• Приглашаем посетить наш сайт
    Чернышевский (chernyshevskiy.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Эренбург.
    Сюжет третий. "Эренбург согласился…"

    Сюжет третий

    «ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…»

    Борис Парамонов, на эссе которого об Эренбурге я уже ссылался однажды, так начинает этот свой опус:

    Одна несомненная и неизменная истина пребудет об Илье Эренбурге: в течение всей своей литературной жизни он умел удерживать общественное внимание и на видимом небе советской литературы оставался звездой первой величины. Это некий литературный аналог Микояна: оставался цел и невредим во всех чистках и качках века.

    (Борис Парамонов. Портрет еврея. В кн.: Борис Парамонов. Конец стиля. М. 1997. Стр. 402.)

    Бегло перечислив далее эренбурговские книги, привлекавшие к себе неизменное «общественное внимание» («Хулио Хуренито», «День второй», «Оттепель», «Люди, годы, жизнь»), он вновь возвращается к аналогии с Микояном, как видно, кажущейся ему и точной, и выразительной:

    На этом, так сказать, литературном посту он продержался чудовищно долго: почти полстолетия. Если и можно говорить об «отставке», то отставка после 63-го была не менее почетной, чем того же Микояна: тиражи, поездки к старому другу Пикассо и пышный, по первому классу, некролог. Конечно, выжил (любимое его словцо) не он один, даже и в литературе. Можно назвать Федина, Леонова, Тихонова, Шкловского — эти тоже оставались в изящной словесности и все же были (стали) литературными мертвецами: кто замолчал, кто писал ерунду, кто просто «скурвился». Эренбург не только не молчал, не только писал все время (хотя бы и ерунду), но и, самое поразительное, не «скурвился»… Многое, конечно, можно сказать об Эренбурге, одного не скажешь: что он стал при жизни мертвецом.

    Итак, «Эренбург остается жить» — вот эмблема этой судьбы (такую записку выдал ему замнаркома Карахан, когда его выгоняли из общежития наркоминдела). За такие удачи обычно приходится платить, и дорого. Ренегат? За то и пощадили? Но ренегатов было много, и пощадили далеко не всех.

    (Там же. Стр. 402—403.)

    Природу этой поразительной, едва ли не уникальной живучести Эренбурга Парамонов объясняет его еврейством. Не бытовым (пресловутый пятый пункт), но — онтологическим. Недаром же этому своему портрету Эренбурга он дал заглавие: «Портрет еврея». Эренбург у Парамонова не просто еврей, но — олицетворение самой сути еврейства. А в эту еврейскую суть как весьма важная — если не главная — ее составляющая входит вот эта самая выживаемость . Историческая — даже не историческая, а сущностная, именно вот онтологическая миссия еврейства (по Парамонову), быть может, именно в том и состоит, чтобы выживать, выжить .

    Сам Эренбург, когда с ним заговаривали на эту тему (не о еврействе, а о том, каким чудом он уцелел), только пожимал плечами: «Лотерея».

    Счастливый выигрыш в лотерее тут, конечно, тоже имел место. Но, как говорил Суворов: «Раз случай, два случай… Помилуй, Бог! Надобно ж когда-нибудь и уменье!»

    Уменье — не уменье, но одним только словом «лотерея» эту загадку не объяснишь.

    Объяснение Парамонова, однако, не кажется мне убедительным. Во всяком случае, к таким высотам, как он, я не воспаряю. Мое объяснение проще, прозаичнее. Но об этом — чуть позже. А пока я постараюсь припомнить если не все, так хоть некоторые повороты его судьбы, когда он оказывался на самом краю пропасти и вот-вот должен был в эту пропасть свалиться, но всякий раз его удерживала на этом краю одна и та же рука.

    * * *

    Павел Судоплатов, занимавший разные высокие должности в НКВД и МГБ СССР, тот самый, кому было поручено возглавить «спецоперацию» по «устранению» Троцкого (с чем он успешно справился), одно время работал под непосредственным руководством Л. П. Берии и был довольно с ним близок. В одной из последних глав своих мемуаров он рассказывает:

    и Хрущевым, он открыто критиковал членов Президиума ЦК партии, обращался к ним фамильярно, на «ты». Как-то раз в присутствии начальника управления идеологической контрразведки Сазыкина он начал вспоминать, как спас Илью Эренбурга от сталинского гнева. По его словам, в 1939 году он получил приказ Сталина арестовать Эренбурга, как только тот вернется из Франции. На Лубянке Берию ждала телеграмма от резидента НКВД в Париже Василевского, в которой тот высоко оценивал политический вклад Эренбурга в развитие советско-французских отношений и его антифашистскую деятельность. Вместо того чтобы выполнить приказ Сталина, Берия на следующей встрече с ним показал телеграмму Василевского. В ответ Сталин пробормотал:

    — Ну что ж, если ты так любишь этого еврея, работай с ним и дальше.

    (Павел Судоплатов. Спецоперации. Лубянка и Кремль. 1930—1950 годы. М. 2002. Стр. 548—549.)

    Рассказ этот вызывает большие сомнения.

    Я имею в виду не запись Судоплатова (он, скорее всего, более или менее точно записал то, что слышал), а рассказ Берии, который в тот — вершинный — момент своей политической карьеры старался утвердить себя в роли борца со сталинской тиранией и либерала (освободил «врачей-убийц», распорядился арестовать убийц Михоэлса, хотел даже реабилитировать расстрелянных членов Еврейского антифашистского комитета). «Спасение» Эренбурга, защита его от Сталина, уже будто бы распорядившегося его арестовать, — все это хорошо вписывалось в создаваемый им этот свой новый образ.

    У Сталина намерение арестовать Эренбурга, быть может, и было (хотя и в этом тоже есть у меня большие сомнения). Но реплика вождя — «Ну что ж, если ты так любишь этого еврея, работай с ним и дальше» — представляется мне совсем уж маловероятной. Прежде всего, потому что Берия с Эренбургом никогда не работал. С Эренбургом Сталин всегда «работал» сам. Лично. И «посредником» в этих его взаимоотношениях с Эренбургом Берия никогда не был. Посредниками в этих случаях (когда в них возникала нужда) бывали совсем другие люди: сперва — Бухарин, в более поздние времена — Маленков, Шепилов.

    Жизнь Эренбурга, однако, в этот момент (1939 год) действительно висела на волоске.

    Прямую угрозу он ощутил — не мог не ощутить — годом раньше, во время судебного процесса над Бухариным и Рыковым. Близость Эренбурга с «Бухарчиком» ни для кого не была тайной, и вполне можно было ожидать, что в ответах Бухарина на вопросы Вышинского мелькнет и его имя. (Как мелькнуло имя самого Бухарина на предыдущем громком процессе, когда допрашивали Каменева и Зиновьева).

    В своих мемуарах Эренбург рассказывает об этом скупо. (Подробнее тогда не мог, а может быть, и не хотел):

    В Москве Бухарина очень долго не арестовывали, допрашивали его не в ГБ, а в ЦК. Ему, например, показывали утверждение Радека о том, что однажды к Радеку на дачу приехали Бухарин и Эренбург, ели яичницу и Бухарин с Радеком вели деловой разговор о захвате власти. Я однажды был с Николаем Ивановичем на Сходне у Радека, и нас действительно накормили глазуньей, но разговор шел не о заговоре, а об охоте — оба были страстными охотниками…

    В начале марта 1938 года один крупный журналист, вскоре погибший по приказу Сталина, в присутствии десяти коллег сказал редактору «Известий» Я. Г. Селиху: «Устройте Эренбургу пропуск на процесс — пусть он посмотрит на своего дружка».

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 166-167.)

    Более подробный рассказ об этом я слышал из уст самого Эренбурга. Дело, однако, не в подробностях. В разговоре Эренбург был откровеннее. Не темнил, а прямо назвал не названное в мемуарах имя «одного крупного журналиста» (это был М. Кольцов). А главное, эта кольцовская фраза в устном его рассказе прозвучала совсем не так, как он записал ее в мемуарах.

    Рассказывал он так. (Я ручаюсь за каждое слово):

    — На процесс я идти не хотел. Но мне была передана фраза: «Нет уж, пусть пойдет, посмотрит на своего дружка».

    «Передана» эта фраза ему была действительно Кольцовым. Но у Ильи Григорьевича не было сомнений насчет того, КЕМ она была произнесена.

    Это была прямая угроза. Смысл ее и тогда был достаточно ясен. Но в 90-е годы, когда открылись (далеко не в полной мере, конечно, но все-таки) архивы Лубянки, мы узнали об этом подробнее.

    Вот несколько фраз из протокола допросов И. Бабеля:

    — В 1933 году, во время моей второй поездки в Париж, я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем Андре Мальро…

    — Скажите, где, когда вы установили шпионские связи?

    — В 1933 году… Эренбург познакомил меня с Мальро, о котором я был чрезвычайно высокого мнения, представив его мне как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти… Мальро высоко ставил меня как литератора, а Эренбург, в свою очередь, советовал это отношение ко мне Мальро всячески укреплять…

    — Уточните характер шпионской информации, в получении которой был заинтересован Мальро…

    (Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995. Стр. 43—45.)

    Хоть показания эти из Бабеля были выбиты многодневными пытками, он все-таки уклоняется от прямых обвинений Эренбурга в «шпионских связях». Но следователю, ведущему допрос, этого и не нужно. Определение «шпионские» к слову «связи» он, где надо, впишет сам. Ему важно, дообы были названы новые имена фигурантов, которых можно будет привлечь по этому делу. И можно не сомневаться, что имя Эренбурга Бабель назвал не по своей инициативе. Оно было из него выбито следователем. И надо ли объяснять, с какой целью.

    Очевидное намерение состряпать дело против Эренбурга подтверждается и протоколами допросов М. Кольцова:

    — Эренбург, являвшийся уполномоченным от Андре Жида и французов, заявил от их и своего имени недовольство составом советской делегации и, в частности, отсутствием Пастернака и Бабеля… На третий день Конгресса Жид передал через Эренбурга ультиматум… или в Париж будут мгновенно вызваны Пастернак и Бабель, или А. Жид и его друзья покидают Конгресс. С Пастернаком и Бабелем, равно как и с Эренбургом, у Жида и ряда других буржуазных писателей ряд лет имеются особые связи. Жид говорил, что только им он доверяет в информации о положении в СССР — «Только они говорят правду, все прочие подкуплены»…

    Реакция органов на признания Кольцова была незамедлительной:

    «По его показаниям необходимо произвести дополнительные аресты названных им участников антисоветской организации».

    (Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. М. 2001. Стр. 444—445.)

    Уезжая из Испании, Эренбург весьма смутно представлял себе, что ждет его в Москве. Он предполагал вернуться обратно через две недели. Я чуть было уже не написал, что вместо двух недель он «застрял» в Москве на целых пять месяцев, но тут же понял всю неуместность этого слова. На эти пять месяцев он в Москве не «застрял», а повис. На том самом волоске, на котором тогда висела его жизнь.

    Обратно в Испанию его не выпускали, и он прекрасно понимал, что это значит.

    Я долго думал, что мне делать, и решил написать Сталину… Я написал, что был в Испании свыше года, мое место там, там я могу бороться.

    Прошла неделя, две — ответа не было. Самое неприятное в таком положении — ждать, но ничего другого не оставалось. Наконец меня вызвал редактор «Известий» Я. Г. Селих; он сказал несколько торжественно: «Вы писали товарищу Сталину. Мне поручили переговорить с вами. Товарищ Сталин считает, что при теперешнем международном положении Вам лучше оставаться в Советском Союзе. У вас, наверно, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы ваша жена съездила и все привезла…»

    Я пришел домой мрачный, лег и начал размышлять. Совет, переданный мне Селихом (если можно было назвать это советом), мне казался неправильным. Что я здесь буду делать? Тынянов пишет о Пушкине, Толстой — о Петре. Кармен снимает героические экспедиции, мечтает поехать в Китай. Кольцов причастен к высокой политике. А мне здесь сейчас делать нечего. Там я могу быть полезен: я ненавижу фашизм, знаю Запад. Мое место не в Лаврушинском…

    Пролежав день, я встал и сказал: «Напишу снова Сталину…» Здесь даже Ирина дрогнула: «Ты сошел с ума? Что ж ты, хочешь Сталину жаловаться на Сталина?» Я угрюмо ответил: «Да». Я понимал, конечно, что поступаю глупо, что, скорее всего, после такого письма меня арестуют, и все же письмо отправил.

    Ждать было еще труднее. Я мало надеялся на положительный ответ и знал, что больше ничего не смогу сделать, слушал радио, перечитывал Сервантеса, от волнения почти ничего не ел. В последних числах апреля мне позвонили из редакции: «Можете идти оформляться, вам выдадут заграничные паспорта». Почему так случилось? Этого я не знаю.

    (Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 160—161.)

    М. Кольцов, рассказывая (брату) о своем последнем разговоре со Сталиным, сказал, что, уже выходя из сталинского кабинета, прочел в глазах вождя: «Слишком прыток».

    Вот так же, читая письмо Эренбурга, Сталин, наверно, тоже поморщился: «Слишком настырен». Но в этом случае решил по-другому, не так, как с Кольцовым. Может быть, вспомнил об этом эренбурговском письме год спустя и потому и приказал Берии арестовать нахала? (Если, конечно, Лаврентий все это не выдумал и такое распоряжение Сталиным действительно было ему дано.)

    Как бы то ни было, и в 38-м, и в 39-м он уцелел.

    Уцелел и десять лет спустя, когда угроза ареста, на этот раз, казалось, уже неминуемая, нависла над ним снова.

    Вот как это было:

    лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И. Г. Эренбурга стояла одной из первых. «По агентурным данным, — указывалось, в частности, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина… В течение 1940—47 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства». Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова «Арестовать», напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А. Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».

    (Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М. 2002. Стр. 790.)

    — и раньше, и тогда, и потом — был ему нужен .

    * * *

    21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она — «По поводу одного письма».

    Она была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль.

    Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу . И не кем-нибудь, а, конечно, самим Сталиным.

    Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами.

    В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбурговской статьи:

    Перед отпуском Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем, Поспеловым и Ильичевым имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью.

    —1953. т. 1, кн. 1, стр. 375—383.)

    На оттиске посланной Сталину статьи Эренбурга — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен».

    Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» — чистейшей воды заказуха.

    Однако самое интересное в этой записке Маленкова не это. Самое интересное и даже поразительное в ней вот эти двa слова: «Эренбург согласился». Попробовал бы он не согласиться!!! Но и «товарищ Сталин» тоже выразил свое согласие. С чем же он согласился? По-видимому, с каким-то встречным предложением Эренбурга, не так ли?

    В начале сентября, уезжая в отпуск, Сталин распорядился подготовить статью о том, как советские евреи должны относиться к государству Израиль. Статья эта, по его замыслу, должна была быть подписана несколькими громкими именами. Первым в этом списке им был назван Эренбург. Естественно, к нему первому и обратились. Но Эренбург, как доложили Сталину, «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями». Он готов был нести личную ответственность за все, что будет написано в этой статье, но при условии, что напишет это сам — в рамках сталинского заказа, конечно, — напишет то, что захочет, и так, как захочет.

    * * *

    Как ни странно покажется это современному читателю, — сочиняя эту свою статью, Эренбург не кривил душой. Он был искренен. И — мало того! — он писал ее с сознанием выполняемого не только общественного, но и личного нравственного долга, личной своей ответственности перед теми, к кому обращался.

    — идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства

    Эта «антисионистская» позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков сейчас прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но «антисионизм» Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией.

    К мечте о создании «маленького, но своего» еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке «идиш».

    Книги еврейских писателей, которые пишут на «идиш», иногда доходят до нас. Это — книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не бог весть какие идеи.

    Это — из статьи «Ложка дегтя», написанной в 1925 году. Статья эта вошла в его книгу «Белый уголь или слезы Вертера».

    — порождение великодержавного, великорусского, шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, далее звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишистской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп.

    Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой:

    Может быть, этот язык слишком беспомощен, слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа.

    Нет, великорусским шовинизмом тут и не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня:

    Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление — солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть.

    — я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе…

    Критицизм — не программа. Это — состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов…

    Шестьсот лет тому назад поэт Раби Сан-Тоб преподнес испанскому королю Педро Жестокому книгу, озаглавленную: «Советы». Стихи докучливого еврея должны были утешать короля в часы бессонницы. Книга начиналась следующим утешением: «Нет ничего на свете, что бы вечно росло. Когда луна становится полной, она начинает убывать». Конечно, трудно утешить короля подобными истинами. Однако Педро Жестокий, будучи светским кастильцем, ответил поэту не менее мудрой пословицей: «Как хорошее вино иногда скрыто в плохой бочке, так из уст иудея порой исходит истина». Это показывает, что король не дошел до девятой страницы «Советов», — там он прочел бы нечто весьма подозрительное об устах и вине: «Что лучше? Вино Андалузии или уста, которые жаждут? Глупец! Самое прекрасное вино забывается, а жажда, ничем не утоленная, остается».

    Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову.

    При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен, усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается «романтическая ирония».

    «еврейскому вопросу» Эренбург выразил в главной своей книге, в своем знаменитом романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито».

    Роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем — на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися — пророчествами.

    Иные из этих пророчеств были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились дальнейшим развитием событий, сколько своей убийственной конкретностью:

    — Чтобы не забыть, я заготовлю текст приглашений, а ты, Алексей Спиридонович, снесешь их завтра в типографию «Унион».

    Пять минут спустя он показал нам следующее:

    В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных

    ПОГРОМОВ

    также реставрирование в духе эпохи: сожжение иудеев, закапывание их живьем в землю, опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы, как-то: «эвакуация», «очистки от подозрительных элементов» и пр. и пр.

    —Учитель! — воскликнул в ужасе Алексей Спиридонович. — Это немыслимо! Двадцатый век — и такая гнусность! Как я могу отнести это в «Унион» — я, читавший Мережковского?

    — Напрасно ты думаешь, что сие несовместимо. Очень скоро, может быть, через два года, может быть, через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным, а читатели Мережковского — самыми страстными посетителями этих сеансов! Видишь ли, болезни человечества не детская корь, а старые, закоренелые приступы подагры. У него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!..

    Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудноизлечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и «эвакуации», и «депортации», и «очистка от подозрительных элементов», и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д'Анунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из устроителей этих «сеансов» — синьору Бенито Муссолини, пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию.

    Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор «Хулио Хуренито» вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем.

    Главное — то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика:

    — Учитель, — возразил Алексей Спиридонович, — разве евреи не такие же люди, как и мы?..

    — Конечно, нет!.. Иудеев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, их дело не твое. Не понимаешь? Не хочешь верить? Хорошо, я попытаюсь объяснить тебе это вразумительно. Вечер тих, нежарко, за стаканом легкого вуврэ я займу вас детской игрой. Скажите, друзья мои, если бы вам предложили из всего человеческого языка оставить одно слово, а именно, «да» или «нет», остальное упразднив, какое бы вы предпочли?..

    В «игре», затеянной «великим провокатором», участвуют все его ученики — мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и «русский поэт Илья Эренбург».

    Каждый из них — не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский… И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип— образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, американского лаццарони…

    Итак, «игра» началась:

    — Начнем со старших. Вы, мистер Куль?

    — Конечно, «да», в нем утверждение и основа. Я не люблю «нет», оно безнравственно и преступно… Когда я показываю доллары, все говорят мне — «да». Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте долллары и «да», и я берусь оздоровить человечество.

    — По-моему, и «да» и «нет» — крайности, — сказал m-г Дэле, — а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю «да»! «Да» — это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, «Дюбоннэ»! Да! Зизи! ты готова? Да, да!

    — Да! Верую, господи! Причастье! «Да»! Священное «да» чистой тургеневской девушки…

    — Да! Si! — ответил Эрколе. — Во всех приятных случаях жизни говорят «да», и только когда гонят в шею, кричат «нет»!..

    Короче говоря, все ученики «великого провокатора», рбьясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что если бы из всех слов, какие долько существуют в их словаре, им надо было выбрать одно — «да» или «нет», — они решительно выбрали бы «да».

    Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито — русского поэта Ильи Эренбурга:

    — Что же ты молчишь? — спросил меня Учитель.

    Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей.

    — Учитель, я не солгу вам — я оставил бы «нет». Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары… Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: «Время собирать камни и время их бросать». Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: «Уничтожь «да», уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно «нет»!

    Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу:

    — Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все «черты оседлости», срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше — дело характера. Один приучает паука, занимается санскритским языком и любовно подметает пол камеры. Другой бьет головой стенку — шишка, снова бух, снова шишка… Что крепче — голова или стена? Пришли греки, осмотрелись — может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства — включая смерть (все равно ничего не изменишь) — величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку. «Почему так устроено?..»

    — для автора) — из самых больных и самых любимых.

    Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе:

    — Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!..

    И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб.

    Вот оно — кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу.

    — и в жизни, и в литературе — был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу.

    Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но нe потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя.

    Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейскогo национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение…

    Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки:


    Есть мУка и мукА, но я писал о соли.

    Идут по полосе и думают о хлебе.
    Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен.

    Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И — вот что удивительно! — не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.)

    Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там «писал о соли». Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как «соль» истребят окончательно и бесповоротно.

    * * *

    Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейских бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но при этом он уверял их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего. И тут он, конечно, кривил душой. Оправданием ему тут может служить то, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту, заказанную Сталиным статью.

    Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну — совсем короткую — историю, героем которой был один мой добрый знакомый — Эдуард Бабаев.

    Он был то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве его и его дружка — впоследствии известного поэта — Валю Берестова (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский.

    — Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, — сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи.

    А Анна Андреевна добавила:

    — И поступить в университет.

    Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института.

    Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла

    Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву.

    Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А. Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они — по мере сил — старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В. В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, кото-был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив.

    — Ахматова.

    Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург.

    Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился — и даже подружился — в том же Ташкенте.

    — Вы пишете стихи?

    И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал:

    — Читайте.

    Послушав, сказал:

    — Пойдите снимите шинель.

    Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно.

    Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом:

    — Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными… Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас…

    Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном. Эренбург почти кричал на него:

    — Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама…

    В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент, после долгих мытарств перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Нет, пока еще не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. Правда, с потерей одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив.

    И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга.

    Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой. И его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь.

    — Все знают, — сказали ему, — что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой… Кому как не тебе! Подумай… У тебя впереди еще вся жизнь!

    «увольнении» из числа студентов филологического факультета.

    Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а об Эренбурге.

    В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным.

    До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать.

    .

    И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. — это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство.

    А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели.

    Как раз тогда (2 сентября 1948 года) приехала в Москву Голда Меир. Голдой Меир, впрочем, она стала именоват себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом (формально — посланником) Израиля в Москве. И пронесся слух, что когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды.

    Такая же — еще более бурная — демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание «На следующий год — в Иерусалиме», двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице «Метрополь». Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия.

    Во-первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых — и это было самое главное — всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев.

    Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрались там, в синагоге, и устроили все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну, а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость.

    — и к синагоге, и ко всем этим радениям — осталось прежним.

    Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание — «На следующий год — в Иерусалиме». И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью.

    К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина. Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти.

    Да, конечно, утверждая, что разбросанных по миру евреев связывают только печи Освенцима и Майданека, Эренбург кривил душой. На самом деле он так, конечно, не думал. Но выполнить сталинский заказ он согласился не «страха ради иудейска», и статью ту написал «не по долгу, а по душе».

    Недаром в этой своей статье он вспомнил и процитировал давний ответ Сталина американскому телеграфному агентству «Об антисемитизме».

    Отвечаю на Ваш вопрос.

    Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.

    Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма.

    В СССР строжайше преследуется законом антисемитизм, как явление, глубоко враждебное Советскому строю. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью.

    Этот свой ответ на вопрос американского телеграфного агентства Сталин дал 12 января 1931 года. А впервые опубликован он был в «Правде» 30 ноября 1936-го. Теперь же на дворе стоял 1948-й. И для Эренбурга, конечно, не было тайной, что антисемитизм теперь уже не был «глубоко враждебен Советскому строю». Мало того! Что он уже стал (во всяком случае, начал становиться) одной из фундаментальных основ советского государственного устройства. Напоминая читателям этой своей статьи ту, давнюю сталинскую цитату, Эренбург полагал, что если Сталин статью пропустит и она будет напечатана в «Правде», эти, не ко времени вдруг воскресшие в ней сталинские слова станут чем-то вроде директивы.

    Сталин его статью прочел и одобрил. И она появилась в «Правде» — с той самой сталинской цитатой. И у Эренбурга вроде были все основания надеяться, что Сталин понимает, как опасен для будущего страны зарождающийся государственный антисемитизм.

    Но у Сталина на этот счет была другая точка зрения и совсем другой сценарий развития событий, в котором Эренбургу была назначена своя, особая роль.

    Раздел сайта: