей.

    Вопрос: Вы арестованы за изменническую антисоветскую работу. Признаете ли себя в этом виновным?

    Ответ: Нет, не признаю.

    Вопрос: Как совместить это ваше заявление о своей невиновности с свершившимся фактом вашего ареста?

    Ответ: Я считаю свой арест результатом рокового для меня стечения обстоятельств и следствием моей творческой бесплодности за последние годы, в результате которой в печати за последние годы не появилось ни одного достаточно значительного моего произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях.

    своего ареста?

    Ответ: Вы правы, конечно, за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают.

    (С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 49).

    Эта поспешная готовность Исаака Эммануиловича согласиться со следователем, признав, что «за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают», вскоре была поколеблена. Очень быстро выяснилось, что причиной его ареста было и это тоже.

    Среди предъявленных ему обвинений было и обвинение в нарочитой, злокозненной его бездеятельности. Это ясно видно из более поздних его признательных показаний:

    ► Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание мое становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов («Ди Грассо», «Поцелуй», «Суд», «Сулак»), незначительных по содержанию, бесконечно удаленных от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость ее, противоречие между не изменившейся, отвлеченно «гуманистической» моей точкой зрения и тем, чего жаждала советская читательская масса — произведений о новом человеке, книг, художественно объясняющих настоящее и устремленных в будущее...

    Чувство дома, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой.

    Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного бесплодного этого миросозерцания.

    Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи — Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упадочнических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы.

    И этот нанесенный мною вред нельзя подсчитать количественно, исчерпать фразами и догадками, но он был велик. Истинные размеры его я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием.

    —106).

    О степени искренности этих бабелевских показаний и покаяний говорить не стоит. Нет сомнений в том, что они были вырваны у него силой. Но по этому отрывку из его вынужденных признательных показаний ясно видно, КАКИЕ признания следствие у него вымогало, КАКИЕ обвинения были ему предъявлены.

    Среди прочих, значит, было и такое.

    Но оно было отнюдь не главным

    Главными были совсем другие.

    1. Эммануэль — псевдоним осведомителя. Высказывалось предположение, что под этим именем скрывался литературовед Я. Е. Эльсберг. (Н. Громова. Распад. Судьба советского критика. 40—50-е годы. М., 2009. Стр. 136).

    Раздел сайта: