• Приглашаем посетить наш сайт
    Григорьев А.А. (grigoryev.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Эренбург.
    Сюжет первый. "Двоеженец"

    Сюжет первый

    «ДВОЕЖЕНЕЦ»

    Для начала — короткая реплика из автобиографии Пастернака:

    В июле 1917 года меня по совету Брюсова разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого.

    Себя он считал человеком замкнутым и объяснял это так:

    Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

    (Борис Пастернак. Люди и положения.)

    Эренбург в этом зеркальном блеске чувствовал себя как рыба в воде. Он, правда, любил повторять, что занимается политикой не по призванию, а по необходимости, что это — долг, а не сердечная склонность. Но дилетантом в политике себя отнюдь не считал, да таковым и не был.

    Чехов, будучи еще Антошей Чехонте, говорил, что медицина — его законная жена, а литература — любовница; медицине он долго учился, получил диплом, практиковал. А я, когда мне не было и шестнадцати лет, занялся политикой.

    (Илья Эренбург. Собр. соч., т. 9, М. 1967. Стр. 470.)

    Политика часто бывала ему в тягость. Но на протяжении всей его жизни она оставалась его «законной женой». Литература, конечно, тоже не была его тайной любовью. Оставаясь в пределах чеховской метафоры, об Эренбурге можно сказать, что он был двоеженцем. Отсюда — двойственность, можно даже сказать раздвоенность его писательского облика.

    * * *

    Н. К. Крупская в статье «Что нравилось Ильичу из художественной литературы» вспоминает:

    Из современных вещей, помню, Ильичу понравился роман Эренбурга, описывающий войну. «Это знаешь, — Илья Лохматый, — торжествующе рассказывал он. — Хорошо у него вышло».

    (Ленин о культуре и искусстве. М. — Л. 1938. Стр. 121.)

    «Илья Лохматый» — это партийная кличка Эренбурга.

    Для Ленина Эренбург был «Илья Лохматый». Для Сталина — «один из русских писателей». (О большевистском прошлом Эренбурга он в то время, когда вспомнил его рассказ «Ускомчел», может быть, даже еще и не знал.) Но отношение к художественной литературе и к искусству у вождя мирового пролетариата и у самого верного его ученика было примерно одинаковое. И именно оно стало главной причиной разрыва Эренбурга с его партийным прошлым.

    Это признание однажды мне случилось услышать от него самого. Разговор, правда, шел не о Ленине и не о Сталине, а о Троцком.

    Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого разговора можно датировать довольно точно: это был апрель или май 1960-го), он говорил:

    — Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы — о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать.

    — Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился.

    — Чем? — спросил я.

    — Прежде всего отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано…

    Главу эту он тогда все-таки напечатал. (Собственно, не главу, а крохотный эпизод.) Имя Троцкого, правда, там упомянуто не было. Лев Давыдович был назван «видным социал-демократом», а фамилия его была заменена латинской буквой X. Но своего отрицательного отношения к этому «видному социал-демократу» Илья Григорьевич не утаил и даже не смягчил:

    X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять, а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 105.)

    Троцкий и сам недурно писал. (Его партийная кличка в молодые годы была — «Перо».) И писал он не только на политические и экономические темы. Его статьи о литературе, его портреты писателей-современников в свое время составили два солидных тома. Но и в этих своих статьях и портретах об искусстве он неизменно говорил, «как о чем-то второстепенном, подсобном».

    Точно так же относился к художественной литературе и искусству и Ленин.

    В самом знаменитом раннем своем романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…» Эренбург изобразил Владимира Ильича под именем «Великого инквизитора». Впрочем, под этим именем он фигурирует только в названии главы, в которой появляется. (Глава называется: «Великий инквизитор без легенды».) В дальнейшем он скромно именуется «Главным коммунистом». Но и в том и в другом случае не может быть ни малейших сомнений, насчет того, КТО выведен в саркастическом эренбурговском романе под этими прозрачными псевдонимами.

    Беседуя с «Главным коммунистом» на разные темы, Хуренито касается и искусства. Разумеется, в том духе, в каком только и можно было этого ждать от «великого провокатора»:

    — Что вы думаете, — начал Хуренито, — о бездеятельности, разгильдяйстве и дикой расточительности сил, царящих в Советской республике?.. Поэты пишут стихи о мюридах и о черепахах Эпира, художники рисуют бороды и полоскательницы… В театре — мистерии Клоделя. Почему не закрыты все театры, не упразднены поэзия, философия и прочее лодырничество?

    — Обо всем этом, — ответил миролюбиво коммунист, — поговорите лучше с Анатолием Васильевичем. Искусство — его слабость, я же в нем ничего не смыслю и перечисленными вами ремеслами совершенно не интересуюсь. Мне кажется гораздо более занимательным писать декреты о национализации мелкого скота, пробуждающие от сна миллионы, нежели читать стихи Пушкина, от которых я сам честно засыпаю. Я с детских лет ничего не читал и не читаю, кроме работ по моей специальности. Я не гляжу на картины, мне интереснее смотреть на диаграммы. Я никогда не хожу в театр, вот только в прошлом году пришлось «по долгу службы» с «гостями республики», и это было еще снотворнее гимназического Пушкина. Чтобы перейти к коммунизму, нужно сосредоточить все силы, все помыслы, всю жизнь на одном — на экономике… Оставьте санскритские словеса, любовные охи, постройки новых или ремонт старых богов, картины, стихи, трагедии и прочее. Лучше сделайте одну косу, достаньте один фунт хлеба!

    (Илья Эренбург. «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…» . М. — Л. 1927. Стр. 226-227.)

    Это, конечно, пародия. Но не слишком далеко уклонившаяся от реальности, о чем ярче всего свидетельствует хорошо известная телефонограмма Ленина Луначарскому:

    (26 августа 1921 года)

    т. Луначарскому.

    Принять никак не могу, так как болен. Все театры советую положить в гроб.

    Наркому просвещения надлежит заниматься не театром, а обучением грамоте.

    Ленин

    (Ленин и Луначарский. Письма. Доклады. Документы. М. 1971. Стр. 313.)

    Луначарскому с ответом эренбурговского «Главного коммуниста» на вопрос Хуренито, согласитесь, впечатляет. Ведь Эренбург, сочиняя свой первый роман, об этой переписке Владимира Ильича с Анатолием Васильевичем знать ничего не мог: обнародована она была гораздо позже.

    Да, о переписке Ленина с Луначарским он тогда еще ничего не знал. Но о Ленине у него давно уже составилось вполне определенное представление. И составилось оно на основе личных впечатлений:

    Юнцом наивным и восторженным прямо из Бутырской тюрьмы попал я в Париж. Утром приехал, а вечером сидел уже на собрании в маленьком кафе «Avenue d'Orleanes». Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь.

    Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин… Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула:

    — Неужели вы будете возражать Ленину?

    Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику самого Ленина.

    (И. Эренбург. «Тихое семейство». Новости дня. М. 1918, 27 марта.)

    Это — когда он еще был «наивным и восторженным». А вскоре, — каких-нибудь несколько месяцев спустя, — когда эту наивную восторженность с него как ветром сдуло, отношения его с Ильичем и вовсе разладились:

    В то время выходил в Париже журнал под названием «Les homes d'aujourd'hui» («Люди сегодня»), издаваемый одним карикатуристом-поляком. По-видимому, Эренбург и К° вошли с ним в соглашение на каких-то условиях и те предоставили им своих сотрудников-художников. Помню, что на одно заседание Эренбург явился с пачкой настоящего журнала (по формату и вообще внешнему виду совершенно тождественного с французским) под заглавием «Les homes d'hier» — «Люди вчера»… Запомнила только сценку в школе Ленина. Ленин вызывает Каменева и задает какой-то вопрос, на который Каменев отвечает не совсем в духе Ленина. Тогда Зиновьев вызывается ответить и отбарабанивает слово в слово по какой-то книге Ленина…

    Мы стали расхватывать этот журнал, тут же читать, раздались шутки, смех. Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения все мрачнее и все сердитее делалось его лицо, под конец ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону… Потом мне передали, что Ленину журнал ужасно не понравился и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Эренбург отпечатал и, по-видимому, собирался широко распространять.

    (Т. И. Вулих. Из воспоминаний.)

    Для нас тут важно не столько то, что Ленину не понравился эренбурговский журнал, сколько то, что Ленина и его взаимоотношения с соратниками Эренбург тогда воспринимал юмористически. (Чтобы не сказать — иронически.)

    Это подтверждает в своих воспоминаниях о Ленине Г. Зиновьев:

    Нас «поливали» не только Мартов и Дан, но и… сторонники Плеханова — вплоть до Эренбурга (его звали тогда Илья Лохматый, он не был еще известным писателем, а не так давно отошел от большевиков и пробовал теперь свои силы на издании юмористического журнала «Бывшие люди», листков против Ленина и проч.).

    У Зиновьева, как человека мыслящего исключительно в пределах тогдашней внутрипартийной борьбы, тут возникла естественная (для него) аберрация. На самом деле Эренбург отошел не от большевиков, а от партийных дел и партийного мышления.

    Что именно его от них оттолкнуло, мы уже знаем. Но не лишним будет к этому добавить еще одну реплику Ленина, которую приводит Юрий Анненков в своих мемуарах:

    — Я, знаете, в искусстве не силен… Искусство для меня — это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью. Впрочем, — добавил Ленин, улыбнувшись, — вы уж об этом поговорите с Луначарским: большой специалист. У него там даже какие-то идейки…

    (Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Л. 1991, Стр. 247.)

    Ленин по крайней мере признавал, что в искусстве он не специалист, и интересующихся этими проблемами отсылал к Луначарскому. Но Троцкий, судя по всему, готов был счесть себя специалистом и в этой области. Не боги, в самом деле, горшки обжигают. Ну, а уж о Сталине и говорить нечего. Корифей всех наук… Вспомним, как он разбирал малоизвестный рассказ Горького, пренебрегая недовольством присутствующего на этом разборе автора.

    Но это — позже.

    (а приходилось!) вторгаться в интеллектуальные сферы.

    Вячеслав Всеволодович Иванов — сын знаменитого в 20-е годы писателя Всеволода Иванова — рассказывает в своих воспоминаниях об отце, что Сталин, похвалив однажды какую-то его книгу (дело было в 1925 году), сказал, что готов даже сам написать предисловие к следующей его книге. Всеволод Вячеславович от этой чести отказался, сказав, что хорошая книга ни в каких предисловиях не нуждаемся, а плохую никакое предисловие не спасет.

    В такой же роли покровителя, готового защитить писателя, которому трудно приходится в его взаимоотношениях с суровой советской властью, предстает перед нами Сталин в воспоминаниях В. Вересаева о том, как он читал главы из своего романа «В тупике» в гостях у другого тогдашнего «покровителя искусств» — Каменева:

    Я стал расспрашивать Ангарского, кто здесь присутствует.

    — Вот этот — Дзержинский, вот — Сталин, вот — Куйбышев, Сокольников, Курский.

    Одним словом, почти весь тогдашний Совнарком без Ленина, Троцкого, Луначарского. Были еще Воронский, Д Бедный, П. С. Коган…

    Началось обсуждение прочитанного. На меня яро напали. Говорили, что я совершенно не понимаю смысла революции, рисую ее с обывательской точки зрения, нагромождаю непропорционально отрицательные явления и т. п.

    Каменев говорил:

    — Удивительное дело, как современные беллетристы любят изображать действия ЧК. Почему они не изображают подвигов на фронте Гражданской войны, строительства, а предпочитают лживые измышления о якобы зверствах ЧК?

    Раскатывали жестоко. Между прочим, Д. Бедный с насмешкой стал говорить о русской интеллигенции…

    Точно не помню, кто еще что говорил. Помню, еще очень сильно нападал профессор П. С. Коган. Говорили еще многие другие. Потом взял слово Сталин. Он в общем отнесся к роману одобрительно, сказал, что государственному издательству издавать такой роман, конечно, неудобно, но, вообще говоря, издать его следует.

    (В. Вересаев. Литературные портреты. М. 2000. Стр. 483.)

    Сталин явно бравирует тут широтой своего взгляда на дела литературные. И точно так же он явно бравирует своей начитанностью и широтой своих литературных вкусов, вставляя в рассуждения о ленинском стиле работы в одном случае — ссылку на рассказ Эренбурга, в другом — на рассказ Пильняка. И у того, и у другого репутация у ортодоксальных советских тогдашних (рапповских) литвождей была самая плохая.

    Стимул, побудивший Сталина в своих лекциях «Об основах ленинизма» вдруг вспомнить малоизвестный эренбурговский рассказ, конечно, тоже представляет для нас некоторый интерес. Но еще интереснее то прочтение этого рассказа, которое демонстрирует нам в этом своем рассуждении Сталин:

    Русский революционный размах — это та живительная сила, которая будит мысль, двигает вперёд, ломает прошлое, даёт перспективу. Без него невозможно никакое движение вперёд.

    Но русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую «революционную» маниловщину… Примеров такого вырождения — хоть отбавляй.

    Яркий пример такого вырождения русского революционного размаха в маниловщину будто бы и представил нам в своем рассказе Эренбург.

    На самом деле же деле рассказ Эренбурга «Ускомчел» — совсем о другом.

    Это бросается в глаза сразу, с первых его строк, с тех нескольких первых штрихов, какими писатель набрасывает беглый портрет героя этого своего рассказа:

    …посмотреть на него, скажешь «интеллигент», скорее всего саботажник. Одна бородка недосевная, в минуты патетические энергично выкручиваемая — чего стоит, честная народническая бородка, так и сочатся из нее «добродушие», этика, стихи Некрасова.

    — похож этот персонаж на человека, одержимого русским революционным размахом?

    Похож он скорее на другого героя того же Эренбурга— одного из учеников Хулио Хуренито Алексея Спиридоновича Тишина:

    Я оглянулся и увидел достаточно показательного русского интеллигента, с жидкой, как будто в год неурожая взошедшей бородкой…

    Даже бородки у них одинаковые. У одного она — «недосевная», у другого — «взошедшая как будто в год неуро-жая».

    Внешность, однако, в этом случае, как оказалось, была обманчива:

    …ибо хоть Возов и предпочитал в душе «музу гнева и печали», т. е. Некрасова в приложении к «Ниве», всем современным выкрутасам футуристическим, хоть и добродушен был до крайности,… хоть и без этики дня прожить не мог,… но при всем этом был Возов не эсером белотелым, а чистой крови коммунистом…

    И не только коммунистом, но даже весьма ответственным работником. Чем именно он там у них, в Кремле, ведал, в рассказе не сказано. Сказано туманно, что «определенных функций не имел, а ум свой всеобъемлющий ко всякой диковине прикладывал».

    Знакомимся же мы с Возовым в тот момент, когда он, «отделив свет от тьмы, творил, не мудрствуя, мир».

    Шесть дней и шесть ночей, без сна и отдыха, рисовал он круги, треугольники и прочие схемы, которые вкупе должны были составить проект Усовершенствованного коммунистического человека. А на седьмой день, когда он, подобно Творцу всей нашей вселенной, опочил от трудов своих, —

    …увидел он напротив себя самого, тоже с бородкой и деловитого. Больше удивленный, нежели испуганный, и сходством разительным и появлением неожиданным в столь поздний час, Возов запросил субъекта:

    — Вы, товарищ, кто такой?

    Субъект же, сцапав мимоходом портфель со стола, ответил:

    — Я? Возов — ускомчел. А теперь мне пора по ниточке в следующий ромб переходить.

    Далее события развиваются примерно так, как в андерсеновской «Тени». Тень Возова, — вернее, не тень, а материализовавшийся из нарисованных им кружков, ромбов и треугольничков искусственный его двойник начинает жить самостоятельной жизнью, постепенно опережая, оттесняя, отодвигая на обочину жизни своего создателя. Он успевает раньше него сделать какой-то важный доклад. Опережая его, является к любимой девушке Возова — Тане, пытаясь и тут занять место своего творца.

    Тут, правда, он не преуспел, а если что у него и вышло, так только то, что он сумел вызвать у Тани искреннее отвращение к бывшему ее возлюбленному:

    — Таня, что с тобой? Иволга моя родненькая!..

    Но горько отстранилась Таня:

    — Зачем вы снова пришли?

    «Снова!» Страшное, не понимая еще, почувствовал Возов, в голове ветром закружились квадратики, кружки, тяжелый с замочком портфель.

    — Я теперь все поняла. Вам не нужна любовь, только разверстка зачатий, пробирки химические.

    И кончается рассказ тоже не по Андерсену.

    Герой рассказа, как и хозяин андерсеновской тени, впадает в ничтожество и гибнет. Но созданный по его безумному проекту «ускомчел» не торжествует, а тоже гибнет вместе со своим создателем.

    Но крах терпит не только проект Возова, породивший на свет недолговечного «ускомчела». Столь же очевидный и несомненый крах терпит и другой — большой — проект, созданный учителями и вдохновителями Возова:

    Но тогда началось самое ужасное. Огромные, стеклянные дома, бетонные городища, пружинистые люди, скакуны в квадратных рубахах, смешались с игуменьями, с кельями, с подворьями, с былой полнотелой, любодеянной, кровавой суетой. Люди мигом насиживали просторные квадратики, и становились они уютными, жаркими, смрадными, как монашьи норы… Новое было в явной стачке с прежним, так что стерлась между ними грань, и пошли безобразить у Чудова разновековые двойнички.

    Эти огромные стекляннные дома и бетонные городища, эти просторные квадратики жилья напоминают незадолго до этого эренбурговского рассказа написанную антиутопию Е. Замятина — «Мы». С той, впрочем, весьма существенной разницей, что у Замятина «ускомчелы» торжествуют. И торжествует бездушный, механический мир победившей утопии, раздавливая в лепешку бунтующего живого человека. Эренбург же — бегло, несколькими штрихами, но достаточно убедительно — показал в этом маленьком своем рассказе всю беспочвенность, выморочность, обреченность коммунистической утопии.

    Ничего этого Сталин в рассказе Эренбурга не прочел, не разглядел, не увидел. Для него этот рассказ — не более чем сатира «на болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником «веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать».

    Что же это? Какой-то органический дефект восприятия? Или правильно прочесть рассказ ему помешала неподлинность, несерьезность стимула, побудившего его обратиться к этому рассказу?

    Но разве не с тем же явлением сталкиваемся мы, читая знаменитую статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции»?

    Стимул, заставивший Ленина написать эту статью, был более чем серьезен. Строя свою идеологическую вселенную, Ленин не мог обойти Толстого. И эту гору, эту глыбу, стоящую на его пути, надо было как-то вписать в свою картину мира, приспособить к своим целям.

    При всей разнице между Лениным и Сталиным, — не говоря уже о гигантской разнице между великими творениями Л. Н. Толстого и маленьким, между нами говоря, довольно слабеньким рассказом Эренбурга, — в самом подходе вождя мирового пролетариата и продолжателя его дела к истолкованию художественного текста мы видим нечто общее. Собственно, это один и тот же подход.

    У Михаила Зощенко есть рассказ «В пушкинские дни». Герой этого рассказа — управдом — произносит речь о Пушкине, в которой он, между прочим, сообщает:

    …гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.

    Не очень ясно представляя себе, что такое Пушкин, зачем он нужен и почему вокруг его имени поднята вся эта шумиха (дело происходит в 1937 году, когда по всей стране, с огромным размахом отмечалось столетие со дня гибели Александра Сергеевича), он — весьма разумно — хочет использовать это непонятное явление в своих целях.

    В сущности, именно так поступил Ленин с Л. Н. Толстым, а Сталин с рассказом Эренбурга.

    Это тот самый подход, который в свое время отвратил Эренбурга от Троцкого: «Он говорил об искусстве как о второстепенном, подсобном». Именно это, как мы помним, было главным стимулом, заставившим молодого Эренбурга отойти от партийной работы.

    В тот момент ему, вероятно, казалось, что он навсегда порывает и с политикой. Но уйти от политики, порвать свою связь с этой первой своей, «законной» женой ему, как мы знаем, не удалось.

    Эту связь он сохранил до последнего дня своей долгой жизни.

    * * *

    Евгений Замятин свое письмо Сталину (июнь 1931 года), в котором просил разрешить ему покинуть СССР и уехать за границу, начал такой патетической фразой:

    …приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.

    Он ясно дал понять, что ни при каких обстоятельствах, никогда не примкнет к «лагерю реакции», то есть к литераторам-белоэмигрантам, с которыми у него нет и не может быть ничего общего. И даже намекнул, что и там, за гранили, хотел бы (и мог бы) остаться советским писателем:

    Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?

    (Е. Замятин. Сочинения. Том четвертый. Мюнхен. 1988. Стр. 314.)

    Один из биографов Эренбурга, процитировав эту замя-тинскую реплику, сделал к ней такое примечание:

    …не нужно преувеличивать независимость парижской жизни Эренбурга от советской метрополии. Чрезвычайно интересную подробность мы находим в письме Замятина к Сталину, где он просит отпустить его за границу на тех же условиях, что и Эренбурга. Можно только догадываться, что за этим стояло.

    (Борис Парамонов. «Портрет еврея: Эренбург».)

    О чем догадался Борис Парамонов, догадаться не трудно. Оставив эти догадки на его совести, отметим, однако, что даже в 20-е годы (о 30-х, когда Эренбург был парижским корреспондентом «Известий», и говорить нечего) положение Эренбурга, обретавшегося тогда в «мачехе Российских городов» (так Ходасевич назвал тогдашний Берлин), и в самом деле сильно отличалось от положения других «берлинских русских».

    Вот как описывал эту его тогдашнюю жизнь Виктор Шкловский, живший в то время в том же Берлине:

    …весна.

    Из Prager Diele вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо.

    Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял. Впрочем, это неверное сравнение — не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и округлена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать «Вещь», 3) писать «Хулио Хуренито».

    Последнее по времени «Хуренито» называется «Трест Д. Е.». От Эренбурга исходят лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки.

    Лучи эти наполняют кафе.

    В углу кафе сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом.

    Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть советский паспорт.

    Живет он с этим паспортом за границей. И тысяча виз.

    (Виктор Шкловский. Z00. Письма не о любви. Л. 1929. Стр. 105.)

    Природа, как вы понимаете, тут ни при чем. Советским паспортом Эренбурга одарила не природа.

    Легкая ирония Шкловского (в отличие от злой догадки Парамонова) безобидна. Но при этом чувствуется, что этот дар, полученный Эренбургом то ли за какие-то неведомые нам заслуги, то ли просто по прихоти судьбы, в глазах Шкловского имеет весьма большую ценность.

    — вернуть себе) этот советский паспорт, должен был подписать акт о безоговорочной капитуляции:

    ЗАЯВЛЕНИЕ В ВЦИК СССР

    Я не могу жить в Берлине.

    Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для нее.

    Неправильно, что я живу в Берлине… Я хочу в Россию…

    Я поднимаю руку и сдаюсь.

    Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж…

    Не повторяйте одной старой Эрзерумской истории; при взятии этой крепости, друг мой Зданевич, ехал по дороге.

    По обеим сторонам пути лежали зарубленные аскеры. У всех у них сабельные удары пришлись на правую руку и в голову.

    Друг мой спросил:

    — Почему у всех них удар пришелся в руку и голову?

    Ему ответили:

    — Очень просто, аскеры, сдаваясь, всегда поднимают правую руку.

    (Там же. Стр. 119—120.)

    Такой акт о безоговорочной капитуляции подписал каждый эмигрант, решивший вернуться на родину. Разумеется, не дословно такой же: каждый волен был выбрать свою форму. Но каждый заплатил за возвращение в СССР свою цену. А. Н. Толстой — одну. Андрей Белый — другую. Страшно расплатился за свой советский паспорт муж Цветаевой — Сергей Эфрон.

    Счастливчик Эренбург, одаренный советским паспортом «от природы», ничего платить вроде был не должен. Но и он свою цену за него уплатил тоже.

    * * *

    Жизнь Эренбурга за границей в 20-е годы, хоть и с советским паспортом, была нелегка.

    Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, приведу одно (только одно) письмо Эренбурга Н. И. Бухарину:

    Париж (в Москву) 15 апреля (1925)

    не сердитесь прежде всего за мою «мертвую хватку». Монотонность моих писем диктуется монотонностью жизни. Я знаю, что я далеко не Пушкин, а вы — далеко-далеко не Николай Павлович (не судите за каламбур!). И все же обстоятельства заставляют меня повторять исторические жесты.

    Вам ли говорить, что Эренбург не эмигрант, не белый, не «пророк нэпа» и пр. и пр.? Если я живу в Париже и посещаю кафэ, то от этого не становлюсь ни Алексинским, ни Зинаидой Гиппиус. Местожительство не определяет, надеюсь, убеждений. Я работаю для Советской России, живу с ней, не в ней. И вот…

    И вот… Слушайте. Нет в СССР собаки, которую бы не повесили (на) меня. Факты:

    1) Главлит запретил переиздание «Курбова», который вышел в 1923 г.

    2) Главлит запретил переиздание «Жанны », которая вышла в 1924 г.

    3) Главлит не пропускает «Рвача» (это мой новый роман).

    Таким образом, меня не печатают, механически ликвидируют. Судите сами — справедливо ли это? Плоха ли, хороша ли «Жанна», другой вопрос — я пытался создать детективно-сентиментальный роман революции, один опыт из десяти других, но ведь в ней контрреволюции даже Лелевич не отыщет.

    Значит, это мера, направленная не против книги , а вообще — против меня.

    Я много думал и работал над «Рвачом». Это оборотная сторона нэпа. Не раз в книге я подчеркиваю, что это лишь оборотная сторона. Если я даю ее, а не лицевую, то потому, что я сатирик, а не одописец. Каждому свое. Но вся книга исходит от октября как зачина. Объективизм изложения не скрывает пристрастий автора. Я дал книгу в Госиздат. Ионов ее оплевал и прислал мне 2 строки: «Книга в пределах СССР выйти не может» (храню записку!). Теперь ее зарезал Главлит. Я не хотел давать книг частным и(здательст)вам. Но Госиздат меня не издает. А Главлит не разрешает частным и(здательст)вам печатать меня.

    Я не имел никакого отношения к эмиграции. Меня хают здесь на каждом перекрестке. Это естественно. Но почему же меня хают в России? Я печатаю здесь 1000 штук «Рвача» на одолженные деньги с тем, чтобы послать книгу руководителям Эркапе и спросить — «почему вы это запрещаете?».

    Зачем мне в таком случае писать? Для кого?..

    Я очень прошу Вас сделать все возможное для снятия запрета на меня. Вы, кажется, читали «Жанну» и «Курбова» — Вы знаете, что это не «контрреволюция». Возьмите (скажите по телефону) в Главлите «Рвача» и вы убедитесь, как и почему это написано.

    Вся моя надежда теперь на Вас.

    Ответьте мне , дорогой Николай Иванович, обязательно, хоть два слова по адресу парижского полпредства. Если мои литдела устроятся, возможно, скоро увидимся, т. к. собираюсь летом или осенью в Сибирь. Продолжаю (хоть и натощак, хоть и зря) работать. Пишу рассказы о фашистах франц(узских) и итальянских.

    Крепко жму Вашу руку.

    Илья Эренбург

    а) «5 повестей» (переиздание) конфисковано.

    б) Госиздат не переиздает разошедшегося «Хуренито».

    в) Репком запретил «Киносеверу» делать фильм по «Жанне».

    … Письма. 1908— 1930. М. 2004. Стр. 422—424.)

    В то время, когда писалось это письмо, Бухарин был еще в полной силе. Больше того! Это был пик, самая верхняя точка его политической карьеры. Триумвират (Сталин — Зиновьев — Каменев) уже распадался, и Николай Иванович по роли, которую он играл, по своему политическому значению практически был вторым человеком в тогдашнем советском руководстве. Но и тогда, в 1925 году помочь Оренбургу он уже ничем не мог. То есть не мог помочь ему выйти за пределы того заколдованного круга, в котором тот оказался.

    Чтобы решить (решить кардинально) эренбурговские проблемы, о которых тот писал в этом своем письме, нужна была самая маленькая малость. Та самая, о которой говорил Остап Бендер монархисту Хворобьеву, страдавшему оттого, что ему постоянно снились советские сны:

    — Главное — это устранить причину сна. Основной причиной является самое существование советской власти. Но в данный момент я устранить ее не могу. У меня просто нет времени.

    Николай Иванович Бухарин не мог устранить причину, мешавшую Эренбургу печататься в СССР, не из-за недостатка времени: у него на то были совсем другие основания. Так обстояло дело в 1925 году.

    В 1931-м, когда Замятин просил Сталина, чтобы тот предоставил ему статус, Эренбурга, дела обстояли еще хуже. Гораздо хуже.

    …в последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…

    (Борис Пастернак. Люди и положения. Автобиографический очерк.)

    Литература, стало быть, прекратилась, когда Маяковский был еще жив. Самоубийство Маяковского подвело под минувшей эпохой, когда еще что-то было возможно, кровавую черту.

    И Николай Иванович Бухарин в 1931 году был уже не тот что в 1925-м. Уже не член Политбюро и даже не член ЦК, а раскаявшийся лидер разгромленной правой оппозиции.

    Правда, он еще оставался редактором «Известий». И единственное, что он мог сделать для своего бывшего товарища (когда-то они учились в одной гимназии, и это именно он, Бухарин, вовлек гимназиста Эренбурга в подпольную большевистскую организацию) — это предложить ему должность парижского корреспондента «Известий».

    Благодаря этому своему официальному статусу Эренбург, продолжая жить в Париже, оставался советским человеком. Но — не советским писателем.

    Он пытался обрести этот статус, сочиняя статьи и очерки, разоблачающие акул мирового империализма. (Они вошли в его книгу «Хроника наших дней». М. 1935.) Но это была дань его первой, нелюбимой жене, политике. А вторая жена — любимая! — тоже предъявляла свои права.

    Так дальше продолжаться не могло. Надо было принять кардинальное решение. Может быть, самое трудное и самое важное в его жизни:

    В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой. Я задумался над недавним прошлым и, пока ночные грузовики грохотали, звенели, настойчиво спрашивал себя, как мне дальше жить…

    Я о многом думал по ночам: о гуманизме, о цели и средствах…

    Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу «День второй». А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году, не перед котлованами строек, а на улице Котантен, под ночное звяканье бидонов…

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 542-544.)

    В переводе с туманного языка изящной словесности на грубый язык деловой прозы это означало примерно следующее.

    советским писателем — со всеми вытекающими из этого решения последствиями. То есть — перестать терзаться вечными проклятыми вопросами о цели и средствах (если средства преступны, значит, и с целью тоже не все ладно) и «научиться одной из самых трудных наук — молчанию».

    * * *

    Роман «День второй» сделал Эренбурга не просто советским писателем, но, как тогда говорили, одним из ведущих. В официозной истории советской литературы этот его роман стоит в одном ряду с такими классическими произведениями советской прозы 30-х годов, как «Соть» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «Цемент» и «Энергия» Федора Гладкова, «Время, вперед!» Валентина Катаева.

    Если говорить о том, что критики называют авторской позицией, место в этом ряду эренбурговскому «Дню второму» принадлежит по праву. Но разница между этим его романом и всеми перечисленными выше сочинениями корифеев социалистического реализма не просто велика. Она — огромна. Отличается он от них одним: немыслимым, невозможным, недостижимым для них уровнем правды.

    Все советские «производственные» романы — все до одного — были фальшивы. Попросту говоря — лживы.

    Роман Эренбурга был обнаженно правдив.

    Конечно, и он отдал дань официальной концепции сталинской индустриализации страны. (Куда же без этого!) Роман называется «День второй». И эпиграф к нему — из Книги Бытия:

    Да будет твердь среди воды.
    И стало так. И был вечер,
    и было утро, день второй.

    Это означало, что новый прекрасный мир только создается, что мы в самом начале этого пути. За «днем вторым» последует «день третий», а затем — четвертый, и пятый, и шестой. И если не мы, то потомки наши увидят небо в алмазах. И скажут, как сказал Господь, довольный результатами своих трудов, что все сделанное — «хорошо весьма».

    Да, с концепцией в этом его романе все было в порядке. Но…

    Сам он в своих воспоминаниях написал, что увиденное им в Кузнецке вызвало у него ужас и восхищение. Наверно, было и восхищение. Быть может, внушенное извне или самому себе внушаемое, но — искреннее. Но ужас, испытанный им, уж точно был искренним, неподдельным. И то, что его ужаснуло в увиденных им картинах Кузнецкстроя, он от читателя не утаил, не оставил в своих блокнотах и записных книжках, честно вынес на страницы романа:

    У людей были воля и отчаянье — они выдержали. Звери отступили. Лошади тяжело дышали, забираясь в прожорливую глину; они потели злым потом и падали. Десятник Скворцов привез сюда легавого кобеля. Кобель тщетно нюхал землю. По ночам кобель выл от голода и от тоски. Он садился возле барака и, томительно позевывая, начинал выть. Люди не просыпались: они спали сном праведника и камней. Кобель скоро сдох. Крысы попытались пристроиться, но и крысы не выдержали суровой жизни. Только насекомые не изменили человеку. Они шли с ним и в тайгу. Густыми ордами двигались вши, бодро неслись блохи, ползли деловитые клопы. Таракан, догадавшись, что не найти ему здесь иного прокорма, начал кусать человека…

    В бараке № 28, как и в других бараках, люди выкидывали из тюфяков сено и забирались в полосатые мешки. Начесанные бока горели.

    Но люди не звери: они умели жить молча. Днем они рыли землю или клали кирпичи. Ночью они спали.

    Такой вот мелодией начинался этот роман. И эта мелодия, то становясь громче и заглушая все другие, то затихая, но не умолкая ни на минуту, звучит на протяжении всей этой страшной книги:

    День и ночь рабочие строили бараки, но бараков не хватало. Семьи спали на одной койке. Люди чесались, обнимались и плодились в темноте. Они развешивали вокруг коек трухлявое зловонное тряпье, пытались оградить свои ночи от чужих глаз, и бараки казались одним громадным табором. Те, что не попадали в бараки, рыли землянки. Человек приходил на стройку, и тотчас же, как зверь, он начинал рыть нору. Он спешил — перед ним была лютая сибирская земля, и он знал, что против этой зимы бессильны и овчина, и вера. Земля покрылась волдырями: это были сотни землянок.

    У строителей были лихорадочные глаза от бессонных ночей. Они сдирали с рук лохмотья отмороженной кожи. Даже в июле землекопы нападали на промерзшую землю. Люди теряли голос, слух и силы.

    По привычке в душной темноте бараков строители еще обнимали женщин. Женщины беременели, – рожали и кормили грудью. Но среди грохота экскаваторов, кранов и лебедок не было слышно ни поцелуев, ни воплей рожениц, ни детского смеха.

    почесывал голый живот и сквернословил. Ванька боялся, что Нюта уйдет, и шепотом приговаривал: «Только на четверть часика!» Потом Ванька прикрыл их головы пиджаком. Они не могли запрятать свою любовь от людей, но они прятали свои глаза. Ванька сказал: «А теперь тебе пора домой!» Нюта закуталась в овчину и убежала. На постройке ГРЭСа, возле чадных жаровен, по ночам скрещивались руки, спецовки, юбки и сапоги. Люди любили жадно и молча. Вокруг них была жестокая зима.

    Забегая слегка вперед, не могу не привести тут хоть несколько строк из критического отклика на этот эренбурговский роман, появившегося 18 мая 1934 года на страницах «Литературной газеты»:

    В романе И. Эренбурга люди потерялись в хаосе новостройки, они заблудились в канавах, экскаваторах и кранах. Такая странная вещь в романе приключилась не только с «отрицательными» типами, но и «положительными». А это уже клевета… Можно без труда доказать, что это произведение является апологией австро-марксистской брехни о «пятилетке, построенной на костях ударников».

    (А. Гарри. «Жертвы хаоса». «Литературная газета», 18 мая 1934 г.)

    Обвинение в клевете теперь уже можно легко оспорить. Вероятно, автор романа не согласился бы и с тем, что его роман «является апологией австро-марксистской» точки зрения на сталинские методы индустриализации страны. Но то, что металлургический гигант в романе Эренбурга возводится «на костях ударников» (и не только ударников), и в самом деле можно доказать без труда.

    Недаром Бабель, читавший роман в рукописи, дочитав очередную порцию, как рассказывает об этом Эренбург в своих мемуарах, то и дело повторял: «Ну, если напечатают, это будет чудо…»

    Чудо, однако, произошло.

    Природу этого чуда Эренбург — в тех же своих мемуарах — объяснил так:

    В тридцатые — сороковые годы судьба книги порой зависела от случайности, от мнения одного человека. Это было лотереей, и мне повезло — несколько месяцев спустя я получил длинную телеграмму от издательства: высылают договор, поздравляют, благодарят.

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 562.)

    Надо ли гадать, кто был тот «один человек», мнение которого решило судьбу эренбурговского романа. Но в этом своем довольно-таки уклончивом объяснении Эренбург слегка лукавит. Ему действительно повезло. Но основой этого его везения был не случайный выигрыш в лотерее, а удачный, я бы даже сказал, хорошо рассчитанный — хоть и рискованный — шахматный ход.

    Закончив роман, 11 марта 1933 года Эренбург дипломатической почтой отправил рукопись — единственный беловой экземпляр — С. И. Гусеву, которого, видимо, по старой памяти числил заведующим отделом печати ЦК ВКП(б), кем тот в это время уже не был. Сергей Иванович Гусев (это была прочно прилепившаяся к нему партийная кличка: настоящее его имя было — Яков Давидович Драбкин) был старым большевиком, в далеком прошлом членом «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», Так что партийный его стаж исчислялся с 1896 года. Таких реликтовых фигур в то время в живых оставалось уже немного, — всех их можно было пересчитать по пальцам, — и дни Сергея Ивановича тоже были уже сочтены. Как раз в это самое время Сталин отправил его в Казахстан. Возвратившись откуда в Москву, он вскоре умер. Похоронили его (замуровали прах) в Кремлевской стене, что, впрочем, потом не помешало загнать его дочь — знаменитую впоследствии мемуаристку Лизу Драбкину на семнадцать лет в лагеря.

    Сталин Гусева терпеть не мог. Во-первых, потому что тот был одно время близок с Зиновьевым (исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, когда Зиновьев был ее главой). А во-вторых, потому что он был каким-то боком причастен к скандалу вокруг «Повести непогашенной луны» Пильняка.

    Эренбург всего этого не знал.

    Так или иначе, рукопись его романа к Гусеву не попала. Наркоминдельцы переправили ее в издательство «Советская литература». Кстати сказать, даже не распечатав полученный для передачи Гусеву пакет, работники издательства вполне могли отправить этот пакет в том же нераспечатанном виде в редакционную корзину. Но Эренбург как-никак был специальным корреспондентом «Известий», имя его появлялось на страницах этого советского официоза постоянно. Как автору романа это ему, впрочем, не помогло. Прочитав рукопись, сотрудники издательства вернули ее дочери Ильи Григорьевича Ирине, сказав ей: «Передайте вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь». Отказались печатать роман (даже отрывки из него) и другие редакции — «Молодая гвардия», «Литературная газета». И тогда…

    Но тут я опять предоставляю слово самому Эренбургу:

    Я решился на отчаянный поступок: напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книги в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям.

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 562.)

    Вячеслав Попов и Борис Фрезинский, авторы «Хроники жизни и творчества Ильи Эренбурга в документах, письмах, высказываниях и сообщениях прессы, свидетельствах современников», в третьем томе этого уникального издания сообщают:

    Составителям известны следующие экземпляры книги:

    № 2. Экземпляр И. В. Сталина…

    № 9. Экземпляр О. Г. и А. Я. Савичей («Дорогим кроликам Саве и Але с любовью. Илья Эренбург: 13/5 1933»)…

    № 13 Экземпляр В. Г. Лидина («Владимиру Германовичу Лидину с любовью Илья Эренбург»)…

    № 33. Экземпляр С. С. Прокофьева («Сергею Прокофьеву дружески. Илья Эренбург. 1933. Париж»)…

    № 400. Экземпляр Е. П. Петрова («Евгению Петровичу Петрову дружески Илья Эренбург»)…

    В «Каталоге библиотеки А. М. Горького» (М., 1981) не указан номер экземпляра, подаренного Горькому, но приведен автограф «А. М. Горькому с уважением И. Эренбург: 34, rue Cotanten, Paris»

    (Вячеслав Попов, Борис Фрезинский. Илья Эренбург в 1932—1935 годы. СПб. 2001. Стр. 61.)

    Итак, отпечатано и разослано было не меньше четырехсот экземпляров. Но судьбу книги, как уже было сказано, решил один человек. И этим «одним человеком» был, разумеется, не обладатель 13-го экземпляра Владимир Германович Лидин, и не обладатель 33-го Сергей Сергеевич Прокофьев, и не обладатель 400-го Евгений Петрович Петров, и даже не Алексей Максимович Горький, а тот, кому изначально предназначался первый из этих нумерованных экземпляров (номинально — второй, поскольку № 1-й автор оставил себе), — Иосиф Виссарионович Сталин.

    * * *

    30 августа 1934 года Жданов и Каганович отправили Сталину (в Сочи, где он тогда отдыхал) намеченный ими список Правления Союза писателей и состав Президиума.

    Фамилия Эренбурга значилась во второй части списка — среди членов Пленума, которых вводить в состав Президиума не предполагалось.

    Сталин список в целом утвердил, но в ответном письме (он ответил Кагановичу и Жданову в тот же день) внес в него небольшие коррективы:

    СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ

    30 августа 1934 г.

    Секретарем правления Союза писателей можно наметить либо Угарова, либо Щербакова… Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом.

    (Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. 2001. Стр. 465.)

    В составе членов Пленума, не вошедших в состав Президиума, были — Николай Асеев, Демьян Бедный, Безы-менский, Новиков-Прибой, Пастернак, Шагинян, Вересаев, Маршак, Леонид Соболев, Всеволод Вишневский, Погодин, Тренев, Янко Купала, Павло Тычина, Лахути, Самед Вургун. Тут и будущие лауреаты, и будущие секретари ССП, и делавший на том съезде — сразу после доклада Горького — содоклад о детской литературе С. Я. Маршак. Но ввести в Президиум из всего этого списка Сталин предложил только двоих: Демьяна Бедного и Эренбурга. (Каменев и Юдин не в счет, это — партийные функционеры, а не писатели.)

    Демьян, каково бы ни было в тот момент отношение к нему Сталина, оставался культовой фигурой, не только живым классиком, но и символом высших достижений революционной (недавно еще — пролетарской) поэзии. Эренбург же был человек в этой иерархии совсем новый. Никогда прежде он в нее не входил.

    Что же побудило Сталина вдруг выдвинуть его в ранг, как потом стали их называть, колонновожатых— разрешенный) роман Эренбурга «День второй»?

    Маловероятно.

    Естественнее предположить, что причиной этого внезапного возвышения Эренбурга стало его обращение к Сталину с предложением распустить МОРП («Международное объединение революционных писателей») и создать вместо этой узкосектантской (рапповского толка) организации — более широкую и влиятельную, объединяющую всех крупных зарубежных писателей-антифашистов.

    Но эта догадка сразу же рушится, поскольку ввести Эренбурга в президиум ССП Сталин распорядился 30 августа, а письмо Эренбурга Сталину с этими его предложениями было написано две недели спустя — 13 сентября.

    Тем не менее, с ходу отбрасывать это предположение все-таки не стоит.

    Внятно сформулировал эти свои идеи Эренбург действительно только через две недели после окончания писательского съезда. Но в общей форме они, я думаю, и раньше были доложены Сталину.

    Доложены, надо полагать, Бухариным.

    Бухарин — и раньше, и потом — к своим письмам Сталину, начинавшимся неизменным обращением «Дорогой Коба», имел обыкновение прилагать некоторые письма Эренбурга, адресованные ему, но могущие представлять интерес и для «дорогого Кобы».

    К этому не мешает добавить, что письмо Эренбурга Сталину с предложением распустить МОРП отправлено было из Одессы, где в то время был и Бухарин. Там они с Николаем Ивановичем вдвоем, надо полагать, и обсудили эту эренбурговскую идею. Бухарин ее одобрил и посоветовал Илье Григорьевичу изложить ее Сталину.

    Сталин на эренбурговское письмо отреагировал мгновенно:

    СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ

    23 сентября 1934 г.

    1) Прочтите письмо т. Эренбурга. Он прав. Надо ликвидировать традиции РАПП в МОРПе. Это необходимо. Возьмитесь за это дело вместе со Ждановым. Хорошо бы расширить рамки МОРП а) борьба с фашизмом, б) активная защита СССР) и поставить во главе МОРПа т. Эренбурга. Это большое дело. Обратите на это внимание.

    (Сталин и Каганович. Переписка. Стр. 493.)

    Каганович, разумеется, эту инициативу Сталина горячо поддержал и тотчас принял ее к исполнению:

    КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ

    28 сентября 1934 г.

    Строго секретно.

    Сочи. Сталину.

    Целиком согласен с Вашим предложением о МОРП и Эренбурге. Сейчас Жданова нет, он в Ставрополе. Когда он приедет, мы это проведем.

    —502.)

    Не прошло и недели, и Каганович уже докладывает Сталину, что дело двинулось:

    КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ

    3 октября 1994 г.

    Здравствуйте, Дорогой т. Сталин!

    1. Вызывали мы представителей Международного объединения революционных писателей. Сейчас они подготовят проект постановления президиума, в котором они должны будут признать, что элементы рапповщины у них имеются и что они этим затормозили привлечение более широких кругов писателей, стоящих на позиции борьбы с фашизмом, войной и за защиту Советского Союза. И из беседы с ними видно, как своевременно Ваше предложение.

    В их постановлении должно быть сформулировано прямо о ликвидации МОРПа.

    Одновременно готовятся проекты выступления советской делегации, французской и американской с предложением ликвидировать МОРП и собрать совещание, лучше бы всего в Париже, где бы присутствовали и такие писатели, о которых пишет Эренбург. На таком совещании можно было бы создать Оргкомитет по созыву конференции или съезда писателей, стоящих на позициях борьбы с фашизмом, войной и за защиту СССР. Все это неоформленные нигде проекты, которые как только будут готовы, будут посланы Вам или выждут в Москве до совместного с Вами обсуждения.

    (Там же. Стр. 508—509.)

    Проект был серьезный, и Эренбургу в его реализации отводилась едва ли не главная роль. Не только потому, что он был инициатором, можно даже сказать, автором этого проекта.

    европейского истеблишмента (Ролланом, Уэллсом, Жидом). А для осуществления нового сталинского проекта, подсказанного Эренбургом, нужно было налаживать связи с западными писателями новой генерации, с которыми у Горького контактов не было. Лучшей кандидатуры на эту роль, чем Эренбург, Сталину было не найти. Он подходил по всем статьям: жил в Париже (в отличие от Горького, который в это время уже прочно осел в Союзе и практически был «невыездной»), имел обширные европейские связи и, наконец, последнее, самое важное, — был вполне управляем, сохраняя при этом видимость «беспартийности» и даже некоторой независимости.

    В ноябре 1934 года в Париже советский посол передал Эренбургу, что Сталин намерен лично обсудить с ним весь круг вопросов, поднятых в его письме. Но когда Эренбург — в том же месяце — приехал в Москву, намеченная встреча его со Сталиным не состоялась.

    Видимо, Сталин, после бесед с писавшим о нем книгу А. Барбюсом (он прибыл в Москву 22 сентября), решил, распустив МОРП, поставить во главе новой организации писателей не И. Э., а Барбюса.

    А. И. Стецкий, сообщив И. Э., что намеченная встреча со Сталиным не состоится, предложил надиктовать стенографистке все его соображения о перестройке МОРП, что и было сделано.

    (Комментарий Б. Фрезинского. В кн.: Илья Эренбург. На цоколе истории. Письма. 1931—1967. М. 2004. Стр. 137-138.)

    «Для пользы дела» Эренбургу лучше было не засвечиваться, а играть свою (как предполагалось и раньше, ключевую) роль в реализации проекта, оставаясь за кулисами и лишь изредка появляясь на сцене. А для Эренбурга, для его будущей судьбы это сталинское решение было истинным благом. Возглавив не только по существу, но и формально эту новую организацию прогрессивных писателей Запада, он неизбежно превратился бы в партийного (или беспартийного) функционера. И тогда — не сносить бы ему головы, как не сносили ее Михаил Кольцов, Бруно Ясенский и многие другие верные сталинские клевреты.

    Ну, а что касается знаменитого международного конгресса писателей в защиту культуры, проходившего в Париже 21—25 июня 1935 года (в нем приняли участие 230 писателей из 35 стран), то он был в полном смысле этого слова детищем Эренбурга. Хотя, как это часто бывает с выросшими детьми, доставил своему «родителю» много горестей, разочарований и разных других отрицательных эмоций.

    Сохранилось письмо Эренбурга Бухарину, — не личное письмо, написанное по личным поводам, а скорее официальный документ, что-то вроде доклада, сообщения, донесения, не лишенного, впрочем, и откровенных личных просьб и признаний.

    Письмо это показалось Бухарину содержащим столь важную информацию, что он счел нужным переслать его Сталину. (На что автор послания, может быть, и не рассчитывал.)

    Начиналось оно без обращения, что уже само по себе подчеркивало, с одной стороны, официальный его характер, а с другой — выдавало скопившееся в душе автора раздражение:

    собрался этот конгресс. Барбюс писал мне письма, обвиняя в «саботаже, измене» и пр. Конгресс родился буквально у меня на квартире, где собирался десяток французских и немецких писателей, его подготовивших. Я хотел расширить рамки, избегать морповских «земляков». Меня обвиняли в том, что я «интригую» и пр. Москва, несмотря на мои вопросы, молчала. Я все же продолжал работу, хотя для меня этот конгресс был бедствием. Я считал своим долгом довести его до конца. Еще накануне за два дня до открытия съезда мне приходилось уговаривать Жида и др., которые в последнюю минуту хотели отказаться. Во время съезда должен был опять-таки удерживать его, да и некоторых других французских писателей, нам дружественных, от прямого или косвенного выступления против нас.

    (Эренбург — Бухарину о Парижском конгрессе в защиту культуры. Большая цензура. М. 2005. Стр. 382.)

    И дальше — на протяжении всего письма — такие же отчаянные жалобы на то, как мешали ему вести его тонкую, сложную работу, как тупо, топорно, неуклюже действовали официальные советские организаторы конгресса, каким бездарным, только вредившим делу был состав советской делегации.

    Делегация состояла из десяти человек. Писателей, известных на Западе, из них было только два — А. Н. Толстой и Всеволод Иванов. (Не считая самого Эренбурга, который для собравшихся был, как он сам себя аттестовал, — «полупарижанин».) Из остальных разве что только имя Михаила Кольцова было кое-кому известно. (Да и то как журналиста, а не писателя.)

    Никто из западных участников конгресса понятия не имел, кто такие — Анна Караваева, Киршон, Панферов, Тихонов, Луппол, Щербаков. Двое последних не то что на Западе, но и в Советском Союзе как писатели были неизвестны. Да они и не были писателями. Литературовед и историк Иван Капитонович Луппол в то время был директором Института мировой литературы им. Горького. Александр Сергеевич Щербаков — партийный функционер, в недалеком будущем весьма видный. Но для западных интеллектуалов, что называется, — «пусто-пусто».

    «гамбургский счет», но и просто степень известности данного лица в расчет не принимались.

    Поначалу предполагалось, что в составе делегации будут Горький и Шолохов. Но они (по разным причинам) в Париж не приехали. Лишь в последний день заседания конгресса эту тупую ситуацию слегка изменило появление Бабеля и Пастернака. (О том, как и почему они там появились, — чуть позже.)

    Сталин, как мы знаем, идею Эренбурга создать вместо сектантского, рапповского МОРПа широкий фронт писателей-антифашистов — понял и оценил. Конгрессу, на который отправлялась эта делегация, он придавал исключительно важное значение. Когда ему сообщили, что западные участники конгресса недоумевают, почему среди членов советской делегации нет Пастернака, он распорядился немедленно отправить «небожителя» в Париж. И распоряжение это было дано в форме прямо-таки военного приказа:

    …К нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича срочно выехать на конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но отказ не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребышеву и просить освобождения от поездки. При этом телефонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отговаривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали — вы пошли бы?» — «Да, пошел бы». — «Считайте, что вас призвали»… На другой день после разговора с Поскребышевым, почему-то ночью, за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его проводить, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одного. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему подготовили новый костюм, пальто и шляпу… Это было неудивительно: в том виде в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя.

    (З. Н. Пастернак. Воспоминания. В кн.: Борис Пастернак. Второе рождение. М. 1993. Стр. 281—282.)

    Все это говорит о том, что Сталин был крайне заинтересован в том, чтобы советские писатели, приехавшие на конгресс, произвели на своих европейских коллег должное впечатление. То есть чтобы делегация советских писателей на этом конгрессе состояла из людей известных и влиятельных. А состав этой делегации он, надо полагать (такой уж у него был обычай), не только утверждал, но и формировал сам, лично. Как же он мог, если даже и не составить, то хоть утвердить делегацию, на 80% состоящую из безликих номенклатурных фишек?

    Чтобы ответить на этот вопрос, мне придется сделать небольшое отступление в год 1920-й.

    В том году В. Д. Бонч-Бруевич принял решение выселить К. С. Станиславского из его родового особняка, поскольку особняк этот ему (Бончу) понадобился для кремлевской автобазы. Луначарский написал по этому поводу Ленину душераздирающее письмо, в котором объяснял, кто такой Станиславский, и умолял дать возможность великому режиссеру закончить свои дни в его родовом особняке. Ленин сперва склонен был пойти в этом вопросе Луначарскому навстречу. Но Бонч заупрямился. Вопрос СЕМЬ РАЗ обсуждался на заседаниях Малого Совнаркома. Чаша весов склонялась то в сторону Луначарского, то в сторону Бонча. Наконец было принято постановление:

    1. Решение о выселении Станиславского из его особняка утвердить.

    Ленин это постановление подписал, и Станиславский был переселен в тот дом в Леонтьевском переулке, где и прожил до конца своих дней.

    Решение, согласитесь, совершенно идиотское. Не проще и не разумнее ли было подыскать и реквизировать для автобазы Кремля какой-нибудь другой дом? Но Ленину эта простая мысль почему-то в голову не пришла. А ведь он, как к нему ни относись, идиотом все-таки не был. И все невыгоды (моральные, политические) такого идиотского решения не мог не сознавать.

    Почему же он его принял?

    А потому, что он уже был заложником им самим созданной системы. Система же диктовала свои жесткие условия: Станиславского обижать было нельзя, но и Бончу отказать в его притязаниях тоже было уже невозможно.

    — Демьяна Бедного, по третьим — Юдина, по четвертым — Каменева. (Каменева он терпеть не мог, но на его кандидатуре настаивал Горький, который в тот момент ему был еще нужен.)

    Так же был сформирован и состав советской делегации на Парижском конгрессе. По одним соображениям в нее надо было включить Анну Караваеву, по другим — Киршона, по третьим Панферова. А когда Андре Жид собрался идти в советское посольство, чтобы уговаривать посла (Потемкина) пополнить делегацию Бабелем и Пастернаком, Сталин тут же скомандовал срочно отправить в Париж обоих. Болен — не болен, какая разница. На войне как на войне. «Считайте, что вас призвали».

    Эренбург в этом механизме принятия сталинских решений тогда еще не разбирался. Он искренне считал, что этот неудачный состав делегации — плод чьей-то (отнюдь не сталинской) некомпетентности. Посоветовались бы с ним, все было бы иначе.

    …Будь Бабель здесь — с его знанием языка и толковостью — с первого дня, можно было бы выпустить совделегата с полемикой, тогда как остальные ограничивались только чтением по бумажке. Если брать таких людей, как Жид, Мальро и пр., то присутствие Бабеля, Пастернака, Тынянова, Федина, Шолохова могло бы с первого дня поставить нашу делегацию в иное, куда более выгодное положение… Доклады были канцелярские — не чувствовалось в них за редкими исключениями, что их писали писатели. Всеволоду Иванову предложили прочесть доклад о том, сколько у нас писатели зарабатывают, чем вызвали неприятное изумление конгресса и принизили авторитет этого хорошего писателя… Было много и чудовищного… Андре Жид, Мальро и др. не раз говорили: «Мы защищаем советскую культуру, а потом ваши товарищи выходят и наглядно опровергают то, что мы говорим»…

    Дело очень серьезно: поскольку мы заинтересованы в симпатиях французской интеллигенции, мы не должны оттолкнуть от себя Жида, Мальро, Геено… Я никого лично не обвиняю, да и глупо обвинять людей, которые сами хорошо не понимали, перед кем они должны говорить, как говорить, о чем. Я только думаю, что, взвалив на меня огромную часть дела созыва конгресса, можно было бы проявить доверие ко мне и хотя бы мимоходом спросить моего совета о составе нашей делегации и о характере наших выступлений с точки зрения наибольшей эффективности этого у Запада. Этого никто не сделал. Не подумайте, что речь идет о самолюбии, просто обидно за наше общее дело.

    — Бухарину о Парижском конгрессе в защиту культуры. Большая цензура. Стр. 382-384.)

    Эти жалобы время от времени перемежаются более или менее оптимистическими утверждениями, что конгресс, в общем, удался. Конечно, все могло получиться гораздо лучше, но и так тоже вышло неплохо. Но этот сдержанный оптимизм тут же заглушают новые стоны, новые жалобы. А кончается письмо вполне ясно выраженным желанием выйти из этой сомнительной и малопродуктивной игры:

    Во время конгресса моя роль была успокаивать французов и сглаживать наши «гаффы» — роль достаточно неблагодарная. Как и раньше, со мной не советовались: мне объявляли. Все это в порядке вещей, так как я — беспартийный, никакого поста не занимаю, просто писатель Эренбург. Но сейчас я ставлю вопрос о дальнейшем. Меня выбрали в секретариат организации вместе с Кольцовым. Значит, мне придется опять-таки уговаривать французов мириться с нашими своеобразностями (что хорошо) и несообразностями (что хуже). На первом же заседании секретариата наши делегаты выступили с предложениями, о которых я не знал. В Москве, может быть, это и привычно, а главное, там все люди свои и сходит все с рук. Здесь это невозможно. Вы знаете, как я попал во всю эту перепалку, помогите мне высвободиться. Я не считаю, что моя работа в таких условиях может быть продуктивной. Это просто меня изведет, а пользы даст весьма мало… Во всяком случае, Вы должны помочь мне освободиться от этой «работы», которая при таких условиях не может дать никаких положительных результатов, а меня может доконать. Я жду Вашего скорого и подробного ответа на это письмо: о моей роли в секретариате Международной организации писателей.

    (Там же. Стр. 384.)

    Я уже упоминал, что Бухарин счел нужным переслать эренбурговское письмо Сталину. При этом я заметил, сам автор письма на такой поворот дела вряд ли рассчитывал. Теперь, внимательно перечитав этот последний, заключительный абзац (особенно вот эту фразу: «Вы знаете, как я попал во всю эту перепалку, помогите мне высвободиться»), я подумал: а что, если он именно на это как раз и рассчитывал? И именно к «Хозяину», а не к «Бухарчику» обращал этот свой вопрос о том, стоит ли ему оставаться в секретариате Международной писательской организации?

    «Нет-нет, пусть не уходит. Учтем его пожелания и в дальнейшем будем более внимательно прислушиваться к его мнению».

    Ну, а если вождь решит иначе, — ладно, мол, пусть занимается своим писательством и не лезет в политику, не годится он для этого дела! — что ж, может быть, это будет даже и к лучшему. Может быть, и в самом деле пора уже ему перестать быть «двоеженцем», навсегда вернуться к главной, любимой своей жене — литературе.

    Все это, конечно, только предположения, догадки. Но мысль об «отставке» ему в голову, безусловно, приходила. Об этом свидетельствует еще один его шаг… Шаг не шаг, но, во всяком случае, — некое движение в этом направлении.

    Движению этому предшествовал еще один эпизод. Еще одна, новая его обида.

    * * *

    Еще одним организатором Парижского конгресса был Михаил Кольцов. На нем как раз лежала именно организационная, то есть практическая сторона дела.

    «Только лично» — и такой предупреждающей фразой: «Внимание: важна каждая деталь».

    Хоть тут и впрямь важна каждая деталь, я приведу из этой подробной, обстоятельной инструкции только несколько пунктов:

    1) ДОКЛАДЫ И ВЫСТУПЛЕНИЯ. Ориентировочный размер для докладов — 10—12 страниц на машинке. Для выступлений — 6—8 страниц. Перевод тщательно отредактировать, особенно французский (воспользоваться помощью литредакторов из «Журналь де Моску»). Размножить (ротатор, хорошая бумага)…

    4) ЭКИПИРОВКА. Для экономии валюты сшить всем едущим в Москве по 1 летнему пальто, серому костюму за счет Союза… Не шить всем из одной материи!!

    5) ПРОЕЗД Разбиться на две-три группы, с маршрутами: а) морем из Ленинграда или Гельсингфорса на Дюнкирхен или Амстердам, б) через Польшу — Германию (кратчайший путь), в) через Вену — Базель. Прибытие групп в Париж — не в один день (желательные даты я сообщу)…

    8) СВЯЗЬ, а) Диппочта (следить за сроками ее отправки), б) шифр — через «Правду», Мехлиса. г) Телефон — вызывать меня из Москвы, по номеру в часы, какие укажу. Условные обозначения в разговоре: Горький — Анатолий, Барбюс — Андрей, Эренбург — Валентина.

    (Борис Фрезинский. Великая иллюзия — Париж, 1935. Материалы к истории Международного конгресса писателей в защиту культуры. Минувшее. Исторический альманах. 24. М. — СПб. 1998. Стр. 188—189.)

    Все учел предусмотрительный Кольцов. Пароли, шифры, явки, адреса, деньги. Предупредил даже, чтобы костюмы шили не из одной материи, а делегаты прибыли в Париж разными маршрутами, из разных мест и не в один день. И тем не менее… Представьте, какими глазами глядели писатели Запада на этот высадившийся в Париже десант, на эту зондеркоманду в одинаковых летних пальто и серых костюмах, с одинаковыми речами и докладами, размноженными на ротаторе на хорошей бумаге. В особенности когда эти речи и доклады, пропитанные, как позже скажет Набоков, «тюремным запахом советских библиотек», они стали зачитывать с трибуны по бумажке, где даже не самый худший из них, Всеволод Иванов, вынужден был бубнить заранее заготовленную чушь о том, какие высокие у них, советских писателей, гонорары.

    Немудрено, что появление на трибуне в последний день конгресса сперва Бабеля, а потом Пастернака было встречено овацией. Овация началась еще до того, как они начали говорить. А уж когда заговорили…

    бессонницей, врач установил психостению… Он написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно из его стихотворений. Зал восторженно аплодировал.

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 58-59.)

    Что касается Бабеля, так оно все, наверно, и было. Не так даже было и важно, о чем он там говорил. Важно было, что говорил не по бумажке, импровизировал. И говорил на хорошем французском языке. К тому же был он на редкость обаятелен и остроумен. Да что говорить! На фоне других советских речей и докладов это был луч света в темном царстве.

    А вот насчет Пастернака Илья Григорьевич слукавил. Тут все было совсем не так, как он рассказывает об этом в своих мемуарах.

    Сперва приведу полный текст его выступления, — в той редакции, в какой он был воспроизведен в книге «Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935. Доклады и выступления. М., 1936»:

    того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником.

    (Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том пятый. М. 2004. Стр. 229.)

    Это все, что Эренбургу удалось из него выдавить.

    Но больше ничего ему было и не нужно. Потому что дело тут было не в том, что скажет Пастернак, а в самом Пастернаке. В его облике, в его голосе, в неподражаемом своеобразии его живой речи:

    Он подошел к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным «ммм», которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним; это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости.

    Эренбургу только это и было нужно: представить Пастернака этаким большим ребенком, лепечущим нечто не слишком вразумительное о том, что поэзия — в траве, стоит только нагнуться, чтобы поднять ее. Но Борис Леонидович ребенком не был. И в той, заранее им написанной речи, в которой, как уверяет Эренбург, он хотел говорить «главным образом о своей болезни», на самом деле он собирался сказать (и даже, кажется, сказал) совсем о другом:

    Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас — не организовывайтесь!»

    (Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями. 1945 и 1956. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 520—521.)

    Легко представить, в какой ужас пришел Эренбург, прочитав (или даже услышав: ведь Пастернак уверяет, что все это он не только собирался сказать, но и сказал) эти слова. О том, чтобы сохранить этот текст в стенограмме, разумеется, не могло быть и речи. Эренбург то ли сам сочинил другой, то ли из всего пастернаковского монолога оставил лишь несколько фраз.

    бы и слепили эти невнятные фразы в тот текст, который вошел в стенограмму, а потом был опубликован.

    Пастернак об участии Тихонова и Цветаевой не знал и всю вину за искажение текста его речи возлагал на Эренбурга.

    А. К. Тарасенков, работавший тогда в «Знамени», где печаталась эренбурговская «Книга для взрослых», дал Пастернаку номер журнала, сказав, что Эренбург там пишет о нем. Хотел даже прочесть это место вслух. Но Пастернак не пожелал слушать, взял журнал и ушел.

    Через час — звонок. «Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне… Все это неверно. Не так… Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил ведь серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что «поэзия в траве». Я превращен в какого-то инфантильного человека, я вовсе этого не хочу.

    (А. Н. Тарасенков. Пастернак. Черновые записи. 1930—1939. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 168.)

    В «Известиях», а потом — полностью — в «Литературном критике» печатались очерки Эренбурга о Парижском конгрессе. И в одном из них он, разумеется, рассказал и о выступлении Пастернака. В этом его рассказе была такая фраза:

    Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал стоя, долгими аплодисментами приветствовал поэта, который доказал, что высокое мастерство и высокая совесть отнюдь не враги.

    Безобидная реплика эта вызвала резко негативную реакцию в печати. Возник даже легкий международный скандал.

    Отчасти причиной этого крутого начальственного окрика было, конечно, имя Пастернака, упомянутое в положительном контексте. Но основной гнев начальства был направлен на слово «совесть». Слово это всегда вызывало у большевиков судорогу отвращения. Начало этой славной традиции положил сам Ильич в одной из своих статей о Л. Н. Толстом:

    — «великая совесть»… Разве это не выдвигает на первый план того, что выражает предрассудок Толстого, а не его разум, что принадлежит в нем прошлому, а не будущему, его отрицанию политики и его проповеди нравственного усовершенствования, а не его бурному протесту против всякого классового господства?

    (В. И. Ленин о литературе и искусстве. М. 1957. Стр. 209.)

    Применительно к Пастернаку, — вернее, к реплике Эренбурга о нем, — тут добавилась еще прямо выраженная обида за других советских писателей, у которых (так были истолкованы эти эренбурговские слова) с совестью будто бы дело обстояло не так хорошо, как у Бориса Леонидовича.

    Когда я был в Москве, я говорил с т. Ангаровым касательно моих очерков о парижском конгрессе. На столе т. Ангарова лежала выписка из одной моей телеграммы, касающаяся Пастернака. Т. Ангаров сказал мне, что он проверял, правильно ли утверждение, будто я говорю, что совесть поэта есть только у Пастернака.

    (Из письма И. Эренбурга А. С. Щербакову. Минувшее 24. Стр. 232.)

    был продиктован отнюдь не личным любопытством. Это была реакция на донос кого-то из тех коллег Ильи Григорьевича, кто почувствовал себя лично задетым этим его злополучным высказыванием.

    На самом деле Эренбург о том, что из всех советских поэтов совесть есть только у Пастернака, разумеется, не го-ворил, и такое грубое искажение смысла его реплики глубоко его возмутило. Но основания для обид были. Овацию-то устроили только одному Пастернаку. И устроили, как объяснил это Эренбург, именно потому, что только с ним, с его обликом — и даже с только что произнесенной им речью — сопрягалось это сакраментальное слово «совесть».

    Начальственный окрик Эренбургу по этому поводу был высказан в редакционной статье «Комсомольской правды». Статья называлась «Откровенный разговор» и посвящена была Пастернаку. Реплика Эренбурга упоминалась там мимоходом и оценивалась как «сомнительный комплимент» поэту. В какой-то французской газете тут же появилась заметка: «Москва дезавуирует Эренбурга». Именно это и дало Эренбургу повод обратиться с письмом к высокому начальству (адресовано оно было А. С. Щербакову, но автор, видимо, предполагал, что свой ответ тот согласует с более высокой, а может быть, и самой высокой инстанцией), в котором дал понять, что готов совсем уйти из политики в «изящную словесность»:

    Тон статьи в «Комсомолке», которая дана как редакционная, заставляет меня задуматься над словами т. Ангарова и над отношением ко мне руководящих литературной политикой товарищей. Если она совпадает с «Комсомольской правдой», то я с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе и на Западе. Очень прошу вас ответить мне на этот вопрос.

    (Минувшее 24. Стр. 232—233.)

    не только болезнью Александра Сергеевича. Ответ, надо полагать, согласовывался. Об этом говорит не только смысл, но и тональность этого ответа, достаточно определенная и в то же время уклончивая, вежливо сдержанная и в то же время не оставляющая места для каких-либо дальнейших переговоров, а тем более ультиматумов:

    23 марта 36 г.

    Москва

    Дорогой Илья Григорьевич!

    Я на 12 дней выбыл из строя (болел), поэтому отвечаю на Ваше письмо с опозданием, за что прошу извинения.

    «Я прошу от своего имени и от имени А. Жида объяснить мне — какие крупные разногласия разделяют советских писателей и Эренбурга». На этот вопрос я ответил: «Разногласий, которые бы разделяли советских писателей и Эренбурга, — нет, ибо Эренбург сам советский писатель. Речь может идти о творческих разногласиях у ряда советских писателей с писателем Эренбургом. Эти разногласия были и есть, происходят они в рамках советской литературы». Так ответил я Мальро.

    Признаться, я не понял сначала вопроса Мальро. Стал он мне понятен через несколько дней, когда я получил Ваше письмо.

    Вы зря ставите так вопрос: «с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе, и на Западе».

    Известно, что Ваши литературно-общественные выступления никем не навязаны, что они являются результатом внутреннего Вашего убеждения. Почему же отказываться от выступлений, которые продиктованы внутренним убеждением.

    Вообще метод «отставки», как Вы знаете, сочувствия обычно не встречает.

    — отношения к Вам, я могу только повторить то, о чем я Вам неоднократно писал и говорил.

    Вы имеете свою оценку творчества Пастернака, с которой иные могут соглашаться или не соглашаться.

    Разрешите этим людям о несогласии с Вами писать и говорить.

    Делать же отсюда какие-либо выводы об отношении к Вам товарищей — нет оснований.

    (Минувшее 24. Стр. 233.)

    — ведь вы же не порученец какой-нибудь, не «агент влияния». Вы не на службе, все ваши выступления продиктованы внутренним убеждением, — зачем же вам от них отказываться? Но тут же, в следующей же фразе слово «отставка» (самим Эренбургом, кстати, не произнесенное) вдруг появляется. И сама фраза несет в себе тайную, хотя и не слишком скрываемую угрозу:

    Вообще метод «отставки», как Вы знаете, сочувствия обычно не вызывает.

    Невзначай брошенная реплика эта заставляет вспомнить хорошо известный факт из биографии Пушкина. Возмущенный перлюстрацией его письма к жене, Александр Сергеевич написал Бенкендорфу, что по семейным обстоятельствам вынужден оставить службу. Николай Павлович, к которому фактически было обращено это письмо, высказался (в разговоре с пытавшимся смягчить гнев царя Жуковским) по этому поводу так:

    — Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае между нами все кончено.

    Еле-еле удалось Жуковскому этот инцидент уладить.

    «бенкендорфовского» опыта. Но начитанный Эренбург эту историю наверняка помнил. Во всяком случае, намек Щербакова он понял и об отставке больше не заговаривал. Так до конца дней и остался «двоеженцем».

    Раздел сайта: