• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой А.Н. (tolstoy-a-n.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Булгаков.
    Сюжет третий. "И вот все-таки раздавил!"

    Сюжет третий

    «И ВОТ ВСЕ-ТАКИ РАЗДАВИЛ!»

    Эту реплику в пьесе Булгакова «Кабала святош» произносит Мольер. «Все-таки раздавил» его король, Людовик Четырнадцатый, «Король-Солнце». Сталина придворные поэты (особенно восточные — Сулейман Стальский, Джамбул) тоже имели обыкновение уподоблять Солнцу. Немудрено, что бдительные сталинские цензоры углядели тут прямой намек:

    Мольер произносит такие реплики: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави… И вот все-таки раздавил!»… Эта сцена завершается возгласом: «Ненавижу бессудную тиранию!» (Репертком исправил: «королевскую».)

    Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен.

    (Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П/М. Керженцева И. В. Сталину и ВМ. Молотову о пьесе М. А. Булгакова «Кабала святош (Мольер)».

    Я привел тут это суждение П. М. Керженцева не для того, чтобы согласиться с ним или его опровергнуть — по этому поводу, наверно, могут быть разные мнения. Но одно несомненно: сюжет этой булгаковской пьесы был безусловно автобиографичен.

    Я имею в виду, разумеется, не личную, интимную, внутрисемейную, а социальную драму, лежащую в основе булгаковского «Мольера». То есть — отношения, которые сложились у героя его пьесы с королем. Отношения эти были такие же, как у него самого со Сталиным.

    Более или менее прозрачные намеки на эти отношения возникают у Булгакова постоянно.

    Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу какой-то рукописи:

    — Опять ты про него… — Михаил Афанасьевич ответил:

    — Я его в каждую пьесу буду вставлять!..

    (Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. М. 2001. Стр. 321)

    И он действительно вставлял «его» чуть ли не в каждую свою пьесу.

    Следы этих «вставок» можно обнаружить не только в пьесах, но и в главном его романе.

    Взять хотя бы тост, который «нарочито громко» провозглашает в этом романе прокуратор:

    — За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!

    Разве не повторяет он — слово в слово — общеобязательные на всех официальных — и не только официальных — застольях тосты за «отца народов», тоже «самого дорогого и лучшего из людей».

    В том же романе Иешуа предлагает прокуратору прогуляться с ним в окрестностях Ершалаима. У него, оказывается, есть кое-какие мысли, которыми он не прочь с игемоном поделиться.

    «игемоном».

    Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб.

    (Из письма Булгакова Вересаеву. Июль 1931 г.)

    О чем он так страстно мечтал поговорить с «прокуратором»? Может быть, как Пастернак, «о жизни и смерти»? Вряд ли, конечно, он мог надеяться, как надеялся наивный «небожитель», что после его встречи с вождем и такого их разговора вся история нашей страны сложилась бы иначе. Но поговорить мечтал наверняка не только об устройстве своих личных дел.

    Может быть, он хотел сказать Сталину что-то вроде того, что в его романе Иешуа говорит Пилату:

    — Беда в том, что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Твоя жизнь скудна, игемон…

    К Сталину эта реплика могла быть обращена даже с большим основанием, чем к булгаковскому Пилату. Он и сам не раз признавался, что «окончательно потерял веру в людей» и что жизнь его «скудна»:

    Ты спрашиваешь, как я живу? После смерти Нади я не живу.

    (И. Сталин. Из письма к матери)

    Таких аллюзий на его отношения со Сталиным у Булгакова можно отыскать множество. Но в «Кабале святош» эта параллель (Мольер — Людовик, Булгаков — Сталин) совсем прозрачна.

    С особой, обнаженной наглядностью она выразилась в одном из ранних вариантов пьесы — в сцене аудиенции, которую король дает Мольеру. Впервые на это обратила внимание М. О. Чудакова, разобравшая архив М. А. Булгакова и опубликовавшая эти его черновые наброски:

    Вся сцена проникнута приподнятым ожиданием возможной встречи с правителем, надеждой на многообещающее снискание его симпатий и интереса к творчеству художника. Камердинер торжественно объявляет: «Жан-Батист, всадник де Мольер просит разрешения! Людовик (очень оживленно). Просите, я рад!». В одной подчеркнутой нами ремарке, в том, как дальше угадывал король невысказанное желание Мольера («Я понял — писатели любят говорить о своих произведениях наедине»…) и отправлял из комнаты придворных, сквозило авторское предожидание подобной аудиенции и доверительного разговора.

    (М. О. Чудакова. Архив М. А. Булгакова. В кн.: Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина. Записки отдела рукописей. Выпуск 37. М. 1976. Стр. 90)

    Замечание меткое. Но суть дела этим не исчерпывается. При внимательном чтении в самой этой сцене обнаруживаются и более прямые совпадения.

    Людовик. Вас преследуют?

    Мольер (молчит).

    Людовик (Громко.) Если вам будет что-нибудь угрожать, сообщите мне. Господа! Нет ли среди вас поклонников писателя де Мольера? (движение.) Я лично в их числе (гул.) … Так вот: писатель мой угнетен. Боится… И я буду благодарен тому, кто даст мне знать об угрожающей ему опасности (Мольеру). Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся. (Громко). Отменяю запрещение: с завтрашнего дня можете играть Тартюфа и Дон Жуана (гул).

    — и не только сюжетные (Сталин тоже отменил запрет на пьесу Булгакова «Дни Турбиных» и разрешил — даже приказал — возобновить ее постановку на сцене МХАТа), но и чисто словесные.

    Людовик говорит: «Писатель мой угнетен…»

    И Сталин (в булгаковских устных рассказах) говорит «Мой писатель без сапог…»

    Людовик говорит Мольеру: «Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся».

    Совершенно в том же духе пошутил и Сталин в ответ на реплику Булгакова, что во МХАТе никак не откликнулись на высказанное им желание работать помощником режиссера: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся».

    Но дело даже не в этих частностях и деталях. Конечно, они тоже важны, но главное все-таки — это совпадение главной интриги булгаковского «Мольера» с творческой и жизненной драмой самого Булгакова.

    Мольера в пьесе Булгакова травят, против него интригуют, его хотят погубить «неистовые ревнители» божественной королевской власти, большие роялисты, чем сам король. Король же — до поры — защищает его от них, не дает его им в обиду.

    Именно так (во всяком случае, так это ему представлялось) обстояло дело и во взаимоотношениях самого Булгакова с властью. В его жизни роль яростных приверженцев «кабалы святош» играли оголтелые рапповцы и «комсомольцы». А роль короля взял на себя Сталин.

    В какой-то мере это представление Булгакова соответствовало действительности. В иных случаях Сталин действительно вступался за него. А в иных, даже если и хотел, не мог его защитить:

    П. Марков в свое время передавал гулявшую по Москве фразу Сталина в связи с запретом «Бега»: — В «Беге» я должен был сделать уступку комсомолу.

    ( М. А. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий. М. 1990. Стр. 595)

    Как бы то ни было, Булгаков жадно ловил любой слух, говорящий о намерении Сталина защитить его, оградить от своры «неистовых ревнителей». И охотно готов был поверить каждому такому слуху.

    Об этом ясно свидетельствуют многочисленные — постоянным лейтмотивом проходящие — записи в дневнике Елены Сергеевны:

    27 марта 1934 г.

    Сегодня днем заходила в МХАТ за М. А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?

    (Дневник Е. С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 40)

    8 сентября

    По дороге в Театр встреча с Судаковым.

    — Вы знаете, М. А., положение с «Бегом» очень неплохое. Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Сафронович. Вот только бы Бубнов не стал мешать.

    (Там же. Стр. 56)

    Сегодня смотрел «Мольера» секретарь Сталина Поскребышев. Оля, со слов директора, сказала, что ему очень понравился спектакль и что он говорил: «Надо непременно, чтобы И. В. посмотрел».

    (Там же. Стр. 105)

    22 апреля 1937 г.

    Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на «Анне Карениной») был разговор о поездке в Париж, что, будто бы, Сталин был за то, чтобы везти «Турбиных» в Париж, а Молотов возражал.

    (Там же. Стр. 138)

    10 мая

    Федя… подтвердил то, что сказал Марков. Сталин горячо говорил в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж, а Молотов возражал. И, — прибавил Федя еще, — что против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» вместо «Турбиных».

    (Там же. Стр. 143)

    24 ноября

    Позвонил Яков Л. и сообщил, что на «Поднятой целине» был Генеральный секретарь и, разговаривая с Керженцевым о репертуаре Большого, сказал:

    — А вот же Булгаков написал «Минина и Пожарского»…

    (Там же. Стр. 175)

    Даже по нескольким этим коротким записям видно, что надежда на интерес к нему Сталина, на благосклонность Сталина были той последней соломинкой, за которую хватался Булгаков, тонущий в море ненависти и непрекращающейся травли. Только он один не позволяет всем этим ненавистникам окончательно раздавить его. И вот — «все-таки раздавил». Точь-в-точь, как Людовик Мольера.

    Тут, правда, надо сказать, что раздавил Сталин Булгакова позже. То есть, сочиняя своего «Мольера», Булгаков не мог знать, что и трагический финал этого его сюжета тоже окажется автобиографическим. Выходит, эту трагическую развязку собственной судьбы он сам себе напророчил.

    И еще одно, казалось бы, вопиющее несоответствие.

    В финале пьесы булгаковский Мольер восклицает:

    За что?.. Ваше величество, извольте объяснить… Извольте… я, может быть, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?..

    Здесь-то, казалось бы, уж совсем нет ничего автобиографического. Разве он, Булгаков, льстил Сталину? Ползал перед ним?

    В 1930-м, когда он сочинял своего «Мольера», ему не в чем было себя упрекнуть. Но в 1939-м, когда Сталин раздавил его, запретив к постановке его пьесу «Батум», у него были все основания терзать себя, задаваясь этим проклятым мольеровским вопросом: «За что?!.. Что еще я должен был сделать, чтобы доказать?!..»

    * * *

    этим его попрекали и запретившие пьесу:

    …Наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе.

    (Дневник Е. С. Булгаковой. 17 августа 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281)

    Этим обвинением Елена Сергеевна была оскорблена до глубины души:

    Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М. А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!

    (Там же. Стр. 281—282)

    Елена Сергеевна тут была совершенно права. В самом деле, как можно это доказать?

    Тем не менее Михаил Афанасьевич, как видно, тоже уязвленный этим подозрением, такие доказательства пытался найти и как будто даже собирался их представить:

    …Виленкин после звонка пришел. Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 1936 года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич».

    (Там же. Стр. 283)

    Михаил Афанасьевич, видимо, хотел этим сказать, что в 1936-м, когда оставалась надежда, что и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич» будут ставиться, он еще не был «человеком, припертым к стене», стало быть, пьесу о Сталине задумал не под давлением обстоятельств! Но ведь и в 36-м его обстоятельства были таковы, что решение написать пьесу о Сталине вполне могло показаться ему единственным выходом из тупика, в котором он оказался.

    Виталий Яковлевич Виленкин, которого в этой своей дневниковой записи упоминает Елена Сергеевна, в то время (в 1939 году) был во МХАТе заведующим литературной частью. Он горячее, чем кто другой из ближайшего булгаковского окружения, ухватился за этот булгаковский замысел. Пылко уговаривал Михаила Афанасьевича отбросить прочь все колебания и как можно скорее взяться за работу.

    А колебания у М. А. были:

    Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил:

    — Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится.

    (В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 396)

    Заметьте: не «боюсь, что не получится». Или «получится слабая, бледная, неинтересная пьеса», а — «рискованно», «плохо кончится». Колебания, стало быть, были не творческие, а бытовые.

    Этой булгаковской проговоркой Виленкин невольно подтверждает, что, задумывая пьесу о Сталине, Булгаков более всего был озабочен тем, как осуществление этого замысла отразится на его положении опального драматурга. Изменит ли оно это его положение к лучшему, или — не дай Бог — сделает совсем отчаянным.

    Однако сам автор «Воспоминаний с комментариями» такое предположение решительно отвергает:

    Почему Булгаков решил написать пьесу на эту тему? По этому поводу существует уже довольно прочно сложившаяся легенда: «сломался», изменил себе под давлением обстоятельств, был вынужден писать не о том, о чем хотел, с единственной целью — чтобы его начали наконец печатать и ставить на сцене его пьесы. Независимо от того, кто эту легенду пустил в ход или хотя бы принимает ее в качестве домысла, я свидетельствую, что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было. Мое право на свидетельство — в том, что работа над этой пьесой в 1939 году протекала на моих глазах и что Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью.

    —397)

    Сделав это решительное и даже категорическое заявление, автор этого свидетельства далее слегка сбавляет тон. Он признается:

    Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы.

    (Там же. Стр. 397)

    В сущности, Виталий Яковлевич повторяет тут — слово в слово — то, что написала в своем дневнике Елена Сергеевна, говоря, что М. А. «просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем». Но она при этом честно добавляет: «… и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене».

    Практические соображения, стало быть, тут тоже играли роль. И немалую.

    Но кто бы осмелился попрекнуть загнанного в угол драматурга тем, что он хотел видеть свою пьесу поставленной? И даже тем, что хотел таким способом изменить свое положение отщепенца?

    Елена Сергеевна в своем дневнике даже и не думает скрывать, что с реализацией этого своего замысла Михаил Афанасьевич связывал и вполне земные планы:

    Разговор Миши с Дмитриевым о МХАТе, о пьесе для него. Миша сказал — «капельдинером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не привезут мне ключ от квартиры.

    (Дневник Б. С. Булгаковой. 7 марта 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 244)

    …Знаменитый разговор о Мишином положении и о пьесе о Сталине. Театр, ясно, встревожен этим вопросом и жадно заинтересован пьесой о Сталине, которую Миша уже набрасывает… Виленкин сказал, что Калишьян говорит, что М. А. совершенно прав, требуя условий для работы, и говорит, что примет меры к тому, чтобы наше жилье можно было обменять на другое; настойчиво предлагают писать договор. Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал…

    (Там же. Стр. 263—264)

    К двум часам пошли в МХАТ.

    В кабинете Калишьяна — он, Виленкин, М. А. и я. Накрыт чай, черешня.

    Сначала разговор о квартире. Речь Калишьяна сводилась к тому, что он очень рад, что М. А. согласился опять работать для МХАТа, но, конечно, эта работа должна протекать в совершенно других условиях, условиях исключительного благоприятствования, что Театр не окажет никакой услуги, заменив нашу квартиру другой, что он слышал и понял, что теперешняя квартира не дает возможности работать М. А. и так далее. Потом сказал, что постарается к ноябрю — декабрю устроить квартиру и по возможности четыре комнаты.

    Потом Миша сказал: а теперь о пьесе. И начал рассказывать. Говорил он хорошо, увлекательно…

    Оба — и Калишьян и Виленкин — по окончании рассказа, говорили, что очень большая вещь получится, обсуждали главную роль — что это действительно герой пьесы, роль настоящая, а не то что в других, — ругали мимоходом современную драматургию — вообще, по-моему, были очень захвачены. Калишьян спрашивал Мишу, какого актера он видит для Сталина…

    (Там же. Стр. 266)

    Дело, конечно, было не в квартире. Во всяком случае, не только в квартире. Когда разразилась катастрофа, Булгаков получил заверения, что, несмотря ни на что, Театр все свои обязательства безусловно выполнит.

    Вчера в третьем часу дня — Сахновский и Виленкин. Речь Сахновского сводилась к тому, в первой своей части, что М. А. должен знать, что Театр ни в коем случае не меняет своего отношения к М. А., ни своего мнения о пьесе, что Театр выполнит все свои обещания, то есть о квартире, и выплатит все по договору.

    Но Булгаков был совершенно убит, и эти посулы, даже если бы они и были выполнены, не могли не то что ослабить, но даже смягчить боль от полученного им удара.

    Рушилась последняя надежда на изменение его положения отщепенца, изгоя. А ведь расчет был именно на это. Ведь если бы его «Батум» имел официальный успех, наверняка были бы амнистированы — даже реабилитированы — все его запрещенные пьесы. И «Зойкина квартира», и «Мольер», и «Иван Васильевич», и «Пушкин»…

    В слово «расчет» я не вкладываю никакого осуждающего смысла. Речь не о том, что, решив написать, а потом и написав пьесу о Сталине, Булгаков «сломался», «изменил себе под давлением обстоятельств», как говорит об этом, с негодованием опровергая все эти обвинения, В. Я. Виленкин. Речь лишь о том, что в принятии им этого решения немалую, а может быть даже и главную роль играли соображения, скажем так, не только творческие.

    Сочинить пьесу на тему, лежащую несколько в стороне и даже довольно далеко от его главных и задушевных творческих замыслов, это еще не значит «сломаться» и «изменить себе». Тут важно другое: кривил ли он при этом душой ( То есть — находился ли этот его замысел в противоречии с тем, что он на самом деле думал и чувствовал? Говоря проще: насиловал ли он себя, как Мандельштам, когда сочинял свою вымученную «Оду» Сталину?

    К сожалению, и на этот вопрос мы не можем с уверенностью ответить отрицательно. Во всяком случае, не можем отмахнуться от него с той легкостью, с какой В. Я. Виленкин отмел предположение, что, решив писать пьесу о Сталине, Булгаков «сломался» и «изменил себе».

    В большом, главном своем письме Сталину — том, на которое Сталин отозвался своим телефонным звонком, — Булгаков не скрыл, что испытывает «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране», и даже откровенно признался, что вообще не является сторонником каких-либо революционных процессов, предпочитая им «Великую Эволюцию».

    Не скрыв этих своих взглядов от «Правительства СССР», к которому обращался, Булгаков тем более не скрывал их от друзей, приятелей, литературных коллег.

    Те — в ответ — над ним добродушно подтрунивали:

    Ну, что вы все скопом напали на Мишу?.. Что вы хотите от него? — сказал Ильф. — Миша только-только, скрепя сердце, примирился с освобождением крестьян от крепостной зависимости, а вы хотите, чтобы он сразу стал бойцом социалистической революции. Подождать надо!

    (А. Эрлих. Они работали в газете. Знамя. 1958. № 8. Стр. 173)

    Шутка, конечно. Но в этой шутке было много правды. Среди писателей своей генерации Булгаков был белой вороной.

    В главе «Сталин и Мандельштам» я писал:

    …Чтобы попытка прославления Сталина ему удалась, она должна была быть искренней. Он должен был найти в своей душе хоть маленький уголок, хоть крошечный закоулок, не выходя из которого можно было бы убедить себя, что Сталин — не только палач и тупица, играющий «услугами полулюдей», «тип паразита» и «воплощение нетворческого начала», но и человек, с которым связаны какие-то светлые надежды.

    Мандельштаму найти такую «точку опоры» помогло его отношение к рухнувшему, вдребезги разбившемуся старому миру:

    «Ничего, ничего я там не оставил», — страстно восклицал он.

    Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда…

    (Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998, стр. 18.)

    То же мог бы сказать о себе и Зощенко.

    Я вспомнил этот мир. Вспомнил людей, окружающих меня. Вспомнил взаимоотношения.

    Какое странное и смешанное чувство я испытал! Какую боль я почувствовал, когда вдруг понял, что этот мир я никогда больше не увижу. И какую радость при этом я испытал!

    Но чему же я радовался? О чем сожалел? Что оставил я в том прошлом мире…?

    Я не мог понять… И тогда я рассказал об этих своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она больше знала о прошлом мире. Она сказала:

    — Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли.

    Я сказал:

    — Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих. Он мог устрашать людей. Это был несправедливый мир.

    — Пусть несправедливый, — ответила женщина, — но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но не ярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир — это грубый мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что же касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.

    (М. Зощенко. Перед восходом солнца)

    От нового мира, строящегося на развалинах старого, Зощенко тоже был не в восторге. И с женщиной, сказавшей, что «башмак стопчется по ноге», был, в общем, согласен. В сущности, только об этом он всю жизнь и писал: о том, как стаптывается — уже стоптался! — по ноге этот неказистый новый башмак. Но никакой ностальгии по старому миру он не испытывал. Он тоже «ничего, ничего там не оставил».

    Булгаков — оставил.

    Он оставил там уютную квартиру с задернутыми кремовыми шторами, прочно отгородившими ее обитателей от беспокойного внешнего мира. В этой просторной и чистой квартире…

    …часто читался у пышущей жаром изразцовой печки «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым… били в столовой черные стенные башенным боем… К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжелое время живительный и жаркий. Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле,.. бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской дочкой, золоченые чаши, серебро, портреты, портьеры, — все семь пыльных и полных комнат,.. все это мать в самое трудное время оставила детям…

    (Михаил Булгаков. Белая гвардия)

    Это — в Киеве. А в Москве — «Калабуховский дом» с швейцаром в передней. Впрочем, там и помимо швейцара было на что посмотреть:

    Великое множество предметов загромождало богатую переднюю… Зеркало до самого полу… Оленьи рога в высоте, бесчисленные шубы и калоши и опаловый тюльпан с электричеством под потолком…

    (Собачье сердце)

    Может показаться, что Булгакова этот исчезающий, — в сущности, уже исчезнувший — мир, как и ту зощенковскую даму, тоже привлекал своей декоративностью. Золоченые чаши, серебро, портреты, портьеры, опаловый тюльпан под потолком…

    Нет, на самом деле этот рухнувший мир, от которого остались лишь жалкие осколки, которым вскоре тоже предстояло исчезнуть, привлекал его своей нормальностью никто не устраивал там «общих собраний», заканчивавшихся хоровым пением. Потому что каждый в том мире занимался тем, чем надлежало ему заниматься. Кому судьбой назначено было петь — пел (в Большом театре). А кому оперировать, — тот оперировал. А те, кто должен был подметать улицы — подметали улицы, а не устраивали судьбу каких-то заграничных оборванцев. И никакому Швондеру там не взбрело бы на ум явиться к профессору Филиппу Филипповичу и потребовать, чтобы он добровольно, «в порядке трудовой дисциплины» две комнаты из своей семикомнатной квартиры уступил другим жильцам. И профессору не пришлось бы саркастически возражать, что он не намерен «в смотровой читать, в приемной одеваться, оперировать в комнате прислуги, обедать в кабинете, а кроликов резать в ванной».

    Разумеется, в том нормальном, разумно и прочно (как выяснилось, не так уж прочно) устроенном мире не все жили такой нормальной жизнью, как семья Турбиных или профессор Филипп Филиппович. Кое-кому приходилось ютиться в темных и сырых подвалах. И надрываться на грязной и тяжелой работе по двенадцать, а то и по четырнадцать часов в сутки. Но ведь то были Шариковы, которые, как, вероятно, полагал Булгаков, и не заслужили лучшей участи.

    Булгаков, быть может, и не признался бы с такой обезоруживающей откровенностью, как его Филипп Филиппович, что он не любит пролетариата. Но Шариковых точно не любил. И уж во всяком случае, не верил, что с Шариковыми можно построить социализм.

    Не верил он в это не только и даже не столько потому, что Шариков, как охарактеризовал его Филипп Филиппович, слабое в умственном отношении существо, стоящее на самой низшей ступени развития.

    На умственные способности Шарикова Булгаков, конечно, тоже не больно рассчитывал. Но еще меньше рассчитывал он на стремление Шариковых к справедливости. И именно в этом пункте он решительно разошелся с Лениным.

    В августе — сентябре 1917 года, перебравшись из своего шалаша в Финляндию, где он тоже был на полулегальном положении, Ленин писал свою знаменитую книгу «Государство и революция», ставшую, как нас учили, выдающимся вкладом в марксистскую теорию. Но автору эта его книга представлялась не абстрактной теорией, а прямым руководством к действию. Еще когда он жил в Разливе, в знаменитом своем шалаше, посетил его там Серго Орджоникидзе. С изумлением и восторгом Серго вспоминал потом, что во время этого краткого визита Ильич уверенно сказал ему, что через несколько месяцев в России будет новое правительство, во главе которого будет стоять он, Владимир Ильич Ульянов. Был, правда, и другой вариант: в записке, адресованной более близким своим соратникам, Ленин писал, что если его, как он там выразился, «укокошат», им во что бы то ни стало надлежит сохранить эти его заметки «О государстве» и при первой возможности опубликовать их.

    Исходя из всего этого, мы можем с полной уверенностью утверждать, что ленинская книга «Государство и революция» писалась не ради каких-либо пропагандистских или тактических целей. В ней отразились истинные представления Ленина о том, каким будет (во всяком случае, должно быть) государство, которое он собирался создавать. И наиважнейшим, может быть, даже самым важным в этой системе его представлений был пункт, согласно которому заработная плата самого высокого государственного чиновника не должна превышать среднюю заработную плату рядового рабочего или служащего.

    Это убеждение сложилось у Ленина давно. Наборщик Владимиров, оставивший воспоминания о жизни Ленина в эмиграции, свидетельствует:

    Тов. Ленин всегда говорил, что наборщики должны получать жалованье больше редактора, и я лично получал на три франка больше, чем тов. Ленин.

    (И. М. Владимиров. Ленин в Женеве и Париже)

    Другой мемуарист — Алин, заведовавший в 1911 году типографией и экспедицией партийного органа, слегка расходясь с Владимировым в цифрах, подтверждает неукоснительное соблюдение этого принципа:

    Члены Центрального Комитета получали жалованье 50 франков в неделю, а работники типографии 57 франков.

    (Н. Валентинов. Недорисованный портрет).

    Тот же принцип, как представлялось Ленину, должен был неукоснительно соблюдаться и после того, как партия большевиков станет правящей— на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года. И «максимум» этот был невысок, о чем свидетельствует хотя бы вот такой пример, взятый мною из Большого академического словаря русского языка:

    > Что можно сделать на партмаксимум? Только прожить.

    (Словарь современного русского литературного языка в 17 томах)

    Но ни партмаксимум, на который можно было «только прожить», ни всякие другие попытки соблюдать тот основополагающий ленинский принцип, как мы знаем, не помогли.

    Жизнь показала, что Ленин, при всем своем незаурядном уме, оказался глупее булгаковского Шарикова. Потому что проблема заключалась не в том, какую зарплату будет получать высший, или средний, или даже самый маленький государственный чиновник, а в том, будет ли он жить со своей секретаршей.

    Булгаковский Шариков, едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М. К. Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:

    — Эта наша машинистка, жить со мной будет.

    На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?

    Как выразился по несколько иному поводу другой персонаж того же Булгакова, — подумаешь, бином Ньютона!

    Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья», и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.

    Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.

    Справедливости ради тут надо отметить, что Ленин, конечно, возможность такого поворота событий тоже не исключал. На его языке это называлось опасностью перерождения. (Для того, чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, Что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) более равными

    Тут надо сказать, что Оруэлл это понял сравнительно поздно, когда ленинско-сталинский социализм уже показал себя во всей своей красе. Булгаков же это ясное понимание самой сути дела обнаружил, когда так называемый новый мир, возникший на развалинах старого, еще только-только формировался.

    Даже Ходасевич, — желчный, скептический Ходасевич, не склонный ни к каким самообольщениям, — и тот, как мы помним, на первых порах был обольщен лозунгами большевистской революции. Булгаков не поверил в эту химеру ни на секунду. Он, как та зощенковская дама, не сомневался, что башмак стопчется по ноге.

    Все это, конечно, не помешало бы Булгакову написать пьесу, прославляющую Сталина, если бы он дожил до тех времен, когда Сталин сменил свою куцую «сталинку» на мундир генералиссимуса, ввел в армии погоны, переименовал наркомов в министров и даже школьников обрядил в гимназическую форму. Нельзя сбрасывать со счета и то чувство благодарности, которое вызвал в нем сталинский телефонный звонок. И тот разговор, который Сталин с ним вел «сильно, ясно, государственно и элегантно».

    Но до времен, когда Сталин предстал перед миром в роли реставратора, Булгаков не дожил. А очарование того телефонного разговора, который Сталин так элегантно провел с ним в апреле 1930 года, за минувшие с тех пор девять лет тоже, наверно, сильно потускнело. Но главное тут даже не это.

    Главное препятствие к тому, чтобы создавать эту пьесу с полной душевной отдачей, искренне и вдохновенно, заключалось в том, что пьесу-то Булгаков сочинял не просто о Сталине, а о Сталине-революционере. По самому замыслу этой своей пьесы он должен был прославлять в ней ту самую революцию, от которой ничего хорошего не ждал.

    Я не стану утверждать, что Булгаков вымучивал эту свою пьесу, как Мандельштам свою сталинскую «Оду». Работа драматурга не в такой степени зависит от душевного состояния автора, как творческий акт лирического поэта. Пьесу, в конце концов, можно написать и на голом профессионализме. И тут автор может увлечься и какими-то чисто профессиональными задачами, которые перед собой поставит. Но — «того уж не будет!»

    Все это, конечно, можно легко опровергнуть как беспочвенные домыслы и догадки. Откуда, мол, нам знать, что происходит (происходило) в душе художника. Но эти мои домыслы и догадки, увы, подтверждаются свидетельством Елены Сергеевны Булгаковой, ее дневниковыми записями.

    Там полно записей, говорящих о том, как восторженно слушали отрывки из создающейся пьесы ближайшие друзья драматурга и приглашавшиеся на эти чтения мхатовцы. Как, затаив дыхание, следили они за разворачивающимися перед ними сценами. Какие искренние комплименты они ему при этом всякий раз высказывали:

    Миша рассказывал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом…

    И вдруг:

    Вечером у нас Борис. Пришел с конференции режиссеров…

    Миша немного почитал из пьесы. Весь вечер — о ней. Миша рассказывал, как будет делать сцену демонстрации.

    Настроение у Миши убийственное.

    Если все так хорошо, почему же все так плохо!

    Если работа над пьесой идет полным ходом, и прочитанные сцены всем нравятся, и театр ждет не дождется, когда же наконец он закончит этот свой труд, — с чего бы у него вдруг это убийственное настроение?

    Не так уж, значит, все хорошо там у него, в его «творческой лаборатории», в его душевном хозяйстве.

    Тут, конечно, еще надо учитывать и омрачающие его сознание дурные предчувствия. Ни на минуту не оставляющий его страх, что все эти его усилия — зря: ничего хорошего из этого его насилия над собой все равно не выйдет, все кончится недобром.

    Недаром, когда катастрофа разразилась, он встретил ее так, словно ничего другого и не ждал:

    Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска, но не успел я прожить там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В. Г. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву.

    Оказалось, что мне предстоит выехать 14 августа вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П. В. Лесли в Батуми и Кутаиси для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу, на случай если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В. В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий постановочной частью МХАТ И. Я. Гремиславский.

    Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.

    Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову». Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву»…

    Вечером позвонила Елена Сергеевна: они вернулись из Тулы, на случайной машине. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе.

    Михаил Афанасьевич был в это время, конечно, в тяжелейшем душевном состоянии; таким угнетенным я его еще никогда не видел, даже после «Мольера».

    (В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 399-400)

    Непосредственно перед этой записью В. Я. Виленкин приводит письмо Михаила Афанасьевича, полученное им накануне.

    Кончалось оно так:

    …думаю — какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда.

    (Там же. Стр. 399)

    Дело, конечно, было не только в том, что на эту пьесу им было положено много труда. С ней, с этой его пьесой, с ее грядущей судьбой были связаны все его надежды на будущее. А без нее у него не было не только будущего, но и настоящего.

    Тут дело было даже не в изгойстве, не в отщепенчестве, не в постоянной газетной и реперткомовской травле, а в том, что он как действующий писатель и драматург просто перестал существовать.

    …утвердилось и крепло во мне убеждение, что писатель он средний… Правда, на сцене порой давались его пьесы, но я не видел их.

    Он был в беде, на мели. Работал в Художественном театре. Не то литератор, не то режиссер. Среди великих Олимпа тридцатых годов, которых на все лады возносила критика, он был почти неизвестен. И как-то исподволь, но фундаментально кристаллизовалось мнение, что он сошел.

    (Е. Габрилович. Вещичка. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 1988. Стр. 345)

    Так воспринимал Булгакова в описываемое время его коллега-драматург, младший его товарищ по литературному цеху. Так что уж говорить о рядовых читателях и зрителях.

    Когда в 1932 году после большого перерыва MXAT восстановил постановку «Дней Турбиных», возник один деликатный вопрос. По старинному театральному обычаю в таких случаях на аплодисменты и вызовы зрителей на сцену вместе с актерами кланяться выходит и автор. Казалось бы, и в этом случае не было никаких причин, чтобы эту традицию нарушить. Возобновить спектакль распорядился сам Сталин! Чего ж вам больше?

    Но Станиславский выхода Булгакова на сцену боялся смертельно. И послал к нему за кулисы специального гонца, чтобы уговорить опального автора на вызовы не выходить.

    Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были настороженные, выспрашивающие.

    Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера, и этим мгновенно привел меня в себя.

    На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик баритон запел эпиталаму.

    Тут появился гонец в виде прекрасной женщины. У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже. Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, все — известно. Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будет просить не выходить…

    Гонец сказал, что Ка-Эс звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую?

    Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь я за кулисами и на вызовы не пойду.

    О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это мудрое решение.

    Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов, мне вообще ничего не хочется, кроме того, чтобы меня Христа ради оставили в покое…

    Вообще мне ничего решительно не хочется.

    Занавес давали 20 раз. Потом актеры и знакомые засыпали меня вопросами — зачем не вышел? Что за демонстрация? Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация.

    (Из письма П. С. Попову. 24 апреля 1932 г. Михаил Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 478)

    Странная получается картина. Успех у спектакля грандиозный. И вполне официальный успех. В ложе сидит Сталин, аплодирует. Не только актерам и режиссерам, надо полагать, но и автору. А автора — нет. Автор не существует.

    Этот щелчок, конечно, можно было пережить, но «чехлы на нервах» у автора к этому времени уже «совершенно истрепались» еще и потому, что буквально за несколько дней до этой премьеры он получил еще один весьма чувствительный удар.

    Вот как он рассказывает об этом в письме тому же П. С. Попову, отправленном адресату 19 марта того же года:

    Разбиваю письмо на главы. Иначе запутаюсь.

    Глава 1. Удар финским ножом

    Большой Драматический Театр в Ленинграде прислал мне сообщение о том, что Худполитсовет отклонил мою пьесу «Мольер». Театр освободил меня от обязательств по договору…

    Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжкую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине.

    Изменилось оружие!

    (Михаил Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 474 — 475)

    Одним из этих ударов финским ножом в спину — последним, от которого он уже не смог оправиться, — было для Булгакова запрещение Сталиным его пьесы «Батум».

    Но почему Сталин нанес ему этот смертельный удар? Почему решил запретить эту булгаковскую пьесу, запрещать которую вроде не было никакого резона и которая, по некоторым сведениям, ему даже нравилась?

    * * *

    Официальное объяснение было такое:

    Нельзя такое лицо, как И. В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.

    (Дневник Е. С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281.)

    Этот вердикт сообщил Булгаковым явившийся к ним вскоре после катастрофы Сахновский. Он же сообщил, что объяснение это (очевидно, в ответ на недоумевающий запрос театра) последовало «с самого верха».

    Объяснение — при том, что есть в нем, конечно, своя логика и даже вытекающий из этой логики свой резон, — вполне дурацкое. Дурацкое оно потому, что такая установка начисто исключала любое поползновение сделать Сталина героем художественного произведения. Мыслимое ли это дело — написать роман, или повесть, или пьесу, или хоть рассказ, главный герой которых ни при каких обстоятельствах не может быть поставлен в «выдуманные положения» и произносить «выдуманные слова».

    Тут надо сказать, что в то время уже была написана и — мало того! — с успехом шла на сцене пьеса о молодом Сталине, сочиненная грузинским драматургом Шалвой Дадиани. Пьеса называлась «Из искры».

    «выдуманные слова», то ли бедность его художественной фантазии помешала ему это сделать, пошел самым простым путем. Сталин в его пьесе изъяснялся преимущественно цитатами из своих статей и докладов. На пьесу эту и поставленный по ней спектакль журнал «Театр» откликнулся большой статьей, весьма высоко оценившей их художественные достоинства. К числу несомненных достоинств было в этой статье отнесено и то, что

    …товарища Сталина в пьесе окружают не только исторические персонажи, но и вымышленные.

    (А. Андроникашвили. Образ молодого вождя. «Театр», 1939, № 11-12)

    Стало быть, и автору этой пьесы по ходу дела тоже приходилось ставить Сталина в «выдуманные положения» и заставлять его говорить «выдуманными словами». (К этому сюжету мы еще вернемся.) Тем не менее, однако, пьеса Дадиани «наверху» была встречена вполне благосклонно. Спектакли по ней шли в трех драматических театрах Тбилиси. В театре имени Руставели в роли Сталина с успехом дебютировал М. Геловани, и этот успех определил всю его дальнейшую театральную и кинематографическую судьбу. А автор пьесы сразу был причислен к разряду самых выдающихся драматургов страны.

    ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОМИТЕТА ПО ДЕЛАМ ИСКУССТВ ПРИ СНК СССР П. М. КЕРЖЕНЦЕВА И. В. СТАЛИНУ И В. М. МОЛОТОВУ С ПРЕДЛОЖЕНИЯМИ ОБ ОРГАНИЗАЦИИ КОНКУРСА НА ЛУЧШУЮ ПЬЕСУ ОБ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.

    По вопросу об организации закрытого конкурса на пьесу и сценарий об Октябрьской революции в связи с двадцатилетием Октябрьской революции выдвинуть следующие соображения:

    1. Задание.

    Показать роль Ленина (и Сталина) в подготовке и проведении Октябрьской революции, выявить организующую роль партии…

    2. О пьесе.

    (Власть и художественная интеллигенция. Стр. 295)

    По официальной тогдашней табели о рангах не только А. Н. Толстой, Тренев, Вс. Иванов и Вс. Вишневский, но и Корнейчук, и Киршон, и Афиногенов были звездами самой первой величины.

    Вот к какому сонму был причислен Шалва Дадиани, сочинив свою пьесу о молодом Сталине. Удостоился он и других августейших милостей: в 1937 году стал депутатом Верховного Совета СССР.

    Получается, что объяснение, которое «с самого верха» получил Сахновский и которое передал Булгакову, не отражало истинных причин запрета булгаковского «Батума».

    Одну такую догадку высказал Федор Николаевич Михальский (в «Театральном романе» — Филя).

    Вот что записала по этому поводу 31 августа 1939 года в своем дневнике Елена Сергеевна Булгакова:

    Вечером у нас Федя. Миша прочитал ему половину пьесы. Федя говорил — гениальная пьеса и все в таком роде. Высказывал предположения, что могло сыграть роль при запрещении: цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней.

    (Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 286)

    «Михаил Булгаков в Художественном театре». К предположениям Фили он отнесся в высшей степени серьезно и, в принципе, склонен был с ними согласиться, добавив к ним и свои, не лишенные правдоподобия соображения:

    Криминальная цыганка появляется в рассказе исключенного из семинарии Сталина. У юноши нет копейки денег, потому что последний рубль он истратил на гадание: «Понимаешь, пошел купить папирос, возвращаюсь на эту церемонию, и под самыми колоннами цыганка встречается. «Дай погадаю, дай погадаю». Прямо не пропускает в дверь. Ну, я согласился. Очень хорошо гадает. Все, оказывается, исполнится, как задумал. Решительно сбудется все. Путешествовать, говорит, будешь много. А в конце даже комплимент сказала — большой ты будешь человек! Безусловно стоит заплатить рубль». Сцена гадания показалась Ф. Михальскому сомнительной не зря: что ж это получается, «историческая необходимость», которая явила себя в образе вождя, подменяется гаданием судьбы за рубль у цыганки? Да и ответ одноклассника двусмысленный: «Нет, брат ты мой, далеко не так славно все это получится, как задумал. Да и путешествия-то, знаешь, они разного типа бывают… Да, жаль мне тебя, Иосиф, по-товарищески тебе говорю».

    О «родинке» речь идет в четвертой картине. Полковник Трейниц сообщает губернатору о приметах преступника Джугашвили: «Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка». Приметы, конечно, нехорошие (как это у вождя народов, друга всех артистов «голова обыкновенная» и родинка на ухе?). Мотив «родинки», по остроумному наблюдению М. Петровского, отсылает нас к «Борису Годунову», к «бородавке» Гришки Отрепьева. Тифлисский семинарист и русский беглый монах объединены темой самозванства, безусловно внятной для «пушкиниста» Булгакова. Не менее опасен, чем «родинка», текст, который следует дальше. На телеграмму полковника жандармерии «Сообщите впечатление, которое производит наружность?» зачитывается обескураживающий ответ: «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит…»

    Ничего не скажешь, догадлив был Федор Николаевич Михальский, Филя, не зря Булгаков наградил его в «Театральном романе» совершенным пониманием людей. «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит…». Эта шутка, самопогибельная для автора, могла еще восприниматься на фоне облетевшей мир фразы Троцкого, изгнанного из Советской России и заявившего в первом же зарубежном интервью о Сталине как «самой выдающейся посредственности нашей партии».

    (А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 372-373)

    «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит», то здесь, как мне кажется, он «накрутил много лишнего».

    Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать соответствующую сцену пьесы.

    Приведу ее здесь, благо она невелика:

    Губернатор. А как они так? Э… не обезвредили?.. Ведь они должны же были…

    . Ну, формально они сделали что полагается. В том числе бесплодный обыск. Они отнеслись неряшливо к этому лицу, плохо взяли его в проследку и он ушел в подполье… Да вот, не угодно ли. На мою телеграмму о приметах они отвечают буквально (вынимает из портфеля листок, читает): «Джугашвили. Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка». Все.

    Губернатор. Ну, скажите! У меня тоже обыкновенная голова. Да, позвольте! Ведь у меня тоже родинка на левом ухе! Ну да! (Подходит к зеркалу.) Положительно это я!..

    Трейниц«Сообщите впечатление, которое производит его наружность». Ответ: «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит»…

    Губернатор. Я не понимаю, что нужно для того, чтобы, ну, скажем, я произвел на них впечатление? Неужели же нужно, чтобы у меня из ноздрей хлестало пламя?

    Автор тут действительно шутит. Но ничего «самопогибельного» в этой его шутке нету и в помине. Шутит он и даже глумится над тупостью полицейских донесений, бессмысленность которых очевидна даже для не шибко умного губернатора, что явствует из последней его реплики. («Неужели же нужно, чтобы из ноздрей хлестало пламя?»)

    Понравившаяся Смелянскому догадка М. Петровского насчет того, что мотив «родинки» будто бы «отсылает нас к «Борису Годунову», к «бородавке» Гришки Отрепьева», с которым Сталин таким образом объединен темой самозванства, действительно не лишена остроумия. Но трудно — даже невозможно! — представить себе, чтобы «пушкинист» Булгаков осмелился позволить себе такие намеки. И уж тем более, чтобы он позволил себе глумиться над заурядностью сталинской внешности, тем самым как бы даже поддакивая высланному за границу Троцкому.

    «самопогибельные» шуточки.

    Но совсем уж надуманным, я бы даже сказал, изумляющим своей фантастичностью, представляется мне предлагаемое Смелянским истолкование третьего Филиного предположения:

    Наконец, «слова, перемежающиеся с песней». Что тут скрыто? Ведь в «Батуме» поют много, по разным поводам и в разных местах. Однако догадка Ф. Михальского, не оспоренная в булгаковском доме, относится только к первой половине пьесы. Сопоставив музыкальные номера двух действий «Батума», приходишь к единственному выводу: внимательный и остроумный слушатель-современик мог «заподозрить» сцену встречи Нового года, именно там поют под гитару, соло и хором, именно там, перемежаясь с песней, «товарищ Coco» произносит загадочный новогодний тост, в котором Ф. Михальский не зря предположил крамольное содержание.

    «Существует такая сказка, — начинает Сталин, — что однажды в рождественскую ночь черт месяц украл и спрятал его в карман.

    И вот мне пришло в голову, что настанет время, когда кто-нибудь сочинит не сказку, а быль. О том, что некогда черный дракон похитил солнце у всего человечества. И что нашлись люди, которые пошли, чтобы отбить у дракона это солнце, и отбили его. И сказали ему: «Теперь стой здесь в высоте и свети вечно! Мы тебя не выпустим больше!»

    век начинается с явления Антихриста, «рябого черта», укравшего солнце: в предыдущей сцене Сталин сообщает рабочему юноше Порфирию, что его называют кличкой Пастырь, кличкой, которая в контексте сказки получает особое значение. Пастырь, изгнанный из семинарии, отпавший от бога, не есть ли он тот самый «черный дракон»? В пользу этой гипотезы свидетельствует не только Ф. Михальский, но и текстологическая история «новогодней сцены». Во всех редакциях, кроме последней, Булгаков сохранял официально-казенную речь юного вождя, взятую напрокат из сборника «Батумская демонстрация». В этой роскошной подарочной книге, вышедшей в 1937 году, не раз указано на чисто политический характер новогоднего тоста «товарища Coco» и несколько раз воспроизведен сам этот тост. Ни о каком черте, спрятавшем месяц в карман, ни о каком «черном драконе» нет и намека. В большинстве случаев строго придерживаясь фактической основы батумских событий (естественно, в официозной трактовке), Булгаков неожиданно отступил от этого правила в одной из ключевых сцен. Новогодний тост Coco, резко выделенный на фоне зауряднейшего словесного массива сталинской речи, был прорывом подавленного поэтического сознания. «Кудесник», исполняя ритуальное жертвоприношение, вдруг взял неожиданные ноты. «Отделывая» и «украшая» пьесу, создатель Воланда стал помечать ее тайными знаками совсем иного замысла.

    (А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 373—374)

    Ф. Н. Михальский, надо полагать, был бы сильно изумлен такой трактовкой высказанной им догадки насчет того, что неудовольствие генсека могли вызвать «слова, перемежающиеся с песней». Тем более что сцену при этом он, скорее всего, имел в виду не ту, которую так остроумно толкует Смелянский, а совсем другую.

    Вот эту:

    Крик в толпе: «Стрелять будут!»

    Миха

    Рота поет:

    «Шел я речкой, камышом,
    Видел милку нагишом!…»

    Сталин

    Рота поет:

    «Шел я с милкою в лесу,
    Милку дернул за косу!..»

    Иначе солдаты навалятся, озвереют! Прикладами покалечат! Пропадет народ!

    —544)

    Мудрый Филя, естественно, предположил, что скабрезные, полупохабные куплеты солдатской песни, которыми перемежаются патетические восклицания Сталина, идущего во главе толпы, могли покоробить августейшего читателя, показаться ему бестактностью. Но Смелянскому более интересной представляется его догадка, благодаря которой сервильная пьеса Булгакова может читаться как разоблачительная.

    Он, правда, не осмеливается утверждать, что разоблачение «рябого черта» входило в замысел Булгакова. По его версии, этот опасный мотив возник как бы неожиданно для самого автора, выскочил вдруг из его подсознания. Но эта оговорка дела не меняет. При таком раскладе у Сталина были основания не только запретить пьесу, но и с автором ее расправиться по-своему, по-сталински.

    Нечто похожее было высказано однажды Иосифом Бродским по поводу посвященной Сталину сервильной мандельштамовской «Оды»:

    На мой вкус, самое лучшее, что про Сталина написано, это — мандельштамовская «Ода» 1937 года… На мой взгляд, это может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам. Более того. Это стихотворение, быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX века. Так я считаю… Я даже не знаю, как это объяснить, но попробую. Это стихотворение Мандельштама — одновременно и ода, и сатира. И из комбинации этих двух противоположных жанров возникает совершенно иное качество… Вы знаете, будь я Иосифом Виссарионовичем, я бы на то сатирическое стихотворение (имеется в виду крамольное стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца». — Б. С.) никак не осерчал бы. Но после «Оды», будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился. И это самое страшное, сногсшибательное.

    Между пьесой Булгакова о молодом Сталине и сталинской «Одой» Мандельштама и в самом деле есть нечто общее. Но это общее — совсем другого рода.

    Смелянский это тоже отметил, но вывод из этого своего наблюдения не сделал, поскольку невольно напрашивающийся вывод этот не только не сходится с процитированными выше его рассуждениями, но даже вступает с ними в кричащее противоречие.

    14 июня написана сцена в кабинете у губернатора. «Какая роль!» — восклицает Елена Сергеевна, и мы спустя полвека можем подтвердить, что сцена написана хорошо. В ней нет юного Джугашвили, в ней роскошный вальяжный губернатор (роль явно примерена на Качалова). Нет Coco — и всё на месте: и несравненное булгаковское остроумие, и легкий искрящийся диалог, все сверкает и переливается, чтобы тут же замереть и оцепенеть, как только в пьесе появляется «настоящий герой». Сражение поэта с «рогатой нечистью» переполняет пьесу.

    (А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 365-366)

    «рогатая нечисть», взятое из воспоминаний Н. Я. Мандельштам о том, как Осип Эмильевич насиловал себя, трудясь над своей злополучной сталинской «Одой».

    В сущности, тут прямо сказано (куда уж прямее!), что Булгаков, работая над этой своей пьесой, повторил печальный опыт Мандельштама.

    Оспаривая рассуждения Смелянского о сценах, которые могли стать причиной запрета булгаковского «Батума», и даже слегка иронизируя по поводу этих его рассуждений, я вовсе не исключаю, что сцены эти и в самом деле могли вызвать неудовольствие Сталина.

    Но еще большее его неудовольствие наверняка вызвала совсем другая сцена.

    Смелянский пересказывает ее и трактует, продолжая и развивая намеченную им тему «Сталин — Антихрист»:

    > Если бы Ф. Михальский дослушал «Батум» до конца, он обнаружил бы по крайней мере еще одно удивительное превращение темы черта, укравшего солнце у человечества. Решающей в этом плане оказывается восьмая картина пьесы — сцена в тюрьме.

    Там уголовники избивают политических. Там Сталин, вцепившись в решетку, кричит сквозь нее: «Эй, товарищи! Слушайте! Передавайте! Женщину тюремщик бьет! Женщину тюремщик бьет!» В этой сцене звучат частушки, которыми один из уголовников потчует нагрянувшего в тюрьму губернатора (того самого, что примерял к себе приметы Джугашвили — «обыкновенную голову» и родинку на левом ухе): «Царь живет в больших палатах, / И гуляет и поет! (Уголовные подхватывают). / Здесь же в сереньких халатах / Дохнет в карцерах народ». Мало того, что тюремная сцена могла вызвать неизбежные для 1939 года лагерные ассоциации (слова «арест» и «тюрьма» подчеркнуты и обведены Булгаковым как ключевые на первой же странице тетради, в которой осенью 1938 года начата новая пьеса). Однако «тюремным колоритом», частушками Булгаков не ограничился. Он завершил сцену и весь акт беспрецедентным в сталинской агиографии эпизодом, в котором мотив Антихриста, притворившегося Христом, явлен с вызывающей отчетливостью. Напомню финал сцены. Сталина переводят в другую тюрьму, один из надзирателей вынул револьвер и встал сзади заключенного:

    «Начальник тюрьмы (тихо). У, демон проклятый! (Уходит в канцелярию.)

    Первый надзиратель. Вот же тебе!.. Вот же тебе за все! (Ударяет ножнами шашки Сталина.) Сталин вздрагивает, идет дальше. Второй надзиратель ударяет Сталина ножнами. Сталин швыряет свой сундучок. Отлетает крышка. Сталин поднимает руки и скрещивает их над головой так, чтобы оградить ее от ударов. Идет.

    Каждый из надзирателей, с которыми он равняется, норовит его ударить хоть раз. Трейниц появляется в начале подворотни, смотрит в небо.

    Сталин

    Тюрьма молчит.

    Первый надзиратель. Отсюда не услышат».

    Конечно, можно трактовать этот эпизод в лестном для вождя плане. Второй слой сцены напоминает восхождение на Голгофу — смысл, несомненно, внятный бывшему семинаристу. Однако под внешней лессировкой библейского сопоставления проступает небывалый по «великолепному презренью» смысловой эффект. Брошенное в лицо Джугашвили определение — «У, демон проклятый!» (этой важнейшей реплики нет ни в одной из ранних редакций!), избиение его тюремщиками как простого зэка, а не небожителя — такого рода «выдуманные положения» делали «официозную» пьесу немыслимой не только на мхатовских, но и на любых иных советских подмостках той поры.

    Эпизод этот Смелянский называет выдуманным и «беспрецедентным в сталинской агиографии». Но на самом деле ни выдуманным, ни — тем более — беспрецедентным в официальной советской «сталиниане» он отнюдь не был. Сцена прохождения молодого Сталина сквозь строй избивающих его охранников к тому времени, когда Булгаков задумал и начал сочинять свою пьесу, уже была хрестоматийной. И выдуманной она тоже не была. О том, из какого источника явился на свет этот героический сюжет, подробно рассказывалось в главе этой книги «Сталин и Демьян Бедный». Напомню тут об этом коротко.

    22 января 1928 года в парижской белоэмигрантской газете «Дни», выходившей под редакцией А. Ф. Керенского, появилась подвальная статья некоего Семена Верещака — «Сталин в тюрьме. Воспоминания политического заключенного».

    Статья Верещака попалась на глаза Демьяну Бедному, и он использовал ее для создания уже зарождавшегося в то время культа вождя.

    В главе «Сталин и Демьян Бедный» я этот Демьянов опус цитировал подробно. Но сейчас напомню из него только один эпизод, с легкой руки Демьяна впоследствии ставший хрестоматийным.

    В синей сатиновой косоворотке, с открытым воротом, без пояса и головного убора, с перекинутым через плечо башлыком, всегда с книжкой…

    Когда в 1909 году, на первый день Пасхи, первая рота Сальянского полка пропускала через строй, избивая весь политический корпус, Коба шел, не сгибая головы под ударами прикладов, с книжкой в руках.

    Далее следовал довольно эффектный стихотворный комментарий Демьяна:

    Вот посмотрите-ка!

    Сталин — не эсеровского романа герой,
    Но правда любые прорывает плотины.
    Разве «сталинское прохождение сквозь строй»
    Не сюжет для героической картины?!

    Что танцуют на обывательско-мещанском канате:
    Вы не имеете героических тем?
    Нате!

    Это обращение было подхвачено и повторено с трибуны Первого съезда советских писателей выступившим там с приветствием от имени Президиума общества старых большевиков Емельяном Ярославским:

    «Матери» Горького, другое классическое произведение, достойное этой эпохи?..

    Вы знаете, например, рассказ о том, как т. Сталин, будучи в тюрьме, однажды вместе с другими был избит тюремной стражей, полицейскими, согнанными туда солдатами. Он проходил через строй, держа книгу Маркса в руках, с гордо поднятой головой.

    Вот вам замечательный образ революционера. Почему же до сих пор нет такого произведения?

    (Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. Стр. 249)

    Прошло три года. Сентябрь 1937 года. В Париже завершается второй международный антифашистский конгресс писателей в защиту культуры. В почетном президиуме — весь цвет тогдашней мировой литературы: Роллан, Мальро, Арагон, Хемингуэй, Бернард Шоу, Томас и Генрих Манны, Фейхтвангер, Антонио Мачадо, Хосе Бергамин… Идет заключительное заседание. Зал театра «Порт Сен-Мартен» переполнен. На трибуне — советский драматург Всеволод Вишневский. Он восклицает:

    … В тюрьме он был центром духовного сопротивления, примером предельной выдержки и волевой устремленности. Был день, когда администрация вызвала войска, чтобы устроить избиение непокорных политических заключенных. Их прогнали сквозь строй. Удары сыпались на плечи, грудь и голову. Или по глазам. Сталин взял книгу, зажал ее под руку, взглянул на отупелых, потных, тяжело дышащих палачей и пошел сквозь строй под сотни ударов. Сталин шел молча, ровным шагом. Так он прошел этот путь. Не согнувшись, не крикнув…

    (Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 465-466)

    История обрастает новыми подробностями: Сталина бьют в грудь, в голову, по глазам. На него сыплются сотни ударов. Тяжело дышат отупелые, потные палачи…

    Но не ради этих «художественных» красот я привел тут еще и этот, уже третий призыв к писателям — на сей раз зарубежным — претворить этот факт сталинской биографии в художественное произведение — не только русской, но даже и мировой.

    Уже трижды — с разных трибун — звучит этот призыв из уст авторитетнейших деятелей советского политического и культурного истеблишмента. И — никакой реакции. Ни один «художник слова», ни один драматург, киносценарист, Даже живописец этим эффектным сюжетом не соблазнился.

    — такой выигрышный! И на использование его дано разрешение — даже не разрешение, а прямое указание — с таких высоких трибун!

    Я думаю, что никто не посмел претворить этот эпизод в развернутый художественный сюжет «страха ради иудейска». Одно дело — с пафосом пересказать эту драматическую историю. И совсем другое, представить на театральных подмостках или киноэкране, — или хотя бы даже красками на холсте — Сталина, страдающего от обрушивающихся на него ударов.

    Отважился на это только один Булгаков. И мало того, что отважился, — он еще и написал эту сцену не так, как предлагалось с высоких трибун, а — по-своему, по-булгаковски. Стараясь придать этой искусственной и довольно-таки фальшивой сцене черты хоть какой-то жизненной, а значит и художественной достоверности.

    В классическом, ставшем уже хрестоматийным варианте Сталин идет сквозь строй избивающих его ружейными прикладами солдат. Идет с высоко поднятой головой, невозмутимо читая книгу Маркса. (В первоисточнике — у Верещака — никакого Маркса не было, эта виньетка впервые появилась у Емельяна Ярославского, ход мысли которого понятен: какую еще книгу мог читать Сталин под ударами ружейных прикладов? Не Жюля Верна же и не «Три мушкетера».)

    — самое главное! — Сталин не идет сквозь строй с гордо поднятой головой, невозмутимо читая книгу, а бросает свой сундучок, освобождая руки, которые скрещивает над головой, чтобы защититься от ударов.

    Один из самых известных на западе биографов Сталина — Роберт Таккер — сообщает по этому поводу, что Сталин послал рукопись булгаковской пьесы на отзыв А. Н. Толстому, и тот будто бы

    …нашел оскорбительной ту сцену, в которой будущий вождь страдал от физических ударов.

    (Tacher С. Robert. Stalin in power. The Revolution from above 1928—1941. New-York — London, 1992. P. 583)

    Может быть, так оно и было. Но Сталин и без подсказки Алексея Николаевича мог счесть эту сцену оскорбительной для «образа вождя». А может быть, — и это скорее всего, — Алексей Николаевич художественным своим чутьем угадал, как должен был отреагировать на эту булгаковскую интерпретацию ставшего уже каноническим эпизода его биографии Сталин.

    Казалось бы, что мешало дать ему эту сцену в ее хрестоматийном, каноническом варианте? В номерах служить, подол заворотить, а снявши голову, по волосам не плачут.

    Тут можно было бы сказать, что помешало ему это сделать чувство художественной правды, органическое отвращение к фальши, к дешевой литературщине. Но я скажу иначе. Он не смог сделать это, потому что сделать это мог бы только, отказавшись от самых основ своего художественного метода. Помните, как сказано об этом в его «Театральном романе»?

    …мне стало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская. А трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся фигурки… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они уже не ушли более никуда?

    И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?

    Это был единственный доступный ему способ писать пьесы. Другого он не знал.

    Так вот: Сталина, гордо, с высоко поднятой головой идущего сквозь строй с раскрытой книгой в руках, он не видел. А Сталина, защищающегося от ударов скрещенными над головой руками, .

    С этим свойством его художественного зрения была связана и другая причина, из-за которой он не мог следовать хрестоматийному канону.

    Тут мы подходим к пониманию главной опасности, ожидавшей Булгакова при осуществлении этого его замысла и в конечном счете определившей неизбежность его краха.

    * * *

    4 марта 1936 года Елена Сергеевна Булгакова записала в своем дневнике:

    Сегодня в газете объявлен конкурс на учебник по истории СССР. М. А. сказал, что он хочет писать учебник — надо приготовить материалы, учебники, атласы.

    Это не было минутной, быстро прошедшей блажью. Намерение написать учебник по истории СССР у него было серьезное.

    В объявлении о конкурсе (оно было подписано Сталиным и Молотовым) Михаил Афанасьевич подчеркнул слово «премия» и сумму первой премии — «100 000 рублей». Он также подчеркнул, какие требования предъявлялись к будущему учебнику. Особенно тут его вдохновило, что учебник, согласно этим требованиям, должен был стать «ярким, интересным, художественным».

    Конечно, денежная премия (100 000 рублей) тоже его привлекала. Но главным в том, что он клюнул на эту наживку, было все-таки ощущение, что поставленная задача отвечает собственным его склонностям и интересам и что она ему по плечу.

    Замыслом дело не ограничилось. Оказывается, он

    …Проделал большую работу. (О сохранившихся четырех тетрадях «Курса» см.: Лурье Я. С., Панеях В. М. «Работа М. А. Булгакова над курсом истории СССР». «Русская литература», 1988, №3. Там же опубликована глава «Емельян Пугачев».)

    Е. С. по-разному объясняла, почему Булгаков все-таки оставил этот труд: объясняла его нездоровьем, занятостью, но выдвигала и третью, самую простую и, по-видимому, самую верную причину: результаты таких конкурсов, как известно, определялись заранее и судьба учебника была решена прежде, чем Булгаков мог закончить свою работу.

    (Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 367)

    Так оно, наверно, и было. Но удивляться тут надо не тому, что он бросил эту работу, а тому, что он ее начал. И даже некоторое время продолжал. Неужели он не понимал, КАКОЙ УЧЕБНИК ПО ИСТОРИИ СССР ИМ НУЖЕН?

    Очевидно, не понимал. Но для этого его непонимания были свои причины.

    «О структуре начальной и средней школы в СССР» и «О преподавании гражданской истории в школах СССР». В постановлении говорилось о введении общего типа образовательной школы для всего Советского Союза — начальной, неполной средней и средней. Группы переименовывались в классы, нулевая группа в приготовительный класс. Это был поворот — лучше даже сказать возврат — к структуре старой, дореволюционной русской гимназии. Такой же резкий поворот — и в ту же сторону — обозначился и в той части этого постановления, в которой говорилось о преподавании истории. «Связное изложение гражданской истории, — говорилось там, — подменялось отвлеченными социологическими схемами».

    О том, как это выглядело в натуре, мы знаем из фельетона И. Ильфа и Е. Петрова, появившегося в «Правде» 21 мая того же года:

    — Кто была Екатерина Вторая?

    — Продукт.

    — Как продукт?

    — Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капитала…

    — Ты скажи, кем она была? Должность какую занимала?

    — Этого мы не прорабатывали…

    — Вы кушайте, — сказала сердобольная мама. — Вечно у них эти споры.

    — Нет, пусть он мне скажет, что такое полуостров? — кипятился папа. — Пусть скажет, что такое Куро-Сиво? Пусть скажет, что за продукт был Генрих Птицелов?

    — Двоечник! — кричал ему вслед счастливый отец. — Все директору скажу!

    Он наконец взял реванш.

    (Илья Ильф, Евгений Петров. Разговоры за чайным столом.)

    Папа этого «загадочного мальчика», сформированного «единой трудовой» советской школой, был старый большевик, то есть один из тех, кто заварил всю эту кашу. Но и он был рад, что все наконец возвращается на круги своя: группы опять будут называться классами, история станет историей, а география географией.

    — «майский день, именины сердца».

    В новом учебнике, конкурс на создание которого был объявлен, Екатерина Вторая уже не будет называться продуктом, а опять станет тем, кем она была в действительности. И то же произойдет с Петром Первым, и с Емельяном Пугачевым, и, глядишь, даже с царем-освободителем. Так почему бы ему не поучаствовать в этом возвращении к норме, — не попробовать написать этот новый, нормальный

    Веру в то, что это возможно, в нем, надо полагать, поддержал и укрепил разгром так называемой «школы Покровского». Как тогда об этом писали,

    …по инициативе товарища Сталина советская общественность разоблачила вульгарно-социологическую историческую «школу» Покровского, чернившую все прошлое народов Советского Союза.

    Эта «инициатива товарища Сталина», помимо всего прочего, включала в себя разоблачение ложно приписываемой М. Н. Покровскому формулы, согласно которой «история это — политика, опрокинутая в прошлое». На словах эту ложную формулу Сталин решительно осудил. Но на деле, решая, какой должна быть история СССР, он неизменно руководствовался именно этим принципом.

    Ну, а в 1939 году, когда Булгаков вплотную приступил к работе над пьесой о молодом Сталине, торжество этого принципа было уже очевидно. Уже вышел в свет фактически самим Сталиным написанный «Краткий курс истории ВКП(б)», в котором вся история большевистской партии и советского государства была переписана в полном соответствии с практикой оруэлловского «Министерства правды», где новая ложь сменяла не правду, а старую, вчерашнюю ложь, а какой была правда, никто уже давно даже и не помнил. Чтобы это стало возможным, Сталину пришлось пролить океан крови, и в 1939 году Булгаков не мог этого не знать. И тем не менее пьеса о молодом Сталине, которую он решил написать, должна была быть, — так, во всяком случае, это ему представлялось, — исторически достоверной.

    образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы. Центральную фигуру он хотел сделать исторически достоверной (для этого ему было необходимо получение не только общеизвестных, но и архивных материалов, на возможность которого он с самого начала рассчитывал, но которое так и не удалось осуществить), и в то же время она виделась ему романтической (тоже его слово).

    (В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 397)

    Стремление Булгакова получить доступ к архивным материалам (а это его стремление подтверждается и записями в дневнике Елены Сергеевны) реализовано не было. И слава Богу! Только этого ему еще не хватало!

    Не то что интерес к архивным материалам, но даже интерес к материалам опубликованным (тем, которые еще не успели изъять) — и тот был нежелательным.

    Мало сказать — нежелательным. Он был смертельно опасным!

    «Рассказы о детстве Сталина». Сталину книжка не понравилась. Ну — не понравилась и не понравилась. Чтобы осудить и даже запретить эту неудачную книжку, ему довольно было шевельнуть мизинцем, как это обычно бывало в подобных случаях. Но на этот раз шевелением мизинца он не ограничился:

    В ДЕТИЗДАТ ПРИ ЦК ВЛКСМ

    16 февраля 1938 года

    т. Андрееву (Детиздат ЦК ВЛКСМ)

    и Смирновой (автору «Рассказов о детстве Сталина»)

    «Рассказов о детстве Сталина».

    Книжка изобилует массой фактических неверностей, искажений, преувеличений, незаслуженных восхвалений. Автора ввели в заблуждение охотники до сказок (может быть, «добросовестные» брехуны), подхалимы. Жаль автора, но факт остается фактом.

    Но это не главное. Главное состоит в том, что книжка имеет тенденцию вкоренить в сознание советских детей (и людей вообще) культ личностей, вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Теория «героев» и «толпы» есть не большевистская, а эсеровская теория. Герои делают народ, превращают его из толпы в народ — говорят эсеры. Народ делает героев — отвечают эсерам большевики. Книжка льет воду на мельницу эсеров, такая книжка будет лить воду на мельницу эсеров, вредить нашему общему большевистскому делу.

    Советую сжечь книжку.

    (И. Сталин. Сочинения. Том. 14. М. 2007. Стр. 316)

    для руководителей издательства, выпустившего злополучную книжку, но и для ее незадачливого автора.

    Прикосновение к реальным обстоятельствам его семинарской юности и началу его революционной работы было еще более опасным.

    29 декабря 1934 года в «Правде» появилась статья, приуроченная к годовщине бакинской забастовки 1904 года, в которой была предпринята атака на А. С. Енукидзе. Тот еще был в то время секретарем Президиума ЦИК СССР, членом ЦК ВКП(б). Но дело даже не в этом: в ближайшем окружении Сталина он был одним из самых близких ему людей. Александр Орлов главу своей книги «Тайная история сталинских преступлений», посвященную Авелю Софроновичу, назвал: «Ближайший друг». В главе этой он, между прочим, рассказывает:

    Мне, в частности, известно, что когда в 1926 году Сталин собирался ввести его в Политбюро, Авель сказал: «Coco, я так или иначе буду тянуть свою лямку, ты лучше отдай это место Лазарю (Кагановичу), он давно стремится его получить!»

    Сталин с ним согласился. Он знал, что Авеля не требуется подкупать разного рода подачками, что на него можно положиться, не прибегая к специальным поощрениям.

    Не может быть сомнений, что без согласия — и даже без личного указания Сталина — Мехлис (тогдашний редактор «Правды») тронуть Авеля ни в коем случае бы не осмелился.

    Возмущенный Авель направил «ближайшему другу Coco» гневное письмо, в котором объявлял нападки на него в Центральном органе партии клеветническими. Письмо это было послано генсеку 8 января 1935 года — под грифом «Строго секретно». Авель Софронович не знал, что за четыре дня до этого Сталин получил секретное донесение Мехлиса, в котором были подробно перечислены и сурово прокомментированы все его исторические и политические ошибки, после чего следовало такое заключение:

    Наши выводы:

    1) В материалах т. Енукидзе совершенно несправедливо умалена роль Владимира Кецховели — вождя Бакинской партийной организации в начале девятисотых годов, одного из первых (если не первого) большевиков-«искровцев» в Закавказье среди грузинских социал-демократов. Зато явно преувеличена роль самого т. Енукидзе. Наша печать, находясь под влиянием этих, много раз опубликованных материалов т. Енукидзе, воспринимает ошибочную точку зрения о роли Кецховели и Енукидзе. Эту ошибку надо в кратчайший срок исправить.

    «Большевистские нелегальные типографии», вышедшую в 1934 году третьим изданием, нельзя больше в таком виде переиздавать. Эту книжку, а также другие упоминаемые нами документы, следовало бы подвергнуть критическому разбору на страницах «Правды». Это может сделать редакция «Правды» или же т. Енукидзе, выступив в печати с критикой своих ошибок.

    По поручению редакции «Правды» Л. МЕХЛИС

    (Большая цензура. М. 2005. Стр. 354 — 355)

    В своем «строго секретном» письме Сталину Енукидзе приводит многочисленные выписки из своих воспоминаний, долженствующие доказать, что статья «Правды» взвела на него напраслину, что на самом деле он очень высоко ценил выдающегося кавказского революционера Ладо Кецховели. И собственную свою роль тоже не преувеличивал. Писал правду. Рассказывал обо всем честно, так, как оно было на самом деле

    …Ни в одном своем выступлении, ни статье, ни автобиографии я не говорил, что я создал и основал Бакинскую партийную организацию. Я говорил и писал, что я вместе с другими товарищами организовал кружки на разных предприятиях Баку еще до приезда в Баку Вл. Кецховели и что начало Бакинской организации я отношу к 1899 году. Это может быть нескромно, но это верно.

    Напротив последних слов Сталин написал: «Ха-ха…». А весь абзац подчеркнул и на полях начертал: «Как это?..»

    Вовсе не недооценка роли Ладо Кецховели вызвала недовольство вождя, а возмутительная недооценка его собственной роли, выдающейся роли «товарища Сталина».

    В своей книге «Большевистские нелегальные типографии», которую Мехлис предлагал осудить и запретить, Енукидзе подробно рассказывал о работе подпольной типографии «Нина», которую он организовал и работу которой возглавил. В этом своем рассказе он мимоходом упомянул, как строго соблюдалась конспирация: о существовании типографии (кроме работавших в ней подпольщиков) знали только Кецховели, доставший для нее деньги Красин и он сам, Енукидзе. Получалось, что главный революционер Кавказа, «кавказский Ленин» ничего об этом не знал! От него это держали в секрете!

    Это уж не лезло ни в какие ворота.

    — или не хотел понимать! — что никому уже не нужна была его правда, его честный рассказ о том, как оно там было на самом деле.

    Статья «Правды» была началом его краха. Через несколько месяцев он был снят со всех своих постов, выселен из Кремля и отправлен в Грузию, где ему было назначено стать председателем грузинского ЦИКа. Но не успел он доехать до Тбилиси, как это назначение была заменено другим: ему была уже уготована жалкая должность директора какого-то санатория. Но и это ненадолго. Вскоре он был объявлен врагом народа и расстрелян.

    Во всех подробностях все это Булгакову, конечно, не могло быть известно. Но падение Енукидзе не могло не поразить его. Енукидзе, помимо всего прочего, по должности своей курировал театры, в частности МХАТ. Именно к нему Булгаков обращался с разными своими жалобами. (Например, на то, что его не пускают за границу.) Имя Енукидзе постоянно мелькает на страницах дневника Елены Сергеевны. В таком, например, контексте:

    Положение с «Бегом» очень и очень неплохое… Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Софронович.

    (Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 69)

    «Правде», не могла быть ими не прочитана. А уж читать такие статьи внимательно и понимать все, что говорилось в них между строк, читатели «Правды» в то время уже умели.

    В общем, что говорить: Булгаков прекрасно понимал… — не мог не понимать! — какую смертельную опасность представляло для него прикосновение к реальной биографии молодого Сталина. И это было — первое, о чем он подумал, прочитав телеграмму, отменявшую их поездку в Батум:

    Сначала мы думали ехать, несмотря на известие, в Тифлис и Батум. Но потом поняли, что никакого смысла нет, все равно это не будет отдыхом, и решили вернуться. Сложились и в Туле сошли. Причем тут же опять получили молнию — точно такого же содержания.

    Вокзал, масса людей, открытое окно кассы, неизвестность, когда поезд. И в это время, как спасение, — появился шофер ЗИСа, который сообщил, что у подъезда стоит машина, билет за каждого человека 40 руб., через три часа будем в Москве. Узнали, сколько человек он берет, — семерых, сговорились, что платим ему 280 руб. и едем одни. Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? Может быть — смерти?

    (Запись в дневник Е. С. Булгаковой 12 августа 1939 года. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 280)

    — изобразить в его лице Антихриста, «рябого черта», укравшего у людей солнце, или обнаружил в его пьесе еще какой-нибудь такой же жуткий подтекст.

    Дело тут было не в подтексте, а в тексте.

    Булгаков прекрасно понимал, что реакция Сталина непредсказуема, потому что вызвать его недовольство и даже гнев могли не две или три сцены («цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней»), а вся пьеса. Точнее — любая ее сцена.

    Ну, скажем, вот эта:

    Сталин.

    Порфирий. Но, понимаешь… понимаешь, я не узнал твой голос…

    Сталин. Огонь, огонь… погреться…

    . Конечно, слабая грудь, а там — какие морозы!…

    Сталин. У меня совершенно здоровая грудь и кашель прекратился…

    Теперь, когда Сталин начинает говорить, становится понятным, что он безмерно утомлен.

    … там… но подтянулся и вылез… а там очень холодно, очень холодно… И я сейчас же обледенел… Там все далеко так, ну, а тут повезло: прошел всего пять верст и увидел огонек… вошел и прямо лег на пол… а они сняли с меня все и тулупом покрыли… Я тогда подумал, что теперь я непременно умру, потому что лучший доктор…

    Порфирий. Какой доктор?

    Сталин. А?.. В Гори у нас был доктор, старичок, очень хороший…

    . Ну?

    Сталин. Так он мне говорил: ты, говорит, грудь береги… ну, я, конечно, берегся, только не очень аккуратно… И когда я, значит, провалился… там… то подумал: вот я сейчас буду умирать. Конечно, думаю, обидно… в сравнительно молодом возрасте… и заснул, проспал пятнадцать часов, проснулся, а вижу — ничего нет. И с тех пор ни разу не кашлянул. Какой-то граничащий с чудом случай… А можно мне у вас ночевать?

    Наташа. Что же ты спрашиваешь?..

    . Наташа, дай мне кусочек чего-нибудь съесть.

    Наташа. Сейчас, сейчас, подогрею суп!..

    Сталин.

    Порфирий (бежит к буфету). Сейчас, сейчас, ему…

    Сталин, съев кусок и глотнув вина, ставит тарелку на пол, кладет голову на край кушетки и замолкает

    Наташа.

    Сталин. Не могу… я последние четверо суток не спал ни одной минуты… думал, поймать могут… а это было бы непереносимо… на самом конце…

    Порфирий. Так ты иди ложись, ложись скорей!

    Нет, ни за что! Хоть убей, не пойду от огня… пусть тысяча жандармов придет, не встану… здесь посижу… (Засыпает.)

    (Мих. Булгаков. Собр. Соч. Том 3. к 1990. Стр. 569— 570)

    Я оставляю в стороне некоторую щекотливость самой ситуации: чудесное возвращение Сталина из Сибири всего лишь через месяц после того, как его сослали в Иркутскую губернию под гласный надзор полиции. Он, оказывается, бежал. Ходили слухи, что этот чудесный побег Сталина был осуществлен не без помощи полиции, с которой молодой Коба в то время уже сотрудничал. Само прикосновение автора пьесы к этому сюжету могло вызвать раздражение вождя. Но это я, как уже было сказано, оставляю за скобками.

    Неудовольствие и даже раздражение вождя тут могла вызвать вся эта сцена — так, как она написана. Буквально каждый жест и каждая фраза, каждая реплика, вложенная драматургом в уста своего героя.

    «нельзя такое лицо, как И. В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова». Но дело было не в том, что эти положения и слова были выдуманы, а в том, КАКИЕ это были положения и КАКИЕ слова.

    В пьесе Шалвы Дадиани Сталин тоже был выведен романтическим героем. И в той пьесе тоже были и выдуманные положения, и выдуманные слова:

    Сталин (представляясь). Я делегат Закавказья.

    Ленин. — пламенный колхидец, не так ли?

    Сталин (улыбаясь). Да, вы меня так назвали. Здравствуйте, горный орел.

    Ленин. Давайте вашу руку.

    — явно выдуманные! — и слова, и положения Сталина вполне устраивали. Но Сталин, готовый прийти в отчаяние от того, что ему некуда пойти переночевать, продрогший от холода до костей, не находящий в себе сил, чтобы отойти от огня, голодный, не умеющий совладать со своей смертельной усталостью, — нет, такой «Сталин» Сталина устроить не мог.

    Да, конечно, пьеса, которую от Булгакова ждали, должна была пробуждать в зрителе любовь «к товарищу Сталину». Но — не любовь-сочувствие и, разумеется, не любовь-жалость, а — любовь-обожание. А лучше всего — любовь-страх, любовь, основанную на страхе.

    Человек, помнивший Сталина еще по его работе в Наркомнаце, рассказывал мне, что в свой Наркомат Сталин являлся незаметно и на всем протяжении трудового дня старался как можно реже показываться на глаза сотрудникам. Когда его однажды спросили, почему он так себя ведет, он буркнул в ответ:

    — Меньше будут видеть, больше будут бояться.

    Когда в фильме «Падение Берлина» Сталин в ослепительно-белом мундире спускался с трапа самолета, — как ангел с неба, — навстречу ему кидалась проходившая через весь фильм знакомая ему девушка. Подбежав к нему, она, не в силах сдержать своих чувств и в то же время выражая чувства всего советского народа, восклицала:

    — Можно я вас поцелую, товарищ Сталин!

    В сценарии после этой реплики следовала ремарка: «Бросается ему на шею». Но в фильме она не бросалась Сталину на шею, а, произнеся эту свою коронную реплику, целовала вождя «в плечико».

    Такова была эстетика и поэтика, предписывавшая, как надлежит изображать вождя на сцене и на экране. Пьеса Булгакова в эту эстетику и в эту поэтику не вмещалась. Поэтому бессмысленно было гадать, какая сцена — или какие сцены — могли вызвать неудовольствие вождя. Вся эта пьеса была — сплошное минное поле, и автор мог «подорваться на мине» в любом месте этого минного поля, в любой момент сценического действия.

    Из этого, однако, не следует, что пьеса Булгакова Сталину не понравилась.

    Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить.

    В другой раз, когда зашел разговор на эту тему, Сталин высказался несколько иначе.

    — Эту пьесу, — будто бы сказал он, — написал честный человек, но ставить ее нельзя.

    Эти комплименты Булгакову (не сомневаясь, что их ему передадут) Сталин отпустил не для того, чтобы подсластить горькую пилюлю. И уж во всяком случае, не из вежливости. Когда ему было нужно, он не боялся показаться невежливым, не стеснялся даже быть грубым. (Вспомним его письмо Станиславскому об эрдмановском «Самубийце».)

    Нет-нет, пьеса Булгакова определенно чем-то пришлась ему по душе. Я не исключаю, что в глубине души он, быть может, даже сожалел, что вынужден был ее запретить.

    10 марта в 4 часа он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете.

    На следующее утро — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но кажется, на следующее утро, — позвонил телефон. Подошел я. Говорили из секретариата Сталина. Голос спросил:

    — Правда ли, что умер товарищ Булгаков?

    — Да, он умер.

    (Сергей Ермолинский. Записки о М. Булгакове. В кн.: Сергей Ермолинский. О времени, о Булгакове и о себе. М. 2002. Стр. 190)

    Итак, Булгаков умер 10 марта 1940 года. А в октябре того же года С. А. Ермолинский, ответивший на этот телефонный звонок, был арестован. Начались допросы:

    Вопрос: С писателем БУЛГАКОВЫМ вы знакомы?

    Ответ

    Вопрос: Следствие требует рассказать о вашей совместной антисоветской работе.

    Ответ: Никакой антисоветской работы я не вел ни с кем, в том числе с БУЛГАКОВЫМ…

    Вопрос:

    Ответ: На сборищах на квартире БУЛГАКОВА я не бывал…

    Вопрос: Для каких целей вы группой встречались на квартире БУЛГАКОВА?

    Ответ: На квартире БУЛГАКОВА встречались указанные лица из-за хорошего отношения друг к другу, кроме того, БУЛГАКОВ был связан по театральной работе с указанными лицами…

    : По какой линии шла антисоветская деятельность.

    Ответ: На этот вопрос я ответить не могу, так как антисоветской деятельностью не занимался.

    Вопрос: Расскажите о характере сборищ, происходивших на квартире БУЛГАКОВА.

    Сборищ на квартире БУЛГАКОВА не было, у него собирались гости.

    («Независимая газета», 16. 05. 1995. Публикация Г. Файмана, Вл. Виноградова, В. Гусаченко. Архив ФСБ)

    Сталин, после того как он приказал Поскребышеву удостовериться, что «товарищ Булгаков умер», никакого личного интереса к покойному писателю, насколько нам известно, больше не проявлял. Но созданная им машина, уже без его участия и даже помимо его воли, продолжала работать, набирая все новые и новые обороты.

    Раздел сайта: