• Приглашаем посетить наш сайт
    Державин (derzhavin.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Фадеев.
    Сюжет пятый. "Я думал, что начинается самое страшное... "

    Сюжет пятый

    «Я ДУМАЛ, ЧТО НАЧИНАЕТСЯ САМОЕ СТРАШНОЕ...»

    В 1952 году в «Новом мире» увидел свет роман Василия Гроссмана «За правое дело». (№№ 7-10).

    Время для публикации этого романа было тогда самое неподходящее, и напечатать его было непросто. Хотя A. T. Твардовский — тогдашний редактор «Нового мира» — очень этого хотел.

    Когда Гроссман предложил этот свой роман «Новому миру», главным редактором этого журнала был К. М. Симонов. Больше года Гроссман ждал ответа редакции, и наконец ответ был получен. Симонов и его первый зам Кривицкий роман (тогда еще он назывался «Сталинград») отвергли, написав автору, что напечатать его нельзя.

    Но тут вдруг все переменилось. Главным редактором «Нового мира» стал Твардовский, а его первым замом А. К. Тарасенков. Все это случилось так быстро, что редакция даже не успела вернуть Гроссману рукопись.

    Первым этот гроссмановский роман прочел Тарасенков. Прочел — и пришел в восторг. Дал Твардовскому. Тот тоже оценил роман высоко и твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы он был напечатан.

    Один из членов редколлегии «Нового мира» был тогда М. Бубеннов, и он сразу резко и определенно выступил против публикации романа Его поддержал другой член редколлегии — Б. Агапов. Два других влиятельных члена редколлегии — К. Федин и В. Катаев — против не высказались, но потребовали серьезной доработки романа и больших сокращений.

    Твардовский попытался найти поддержку у Шолохова. Но вместо поддержки получил еще один отрицательный отзыв. «Вы с ума сошли! — ответил Шолохов. — Кому вы поручили писать о Сталинграде?» (Впоследствии, когда роман все-таки вышел в свет, Шолохов сказал о нем, что это «удар ножом в спину русского народа».)

    Можно с уверенностью сказать, что вопреки желанию и твердому решению главного редактора журнала и его первого зама роман Гроссмана так и не был бы напечатан, если бы в дело не вмешался еще один человек.

    Этим человеком был Александр Фадеев.

    ► Когда я много лет назад старалась понять, почему Фадеев так безоговорочно и рьяно ринулся пробивать (в буквальном смысле этого слова) роман Гроссмана, я не сразу смогла разобраться в этом. Я даже перечитала «Разгром» и много других книг, связанных с ним, написала статью (для себя) и небольшие воспоминания. Ведь сама я знала его, встречала, много раз видела и слышала.

    И сначала пришла к выводу простому: Фадеев любил литературу, и ему пришелся по душе роман Гроссмана «За правое дело». Это — важнее всего. А кроме того, он презирал антисемитизм и страдал от наступления эры Первенцева—Сурова. И ему обманчиво казалось, что он сумеет их перехитрить, опираясь на обнадеживающие, на его взгляд, реплики и цитаты из Сталина, которые объявлял гуманными и чрезвычайно демократичными. И стала думать: почему же этот человек, который умел ускользнуть, спрятаться и извернуться во многих тяжких ситуациях сталинского террора, почему же он так открыто двинулся на то, чтобы принять прямое участие в судьбе романа и даже непосредственно в редактировании его?

    Может быть, Фадеев, в отличие от Твардовского умеющий каяться и просить прощения, Гроссманом «хотел спастись», как Нехлюдов у Толстого «хотел спастись» Катюшей Масловой. Все, конечно, могло быть...

    Но, думая обо всем этом, я все-таки пришла к выводу, что у Фадеева, как и у Твардовского, этот 1950 год, связанный с романом Гроссмана, отмечен личными победами...

    В чем же были эти победы? Почему отважился он роман Гроссмана пустить на фоне «почты Лидии Тимашук»? А для этого, конечно, нужна была отвага.

    По моим представлениям, именно в этот, 1950 год он закончил второй вариант «Молодой гвардии», завершив свой подвиг дикой, античеловеческой любви к Сталину...

    Не написав задуманный давно роман «Провинция», не закончив «Последний из Удэге», бросился на «Молодую гвардию», совершив адское насилие над собой, окончившееся полной победой. Появился новый, изуродованный, на мой взгляд, вариант романа, который, как мне представляется, потешил душу Сталина даже самим фактом своего появления. И был его торжеством над писателем и литературой. Блистательной победой!

    И полетели по литературной Москве вести: Сталин чрезвычайно доволен. Тут же восторженные статьи: «Новое издание романа А. Фадеева «Молодая гвардия». Мне кажется, что он кончил этот адский труд именно в 1950 году и, вероятно, отправил сразу же Сталину, потому что книга — новый вариант — вышла в 1951 году.

    (А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 143-145).

    Всё так. Но главным из этой череды объяснений и выводов я бы все-таки счел тот, который Анна Самойловна называет тут самым простым

    ► Фадеев любил литературу, и ему пришелся по душе роман Гроссмана «За правое дело».

    Я бы только к этому еще добавил, что роман Гроссмана «За правое дело» пришелся ему по душе не случайно.

    На первых порах, сразу после выхода в свет журнального варианта этот роман Гроссмана был принят на ура. Он готовился к выходу отдельной книгой сразу в двух издательствах — Воениздате и «Советском писателе». И вот как раз в это время явился к Василию Семеновичу художник, которому какое-то из этих двух издательств заказало художественное оформление этой, уже заранее объявленной выдающимся литературным событием, книги.

    Художник, выслушав разные пожелания автора, между прочим, задал ему такой вопрос.

    — Насколько мне известно, — сказал он, — этот ваш роман лишь первая книга задуманной вами эпопеи. Я от души надеюсь, что буду оформлять и следующую вашу книгу. И, Разумеется, хотел бы, чтобы все ее тома были выдержаны в одном стиле. Поэтому мне хотелось бы знать: как вы представляете себе всю вашу эпопею, когда она будет завершена? Как она будет выглядеть?

    — Как будет выглядеть? — задумчиво спросил Гроссман. Он подошел к книжной полке, снял с нее четыре тома «Войны и мира», положил на стол

    — Вот так, — сказал он. — Когда я ее закончу, она будет выглядеть примерно вот так.

    Фадееву была необыкновенно близка эта ориентация Гроссмана на Л. Н. Толстого, который смолоду был и его кумиром. Я даже готов предположить, что роман Гроссмана «За правое дело» был для него той книгой, которую он сам мечтал бы написать, — если бы мог.

    Так или иначе, его желание напечатать роман Гроссмана было так велико, что он готов был чуть ли даже не сам стать его редактором

    ► Раньше относившийся к Гроссману холодно, подозрительно, быть может, враждебно, Фадеев несколько раз встречался с ним у него на квартире, он понимал значение романа для русской литературы. При мне зашел разговор о заглавии. «Сталинград», как я уже упоминал, не годился. В то время официальная критика высоко отзывалась о произведении Поповкина «Семья Рубанюк». Это словосочетание почему-то смешило Гроссмана, и он с досадой предложил: «Назову роман «Семья Рубанюк». Фадеев звонко, с детской веселостью расхохотался: «Да, да, «Семья Рубанюк», что-нибудь в таком роде». Было решено во время этой беседы назвать роман «За правое дело» (выражение из речи Молотова, произнесенной в первый день войны), не помню, чье это предложение — Фадеева или самого Гроссмана.

    Неожиданное хорошее отношение Фадеева к роману, как и потом его предательство, нетрудно объяснить. Фадеев любил русскую литературу всем сердцем (а оно у него было), терпеть не мог хлынувшую на нас пакость, но вынужден был, чтобы оставаться у власти, публично хвалить то, что считал бездарным.

    (С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. Там же. Стр. 24).

    Редактировать Гроссмана Фадеев, конечно, не собирался. Он только выдвинул ряд пожеланий, точнее — требований, с которыми Гроссман после долгих и мучительных для него переговоров вынужден был согласиться.

    Требования были те же, которые сразу же предъявил ему Твардовский.

    ► Первым прочел роман Тарасенков — и пришел в восторг, поздно ночью позвонил Гроссману. Потом прочел Твардовский... Оба приехали к Гроссману на Беговую. Твардовский душевно и торжественно поздравлял Гроссмана, были поцелуи и хмельные слезы. Роман было решено печатать. Опомнившись, Твардовский выставил три серьезных возражения.

    1. Слишком реально, мрачно показаны трудности жизни населения в условиях войны — да и сама война.

    2. Мало о Сталине.

    — еврей, врач Софья Левинтон, описанная с теплотой, — еврейка. «Ну сделай своего Штрума начальником военторга», — советовал Твардовский. «А какую должность ты бы предназначил Эйнштейну?» — сердито спросил Гроссман.

    (Там же. Стр. 22).

    Штруму в романе Гроссмана была отведена примерно та же роль, какая у Толстого в «Войне и мире» Пьеру Безухову. В то время, когда в редакции «Нового мира» обсуждался и редактировался гроссмановский роман, антисемитский шабаш на страницах советских газет с каждым днем набирал всё новые обороты. Немудрено, что в этих обстоятельствах роль, которую Гроссман назначил в романе своему Штруму, Твардовского смутила. Но предложение сделать его начальником военторга было для Гроссмана не просто неприемлемым Оно его оскорбило.

    Фадеев, предъявивший Гроссману те же требования, что и Твардовский, нашел тут более деликатное решение, которое Гроссмана, в общем, устроило. И в конце концов между двумя «высокими договаривающимися сторонами» был достигнут, как теперь у нас принято говорить, консенсус.

    ► Машинопись размножили, дали прочесть членам секретариата Союза писателей. Заседание вел Фадеев. Гроссман был приглашен. Все высказывались положительно, за исключением, кажется, одного из секретарей, кого, точно не помню. Решили:

    1. Рекомендовать «Новому миру» роман печатать.

    2. Название романа «Сталинград» изменить, чтобы не получилось, что право писать о величайшей битве берет на себя писатель единолично (в эпоху борьбы с космополитизмом подтекст был ясен).

    3. Штрум несколько отодвигается на задний план, у Штрума должен быть учитель, гораздо более крупный физик, русский по национальности.

    4. Гроссман пишет главу о Сталине.

    Все эти предложения — и другие, менее значительные — Гроссман принял, иного выхода у него не было.

    (Там же. Стр. 23).

    Из всех этих предложений, которые он вынужден был принять, самым тягостным для него было согласие написать главу о Сталине.

    ► Когда он меня спросил, что я об этом думаю, я сказал, что надо согласиться, но мне было бы противно писать о Сталине. Гроссман рассердился: «А сколько ты напереводил стихов о вожде?» Я привел поговорку моего отца: «Можно ходить в бардак, но не надо смешивать синагогу с бардаком». Гроссман ответил мне словами из армянского анекдота: «Учи сэбе».

    (Там же. Стр. 23—24).

    Что же касается идеи ввести в роман новую фигуру — учителя Штрума, более крупного физика, чем он, и «русского по национальности», то это предложение он принял с готовностью. Может быть, даже этот компромисс был найден и предложен им самим. Как бы то ни было, образ учителя Штрума — академика Чепыжина — ему удался. Но по иронии судьбы, когда начался погром романа, именно этот образ стал объектом самой яростной и злобной критики. И резче, грубее и яростнее всех других ораторов, громивших роман, высказался тогда об этом гроссмановском персонаже именно Фадеев.

    В свое время об этом будет рассказано подробнее. А пока как будто ничто не предвещает такого поворота событий. Роман принят, будет печататься. Напечатан. И тут же — по прямому указанию все того же Фадеева — выдвигается на Сталинскую премию.

    Обстоятельства для такой фадеевской инициативы были самые неблагоприятные, и дело тут было не только в уже подымающейся новой волне государственного антисемитизма. Известно было, что Сталин Гроссмана не любит. Дважды он вычеркивал его имя из списка кандидатов на Сталинскую премию. Фадеев был председателем Комитета по Сталинским премиям, и ему ли было этого не знать.

    Но даже это его не остановило. Видимо, он рассчитывал, что при утверждении представленного им списка кандидатов ему удастся, как это порой случалось, Сталина переубедить.

    Решение выдвинуть роман Гроссмана на высшую литературную премию страны было принято с необычной быстротой.

    Фадеев провернул это дело стремительно, едва дождавшись выхода в свет 10-го (октябрьского) номера журнала с окончанием романа.

    ► ... В октябре мы кончили читать роман. Номер вышел скорее всего в начале месяца.

    А 13 октября 1952 года собирается секция прозы Союза писателей. Тема — «Обсуждение романа В. Гроссмана «За правое дело». По прямому указанию Фадеева — для выдвижения на Сталинскую премию. Оперативно и быстро, не теряя ни одного дня...

    Выступали разные люди, некоторые... старались, чтобы угодить Фадееву... Но их — меньшинство.

    Вообще-то это — единственное в жизни Гроссмана собрание писателей, на котором его горячо и увлеченно хвалят. Такого не было в его жизни — ни раньше, ни потом. «Безудержно» хвалили — так это квалифицировано будет потом.

    Среди выступающих критики и писатели тех времен...

    Перечитывая их речи, я думаю... о том, какие слова может найти критик тогда, когда он говорит то, что думает. Даже в те времена.

    А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 147).

    Но, как говорят в народе, недолго музыка играла.

    Ровно через три месяца — день в день — 13 января 1953 года в «Правде» появилось сообщение о разоблачении и аресте врачей-отравителей, «убийц в белых халатах». Исполнение сталинского плана «окончательного решения еврейского вопроса» вошло в последнюю свою фазу.

    И ровно месяц спустя — тоже день в день — 13 февраля 1953 года «Правда» публикует двухподвальную статью Михаила Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело».

    По видимости, эта статья была вроде как литературная. То есть речь в ней шла как будто о литературной, художественной неудаче писателя. В начале, как это было принято в статьях такого рода, автор статьи — сквозь зубы — перечислил даже отдельные эпизоды, показавшиеся ему более или менее удачными. Но — тут же он брал быка за рога.

    ► Эти отдельные удачи не могут заслонить одной большой неудачи, постигшей В. Гроссмана Ему не удалось создать ни одного крупного, яркого, типичного образа героя Сталинградской битвы, героя в серой шинели, с оружием в руках... Образы советских людей в романе «За правое дело» обеднены, принижены, обесцвечены. Автор стремится доказать, что бессмертные подвиги совершают обыкновенные люди... Но под видом обыкновенных он на первый план вытащил в своем романе галерею мелких, незначительных людей... В. Гроссман вообще не показывает партию как организатора победы — ни в тылу, ни в армии. Огромной теме организующей и вдохновляющей роли коммунистической партии он посвятил только декларации... Они не подкреплены художественными образами...

    Заняв огромную площадь романа серыми, бездействующими персонажами, В. Гроссман, естественно, не смог уделить серьезного внимания таким героям, которых должен был показать на первом плане в романе «За правое дело»... Неверно идейно осмыслен героический подвиг советских воинов. В ряде эпизодов автор упорно подчеркивает мотивы обреченности и жертвенности... В печати появились статьи, захваливающие роман... Проявилась идейная слепота, беспринципность и связанность некоторых литераторов приятельскими отношениями. Нетрудно видеть, какой ущерб наносит все это развитию советской литературы.

    (М. Бубеннов. О романе В. Гроссмана «За правое дело». Правда. 13 февраля 1953 года).

    Все это написано в жанре доноса. И доноса, конечно, политического. Но таков был принятый тогда стиль литературно-критических статей такого рода.

    Однако пока все это еще в жанровых пределах сугубо литературной критики (хотя и весьма специфической) и с главной политической темой, выплеснувшейся на страницы всех тогдашних советских газет, как будто никак не связано.

    Но кто же они - эти «серые, бездействующие персонажи», которыми Гроссман занял огромную площадь своего романа?

    Это — семья Шапошниковых, связавшая себя родственными узами с евреем Штрумом. Дело потихоньку проясняется. Но и это еще не все.

    ► В качестве близкого человека к этой семье живет еще врач Софья Осиповна Левинтон...

    Семья эта ничем не примечательна и вообще мало интересна как советская семья... А В. Гроссман выдает эту семью за типичную советскую семью, достойную быть в центре эпопеи о Сталинграде.

    В самом деле! Как может претендовать на роль типичной советской семьи это семейство выродков, связавших себя родственными узами с евреем и пригревших у себя еврейку Софью Осиповну Левинтон, которая к тому же врач. А советский народ теперь, когда на страницах всех советских газет бушует пламя с каждым днем все более разгорающегося «дела врачей», уже хорошо знает, что они представляют собой, эти еврейские врачи!

    Чтобы каждому читателю было понятно, что эта статья Бубеннова — не литературная, а политическая, к ней было сделано такое редакционное примечание:

    ► «Редакция «Правды» присоединяется к мнению, высказанному в публикуемой сегодня нашей газетой статье М. Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело».

    Никогда — ни раньше, ни потом — таких примечаний к статьям, публикуемым на ее страницах, «Правда» не делала

    Все это не оставляло сомнений, что статья Бубеннова была одобрена, а может быть, даже и инспирирована самим Сталиным, что это — сигнал к раскручиванию нового витка бушующей идеологической кампании.

    ► Бубеннов, автор «Белой березы», в эти дни обратился прямо к Сталину по поводу романа Гроссмана. Он послал ему свой огромный донос. И по указанию Сталина этот донос в форме статьи Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело» был напечатан в «Правде» 13 февраля 1953 г.

    После этого «дело Гроссмана» стало расти, как «дело врачей». За роман снимали с работы, подлецы провоцировали разговоры о нем, ловили каждое неосторожное слово, чтобы передать и растоптать. По всем газетам и журналам прокатилась волна испепеленных ненавистью статей, по всем редакциям и издательствам — серия собраний с поношениями и проработками.

    Роман был назван диверсией, от него отказались почти все, кто его хвалил, печатал, рекомендовал, называл, принимал...

    «Дело Гроссмана» было, наверно, последним злодейством Сталина. По неписаному ритуалу все должны были каяться, бить себя и бить других.

    (А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М„ 1990. Стр. 185-186).

    К исполнению этого неписаного ритуала Фадееву было не привыкать. Не раз он участвовал в нем — и не только в роли палача, но и в роли жертвы. Достаточно вспомнить тут только самое последнее, совсем недавнее его истерическое покаяние, вызванное внезапно обрушившейся на него критикой «Молодой гвардии».

    ► Все знали (а он, конечно, лучше всех), что эта оценка лично, прямо и непосредственно вылетела из уст Сталина.

    Что должен был делать именно он при таком повороте?

    Он начал громогласно каяться и объявил, что принимает все, что написано о нем в газете «Правда».

    Я сидела в Дубовом зале Союза на главном таком покаянии. Смотреть на него и слушать было больно. Как он отдирал от себя драгоценные для него куски, образы и эпизоды (будто не он их написал), подставлял благоговейно под сталинские жернова, возмущался ими, негодовал, сдирая с себя кожу. У него вообще лицо всегда было красноватым, с седыми волосами, а сейчас оно казалось совсем багровым. Он не притворялся, не фальшивил, он любил Сталина и мощно, громко, как всегда косноязычно, долго объявлял о своей любви. Он мучился, страдал и обещал, обещал... Обещал, что перепишет собственный роман.

    (Там же. Стр. 145).

    Теперь, чтобы если не спасти положение, так хоть самортизировать, смикшировать полученный удар, он должен был добиться такого же покаяния от Гроссмана.

    Но тут — нашла коса на камень.

    ► Мы с Гроссманом решили это смутное время пережить, вернее, укрыться на моей даче в Ильинском по Казанской железной дороге. Жили мы так. Я закупал в закрытом городке Жуковском провизию (тогда это было просто), мыл посуду, а Гроссман готовил обед, каждый день один и тот же наваристый суп.

    — Б. С), очень взволнованная: звонил Фадеев, зовет Гроссмана к себе домой, срочно. Гроссман выехал ранним утренним поездом. К сожалению, я не помню всего разговора между ними — Гроссман мне его пересказал, — я помню только суть: Фадеев настойчиво советовал Гроссману покаяться, публично отречься от романа, «ради жизни на земле» — процитировал он Твардовского. Гроссман отказался.

    (С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. Стр. 32).

    Эренбург называл Гроссмана максималистом.

    Может быть, это и не самое точное слово, но некую важную черту его характера оно выражает. Он был упрямым, несгибаемым, выражаясь библейским слогом, — жестоковыйным. И этого же ждал и требовал от тех, кого считал друзьями и единомышленниками.

    ► Перед нашим отъездом на дачу у Гроссмана произошло событие, о котором он часто и мучительно вспоминал. Гроссмана пригласили в «Правду»: позвонил ему профессор-историк Исаак Израйлевич Минц, сказал, что он должен прийти, в помещении редакции пойдет речь о судьбе еврейского народа. По пути в «Правду» Гроссман зашел в «Новый мир». Он хотел выяснить свои отношения с Твардовским по поводу того, что тот отрекся от романа «За правое дело». Оба, как я мог судить по рассказу Гроссмана, говорили резко, грубо. Твардовский, между прочим, сказал: «Ты что, хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?» «Хочу», - сказал Гроссман. Твардовский вспыхнул, рассердился: «Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят».

    В «Правде» собрались видные писатели, ученые, художники, артисты еврейского происхождения. Минц прочитал проект письма Сталину, которое собравшимся предлагалось подписать.

    (Там же).

    Это было то самое, так в конце концов и не появившееся в «Правде» письмо, о котором я подробно рассказываю в главе «Сталин и Эренбург».

    Ситуация была грозная.

    Говоря Гроссману, что покаяться и отречься от романа он должен «ради жизни на земле», то есть не ради благополучия или каких-то там жизненных благ, а попросту говоря, чтобы уцелеть, выжить, Фадеев не преувеличивал опасности, не сгущал краски. Дело действительно шло о жизни и смерти.

    Но «жестоковыйный» Гроссман отречься от своего романа не захотел. Вернее, не смог. И это, конечно, не способствовало смягчению силы и болезненности удара, который — по условиям все того же неписаного ритуала — вынужден был ему нанести Фадеев.

    Удивляться тому, что он без колебаний нанес ему этот удар, не приходится. Совершая это очередное свое предательство (не по отношению к Гроссману даже, а к самому себе), Фадеев был уверен, что он вынужден на это пойти не для того, чтобы удержаться у власти, а тоже — «ради жизни на земле». То есть чтобы уцелеть, выжить.

    Кое-какие основания для этого страха (об этом в свое время мы еще поговорим) у него были. И все-таки в этой действительно грозной ситуации он сильно, гораздо сильнее, чем это диктовалось реальными обстоятельствами, превысил «пределы необходимой обороны».

    * * *

    24 марта 1953 года состоялось заседание Президиума Правления Союза советских писателей, как сказано в стенограмме, — «вместе с активом писателей».

    Стенограмму эту сохранила А. С. Берзер. Публикуя ее в своем мемуарном очерке, она не преминула по этому поводу заметить:

    ► На папке написано — «хранить постоянно». Я выполнила это предписание.

    (А. Берзер. Прощание. М., 1990. Стр. 186.)

    Открыл заседание один из секретарей Правления Союза писателей (скоро он станет первым) - А. А. Сурков.

    Объявив повестку дня, главный пункт которой гласил: «О романе В. Гроссмана «За правое дело» и о работе редакции журнала «Новый мир», слово для доклада по этому вопросу он предоставил генеральному секретарю Правления СП СССР А. А. Фадееву. А тот сразу начал с того, что, опубликовав роман, который он только что выдвигал на Сталинскую премию, —

    ► ... большинство редакционной коллегии «Нового мира», а также большинство нашего Секретариата и Президиума сделало ошибку идейного характера Разумеется, наибольшая ответственность за ошибку ложится на меня как на генерального секретаря Союза писателей и на Твардовского как на главного редактора журнала «Новый мир».

    Я могу в общих чертах определить ее так: советские люди в обороне Сталинграда. Потому что речь идет о первой книге, которая затрагивает пока оборону Сталинграда.

    Именно этот характер темы наглядно показывает, в чем главный порок, идейный порок этого романа. Он состоит в том, что для решения такой темы в центре романа поставлены люди, которые никак не могут выражать героизма советских людей в обороне Сталинграда. Там не показан героизм нашего рабочего класса, нашего колхозного крестьянства. Там не дана наша трудовая интеллигенция, потому что поставленная в центре событий семья Шапошниковых является такой частью нашей интеллигенции, которая не характерна для большинства советской интеллигенции. Я бы сказал, что в обрисовке этой семьи автором положен принцип будничности, и эта печать будничности, незначительности дела, интересов, которыми занята эта семья и все, кто с ней связан, кладет печать на весь роман».

    (В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 187—188).

    Все это - в тех же самых выражениях и фразеологических оборотах — мы уже читали в появившейся в «Правде» статье Бубеннова. Генеральный секретарь и председатель Правления Союза писателей СССР, член ЦК правящей партии А. А. Фадеев просто повторил тут главный тезис той погромной статьи. И сделал это в самой раболепной форме, с тем попугайским послушанием, с каким первый ученик повторяет то, что услышал от строгого учителя.

    Но в следующем тезисе этого фадеевского доклада прозвучало уже нечто новое — по видимости, как будто даже оригинальное, свое:

    ► Дело в том, что в основе этого романа лежит очень реакционная, идеалистическая, антиленинская философия, которая выражена устами одного из действующих лиц романа, профессора Чепыжина, и затем находит свое проявление в целом ряде высказываний и, главным образом, в характере показа событий и людей на страницах романа...

    Товарищи! Надо понимать реакционный смысл этой философии... Речь идет о философии, очень удобной для буржуазии... Она в корне противоречит нашей марксистско-ленинской философии...

    (Там же).

    Далее докладчик поясняет, что все это было бы бедой еще не так большой руки, если бы в духе этой чуждой советскому народу антиленинской философии высказывался какой-нибудь отрицательный персонаж романа, которого автор таким способом намеревается разоблачить. Но вся беда в том, что эти антимарксистские, антиленинские высказывания Гроссман вложил в уста «симпатичного профессора Чепыжина» и — «таким образом дал понять читателю, что это есть философия автора».

    Тут надо сказать, что это последнее утверждение до некоторой степени соответствует действительности.

    Как мы помним, задумав свой роман, Гроссман собирался назвать его коротко и просто — «Сталинград». Под этим названием он и принес рукопись в редакцию «Нового мира». Но там это название отклонили: оно показалось слишком громогласным, чересчур весомым, к слишком многому обязывающим. Сталинград — это ведь кульминация, высший, переломный момент всей той великой войны. Фадеев предложил ему назвать книгу как-нибудь поскромнее. Например, — «За правое дело».

    Гроссман не возражал. Дело, за которое воевал с гитлеровской Германией советский народ, он вполне искренне считал правым. На этот счет никаких разногласий с официальной советской идеологией у него тогда не было. Диссидентом, то есть инакомыслящим, он не был. Но он был — мыслящим. А всякий, кто пытается мыслить, а не повторять чужие мысли, уже самим этим своим поползновением обречен на то, чтобы мыслить инако, то есть - самостоятельно, по-своему, не в унисон со всеми.

    Именно так мыслит в гроссмановском романе один из центральных его персонажей — Виктор Павлович Штрум. Образ этот, - хоть Штрум у Гроссмана не литератор, да и вообще не гуманитарий, а физик, — вобрал в себя многие черты автора книги.

    На протяжении всего романа Штрум ищет истину, пытается понять суть происходящего. В частности, его мучает (как и всех думающих людей в то время) загадка германского фашизма: как случилось, что умный, работящий, цивилизованный народ, давший миру Канта и Гегеля, Шиллера и Гете, Баха и Бетховена, за несколько лет превратился в банду убийц, загнавшую всю Европу в гигантский концлагерь?

    Но Штрум почему-то не хочет довольствоваться этими ответами. Он размышляет. И делится этими размышлениями со своим учителем — академиком Чепыжиным. А у того есть свои, тоже не совсем банальные ответы на все сомнения и недоумения Штрума. И он тоже охотно делится ими со своим любимым учеником.

    ► Они медленно шли и молчали...

    Чепыжин вдруг посмотрел на Штрума и сказал:

    — Фашизм! А? Что с немцами стало?.. Кажется, всё хорошее исчезло. Кажется, нет там ни честных, ни благородных, ни добрых. А? Возможно ли это? Ведь мы знаем их. И их удивительную науку, и литературу, и музыку, и философию!.. Откуда столько набралось злодеев? Вот, говорят, переродились, вернее, выродились. Говорят, Гитлер, гитлеризм сделал их такими.

    Штрум сказал:

    — Да, приходит такая мысль...

    Чепыжин отмахнулся рукой:

    — Фашизм силен, но есть предел его власти. Это надо понять... В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, мусор, дрянь всякая, всё, что таилось и скрывалось, всё это фашизм поднял на поверхность, всё это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать...

    Он оживлённо поглядел на Штрума, взял его за руку и продолжал говорить:

    — Вот представьте себе, в каком-нибудь городке имеются люди, известные своей честностью, человечностью, ученостью, добротой. И уж они были известны каждому старику и ребёнку. Они окрашивали жизнь города, наполняли ее — они учили в школах, в университетах, они писали книги, писали в научных журналах... Ясно, их видели с утра до позднего вечера. Они являлись всюду: в лекционных залах, их видели на улицах, в школах... Но когда приходила ночь, на улицы выходили другие люди, о них мало кто знал в городе, их жизнь и дела были грязны и тайны, они боялись света, ходили крадучись, во тьме, в тени построек. Но пришло время — и грубая, тёмная сила Гитлера ворвалась в жизнь. Людей, освещавших жизнь, стали бросать в лагеря, в тюрьмы. Иные погибали в борьбе, иные затаились. Их уже не видели днем на улицах, на заводах, в школах, на рабочих митингах. Запылали написанные ими книги. Конечно, были и такие, которые изменили, пошли за Гитлером, перекрасившись в коричневый цвет. А те, что таились ночью, вышли на свет, зашумели, заполнили собой и своими ужасными делами мир. И показалось: разум, наука, человечность, честь умерли, исчезли, уничтожились, показалось — народ переродился, стал народом бесчестия и злодейства...

    И, не дожидаясь ответа, он продолжал:

    — И так же отдельные люди... Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым комнатам!

    Вот она — философия, которую Фадеев назвал реакционной, антиленинской и «очень удобной для буржуазии».

    Перечитав сейчас этот монолог академика Чепыжина, я убедился, что помню его почти дословно. Помню с тех самых пор, как впервые — еще в журнале — прочел роман Гроссмана «За правое дело». А было это — ни мало ни много — полвека тому назад.

    Это, конечно, не случайная прихоть моей памяти. Рассуждения этого гроссмановского персонажа так меня тогда поразили и потому-то и врезались так крепко в мою память, что я тоже видел, как плавает на поверхности жизни, упиваясь своим торжеством, «мусор, дрянь всякая».

    Всё, о чем говорил в откровенном своем разговоре с Штрумом академик Чепыжин, крепко рифмовалось с тем, что все мы видели вокруг — не в Германии, а в родной своей стране, в любезном нашем Отечестве.

    Крестьяне, любившие землю и умевшие работать на этой земле, — этот истинный «хлеб жизни» — были уничтожены. Те же из них, кто уцелел, «ушли на дно», сделались невидимыми. Наверх же полезла всякая муть и дрянь. Болтуны, крикуны, умевшие только «руководить», а не работать. Тусклые партийные функционеры, не способные связать двух слов, важно поучали седовласых академиков. Вся страна — от дворника до президента Академии наук — должна была изучать историю по лживому и примитивному «Краткому курсу истории ВКП(б)». В литературе торжествовали Бубенновы и Бабаевские со своими «Кавалерами Золотой Звезды» и «Белыми березами», в театре — Софроновы и Суровы со своими «Стряпухами» и «Зелеными улицами». Мейерхольд и Бабель были расстреляны, Мандельштам погиб в лагере, Цветаева повесилась, Платонов выкашливал последние легкие, подметая литинститутский дворик, «ушли на дно» Ахматова, Зощенко, Пастернак, Заболоцкий, Булгаков...

    «соотношение частей» в нашей «жизненной квашне». И не замечать всего этого мог только слепец. Или человек, притворяющийся слепым.

    Гроссман слепцом не был. Притворяться — не хотел. И «соотношение частей» в его романе более или менее соответствовало тому, что было в жизни. Истинные патриоты у него (капитан Берёзкин) воюют, не щадя живота. Болтуны, приспособленцы, трусы, умеющие только блюсти свою выгоду (карьеру), заискивая перед начальством, — отираются в штабах.

    Но это всё — сегодняшние мои мысли. Во всяком случае, не тогдашние, а более поздние.

    Хотел ли Гроссман вложить в эту философию своего академика Чепыжина и такой смысл?

    Вряд ли. Отчетливая мысль о близости — и даже тождестве — сталинского и гитлеровского режимов тогда, судя по всему, у него еще не возникала.

    Почуял ли Фадеев в этих гроссмановских мыслях намек на то, что их можно отнести не только к Германии, но и к нам тоже?

    Фадеев не скрывает, что сам по себе гроссмановский академик Чепыжин ему симпатичен. Еще бы! Ведь это он сам настоял, чтобы Гроссман ввел в роман такую фигуру — «учителя Штрума, более крупного физика, чем он» и «русского по национальности».

    Из этого, конечно, еще не следует, что и мысли этого «симпатичного профессора» тоже были ему симпатичны.

    Но вся штука в том, что эти его мысли, вот эта самая «реакционная, антиленинская» его философия была Фадееву не просто симпатична и даже близка То-то и дело, что это была его собственная философия. Его собственные, его самого в ходе таких же размышлений осенившие и даже примерно так же им сформулированные мысли:

    ► Чтобы построить новое общество, справедливое и счастливое, нужны миллионы хороших людей, и именно эти миллионы определят собой лицо и жизнь этого общества. А единицы подлецов, которых находят враги этого общества среди миллионов хороших людей и которые стремятся новое общество развалить, разрушить, подорвать, — эти единицы подлецов действуют тайно, невидно для общества, эти люди — невидимки. Достаточно, однако, чтобы пришли к власти враги этого общества, как они подавят, оттеснят, заставят уйти в тень, спрятаться, замкнуться в себе миллионы хороших людей, а на поверхность выплывут, будут шуметь, заявлять о себе единицы подлецов, и именно они будут определять лицо того общества, как оно сложилось при такой перемене власти.

    Так случилось и с приходом немцев на советскую территорию. Миллионы честных, хороших людей, и тех, кто сопротивлялся пассивно, как мог, и тех, кто по условиям жизни или по характеру своему старался спрятаться, пережить это время незаметно, в тиши, лишь бы не служить, не помогать проклятому ненавистному немцу, миллионы этих советских людей как бы ушли в тень, замкнулись, а на поверхность всплыли те единицы людей, которые когда-то жили среди миллионов, которых все знали, но которые оказались не теми, за кого их принимали, потому что они тайно творили свое черное дело. Эти единицы подлецов всплыли на поверхность, стали шуметь и заявлять о себе...

    (А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 494).

    Это авторское рассуждение — из черновых вариантов первой редакции «Молодой гвардии». В беловой, окончательный текст романа Фадеев его не включил.

    Не потому ли, что уже тогда почуял в нем какой-то чужой, «не наш», антиленинский, реакционный, «буржуазный» дух?

    Нет, конечно!

    Да и сейчас он тоже не сам до этого додумался. Тоже повторил обвинение, уже не раз предъявлявшееся тогда Гроссману с других высоких государственных и партийных трибун:

    ► Доморощенная философия В. Гроссмана и его главного героя Чепыжина состоит из обрывков идеалистической философии энергизма, «подсознательного» фрейдизма, мистико-дуалистической философии извечной борьбы двух неизменных и вечных начал в мире: добра и зла, света и тьмы.

    (А. Лекторский. Роман, искажающий образы советских людей. Коммунист. 1953, № 3).

    Все это — полная чепуха Никакого «энергизма», «подсознательного» фрейдизма, никакой мистико-дуалистической философии в рассуждениях академика Чепыжина нету и в помине. Да и сам Чепыжин, как мы знаем, далеко не главный герой гроссмановского романа. Похоже, что автор цитируемой статьи роман Гроссмана даже и не читал.

    В отличие от него Фадеев роман читал. Но чепухи на эту тему наговорил не меньше. Не только повторил главное обвинение автора «Коммуниста», но еще и добавил к нему кое-какую отсебятину:

    ► Сущность этой философии не нова о том, что развитие в мире совершается по кругу, что все возвращается «на круги своя». Таким образом, объяснение фашизма в германском народе сведено к тому, что в народах существуют извечные начала жизни — начало добра и начало зла...

    Сущность фашизма в том, что начало зла выплыло наружу в германском народе. Это же антимарксистская, антиленинская концепция и философия истории! Дело в том, что она не новая и для самого Гроссмана... Но она не новая и в литературе с точки зрения той борьбы, которую нам пришлось вести с нашими идейными противниками. В частности, хочу вам напомнить дискуссию, которая велась на страницах «Литературной газеты» с группой существовавшего ранее журнала «Литературный критик», возглавлявшегося такими горе-теоретиками, как Лифшиц, Лукач и Гриб. И эти люди утверждали, что развитие совершается по кругу. И это было философией этих теоретиков в кавычках. В работах Лифшица говорилось также о извечных началах «добра» и «зла», о теории круговорота...

    И эта философия извечного круговорота лежит в основе романа Гроссмана.

    Товарищи! Надо понимать реакционный смысл этой философии. Ведь это значит, что все то, что мы творим для построения коммунизма, — все это нам только воображается, так как все идет по пройденному кругу, все сводится к прежним положениям.

    (С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 212—213).

    Совершенно очевидно, что Лукач, Лифшиц и Гриб — все эти дела давно минувших дней — тут совсем уже ни при чем. Что все эти вытащенные из нафталина, давно забытые жупелы понадобились Фадееву исключительно «для понта». Так же, как исключительно «для понта» автору статьи в «Коммунисте» понадобилось обвинить Гроссмана в приверженности «энергизму» и «подсознательному фрейдизму». Суть всех этих по видимости таких разных ярлыков одна. Ее, эту суть, лучше всех сформулировал тот мусульманский завоеватель, который приказал своим башибузукам сжечь Александрийскую библиотеку. «Если в этих книгах, — будто бы сказал он, — написано то, что в Коране, — они не нужны. А если в них то, чего нет в Коране, — они вредны».

    Вина гроссмановского академика Чепыжина, а следовательно, и самого Гроссмана заключалась в том, что в его рассуждениях обнаружилось то, ЧЕГО НЕТ «В КОРАНЕ», то есть «в трудах товарища Сталина».

    Вместо того чтобы выдумывать все эти свои, доморощенные объяснения, Чепыжин должен был бы сказать Гроссману: «Товарищ Сталин нас учит!» И повторить — хоть бы даже своими словами — то, что сказал о фашизме товарищ Сталин. И все было бы в порядке.

    Но и этими своими обвинениями «пределы необходимой обороны» Фадеев не нарушил.

    Допущенное им «нарушение пределов необходимой обороны», о котором я говорил, заключалось совсем в другом В том, что все, сказанное им в том его докладе, было произнесено ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОГО МАРТА. То есть - ТРИ НЕДЕЛИ СПУСТЯ ПОСЛЕ СМЕРТИ СТАЛИНА.

    * * *

    Говоря о Гроссмане, Фадеев в отличие от Бубеннова еврейскую тему не затронул. Но, завершая свой доклад, опять пробубнил все то же:

    ► За последние годы мы разгромили ряд антиленинских, антипартийных течений, которые... проникали в наши органы, в редакционные аппараты и так далее, причиняя серьезный вред нашему развитию и отравляя известную часть наших кадров своей вредной идеологией Мы разгромили такие течения и группировки. Это были «безродные космополиты», «низкопоклонники»... Центральный Комитет партии указал нам на это явление как на антипатриотическую критику людей, зараженных космополитизмом, показал их связи с идеологией космополитов на Западе, показал, что это является империалистической агентурой. Мы с честью провели борьбу с космополитизмом и будем проводить эту борьбу и дальше...

    ... Было бы наивно думать, что мы не имеем представителей этой идеологии в нашей литературной среде. И они вновь могут осуществлять свое влияние. Поэтому нам нужна бдительность...

    (Там же. Стр. 203-204).

    И — совсем уже под занавес, под привычные «бурные аплодисменты» — тем же и закончил:

    ► Не давать спуску буржуазным космополитам, буржуазному национализму... Твердо проводить линию нашей партии. Так мы будем работать в будущем.

    (Там же. Стр. 206).

    Тогда, 24 марта, все это уже можно было и не говорить. (Чуть позже объясню, почему.) Но Фадеев на этом не остановился. В те же дни он сделал еще один, совсем уже не обязательный шаг в том же направлении.

    ► ИЗ ЗАПИСКИ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА

    СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ В ЦК КПСС

    «О МЕРАХ СЕКРЕТАРИАТА

    СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ

    ПИСАТЕЛЬСКИХ ОРГАНИЗАЦИЙ

    ОТ БАЛЛАСТА»

    Не позднее 24 марта 1953 г.

    ЦК КПСС. Тов. Хрущеву НС.

    В настоящее время в Московской организации Союза советских писателей СССР состоит 1102 человека (955 членов и 147 кандидатов в члены Союза советских писателей СССР).

    Свыше 150 человек из этого числа не выступают с произведениями, имеющими самостоятельную художественную ценность, от пяти до десяти лет.

    Эти бездействующие литераторы являются балластом, мешающим работе Союза советских писателей, а в ряде случаев дискредитирующим высокое звание советского писателя...

    Большинство из этих лиц и в прошлом не имело достаточных оснований для вступления в Союз писателей...

    ... В ряде случаев при приеме в ССП снижались требования к вновь вступающим, благодаря плохому изучению вновь принимаемых, а зачастую и из непринципиальных, приятельских отношений.

    Много случайных людей, не имеющих самостоятельных литературно-художественных произведений, попало в Союз писателей в годы войны и в первые послевоенные годы — в силу стремления большого числа лиц, имевших косвенное отношение к литературе, проникнуть в Союз для получения материальных преимуществ, связанных с пребыванием в нем (Снабжение, литерные карточки и т. д.)

    Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности, и в том числе члены бывшего «Еврейского литературного объединения» (московской секции еврейских писателей), распущенного в 1949 году.

    Из 1102 членов московской организации Союза писателей русских 662 чел. (60%), евреев — 329 чел. (29,8%), украинцев — 23 чел, армян — 21 чел, других национальностей 67 чел.

    При создании Союза советских писателей в 1934 году — в московскую организацию было принято 351 чел, из них — писателей еврейской национальности 124 чел. (35,3%). В 1935-1940 гг. принято 244 человека, из них писателей еврейской национальности —1945 гг. принято 265 чел., из них писателей еврейской национальности 75 человек (28,4%). В 1947-1952 гг. принят 241 чел., из них писателей еврейской национальности 49 чел. (20,3%).

    Такой искусственно завышенный прием в Союз писателей лиц еврейской национальности объясняется тем, что многие из них принимались не по их литературным заслугам, а в результате сниженных требований, приятельских отношений, а в ряде случаев и в результате замаскированных проявлений националистической семейственности...

    Следует особо сказать о членах и кандидатах в члены Союза писателей, состоявших в бывшем еврейском литературном объединении. Все руководство этого объединения и значительная часть его членов были в свое время репрессированы органами МГБ. После ликвидации объединения и прекращения изданий на еврейском языке только четверо из 22 еврейских писателей, входивших ранее в это объединение, занялись литературной работой и эпизодически выступают в печати на русском языке. Остальные — являются балластом в Московской организации Союза писателей. Среди них есть отдельные лица, вообще изменившие свою профессию (например, О. Дриз, уже несколько лет работающий гранильщиком в одной из строительных организаций)...

    Полностью сознавая свою ответственность за такое положение с творческими кадрами, руководство Союза советских писателей СССР считает необходимым путем систематического и пристального изучения членов и кандидатов в члены Союза писателей последовательно и неуклонно освобождать Союз писателей от балласта...

    ... Мы считаем необходимым добиться того, чтобы в течение 1953—1954 годов существующее ненормальное положение с составом творческих кадров писателей было бы решительно исправлено.

    За последнее время Секретариат и Президиум Союза советских писателей СССР приняли первые меры в этом направлении. За ряд месяцев Президиумом Правления ССП СССР исключено из Союза писателей 11 чел.; Секретариатом ССП внесена в Президиум рекомендация — исключить еще 11 чел. Работа эта будет продолжаться.

    Генеральный секретарь

    Союза советских писателей СССР

    А. Фадеев

    Заместители Генерального секретаря

    Союза советских писателей СССР

    А. Сурков

    К. Симонов

    (Государственный антисемитизм в СССР. 1938-1953. Документы. М., 2005. Стр. 254-258).

    В этом документе приводились имена тех, кого предлагалось выкинуть из Союза писателей в самую первую очередь. Некоторые из них (например, имя РЖЕШЕВСКОГО, автора сценария снимавшегося Эйзенштейном и уничтоженного фильма «Бежин луг») были мне знакомы. Но знал я только одного из них — Овсея Овсеевича ДРИЗА. В конце 50-х, когда я был заведующим отделом литературы детского журнала «Пионер», он приносил мне свои стихи. В это время его уже переводили самые знаменитые поэты России, у него выходили книги. А в начале 50-х кто бы осмелился его переводить? Да если бы кто-нибудь и посмел перевести какой-нибудь стишок этого чудом уцелевшего еврейского поэта, кто бы осмелился его напечатать?

    Между тем надо было как-то жить, кормить семью. Вот он и стал работать гранильщиком в одной из строительных организаций.

    Случись такое с Ивановым, Петровым, Сидоровым, его бы за это только похвалили. Чего доброго, даже объявили бы зачинателем какого-нибудь такого писательского почина, призвали бы и других следовать его примеру, чтобы быть ближе к рабочему классу. А бедного Дриза, напротив, предложили из Союза писателей исключить, поскольку он, видите ли, сам, добровольно, сменил профессию. Которую на самом деле он и не думал менять: продолжал писать стихи, и стихи эти были талантливы. Только вот печатать их ему было негде.

    В этой цинично лицемерной реплике про Дриза с особенной наглядностью выразилась вся подлая сущность этой фадеевской «Записки».

    «Эх! Подождать бы Александру Александровичу с этой его инициативой всего-то каких-нибудь десять дней, — и он бы так не опозорился!». Ведь ровно через десять дней — 4 апреля — в газетах появилось сообщение, из которого мы узнали, что «врачи-убийцы» — не убийцы, что все это дело было сфальсифицировано органами «бывшего», как было сказано в этом сообщении, Министерства государственной безопасности, с применением строжайше запрещенных в нашей стране методов ведения следствия.

    Но на самом деле, чтобы не вляпаться в эту постыдную акцию, Фадееву вовсе не надо было дожидаться 4 апреля. Потому что в действительности с «делом врачей» было покончено не в апреле, а уже в самом начале марта И даже не 5 марта, когда якобы умер Сталин, а несколькими днями ранее, когда — во всяком случае, так считалось — он был еще жив.

    ► Каждый день в центральной прессе публиковались те или иные материалы о подрывной деятельности в СССР американской, британской, израильской и других секретных служб... Однако воскресенье 1 марта 1953 года было последним днем этой антисемитской и антизападной кампании. В «Правде» в этот день можно было прочесть о «засылке в СССР шпионов, диверсантов, вредителей и убийц», о том, что «сионистские организации используются для шпионско-диверсионной деятельности», о шпионско-диверсионной деятельности еврейской организации «Джойнт». Но в понедельник, 2 марта 1953 года, ни «Правда», ни другие центральные газеты уже не публиковали никаких антиамериканских и антисионистских материалов. Не было таких публикаций и в последующие дни. Антисемитская кампания прекратилась.

    Центральные газеты СССР готовились в набор вечером предшествующего дня. Редактор подписывал макет после просмотра всего текста цензором, и ночью матрицы набора рассылались специальными самолетами в другие столицы республик и в крупные города, где такие газеты, как «Правда» и «Известия», выходили и доставлялись подписчикам лишь на несколько часов позже, чем в Москве. В Москве тиражи газет были готовы к 6 часам утра и разносились почтальонами подписчикам с утренней почтой. В этих условиях директива о прекращении антисемитской и антиамериканской кампаний, привязанных к ожидавшемуся вскоре процессу, должна была поступить и в редакции газет, и в универсальную цензуру, Главлит, днем 1 марта Аналогичная директива должна была поступить государственным радиостанциям и телевидению. По существу, не только редакции «Правды» и «Известий», но и редакции всех средств массовой информации, лекторы и пропагандисты всех уровней должны были получить необходимые инструкции. Такая внезапная остановка уже набравшей силу обширной пропагандистской кампании могла быть осуществлена лишь одной службой — Управлением (отделом) агитации и пропаганды ЦК КПСС, тем самым агитпропом, который до этого управлял и координировал всю эту кампанию...

    Кто именно остановил антисемитскую кампанию по «делу врачей» в прессе 1 марта 1953 года, остается пока неизвестным... Можно, однако, не сомневаться в том, что прекращение пропагандистской кампании неизбежно было связано и с прекращением подготовки самого судебного процесса по «делу врачей».

    (Р. Медведев, Ж. Медведев. Неизвестный Сталин. М., 2007. Стр. 36-38).

    О том, что с «делом врачей» практически уже покончено, Фадеев мог и не догадываться. Но не заметить, что уже в начале марта антисемитская кампания в прессе вдруг прекратилась, он, конечно, не мог.

    Что же в таком случае толкнуло его на это, теперь уже не нужное «превышение пределов необходимой обороны»?

    ► Появилось сообщение о реабилитации врачей... Фадеев без звонка пришел ко мне, сел на мою кровать и сказал: «Вы в меня не бросите камень... Я попросту испугался». Я спросил: «Но почему после его смерти?..» Он ответил: «Я думал, что начинается самое страшное...» Он это повторил потом много раз...

    (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 129).

    * * *

    Чего же — и почему — он испугался? Однажды был дан такой, как будто бы вполне убедительный ответ на этот вопрос:

    ► Разгадка этой фразы проста. Фадеева ненавидел Берия (у них было столкновение еще в 1937 году, когда Берия работал в Тбилиси); была попытка ликвидировать Фадеева «случайным» наездом машины. Когда после смерти Сталина к власти пришел триумвират Маленков - Берия - Хрущев, Фадеев, опасаясь немедленной расправы, решил кинуть своему врагу очередную кость, надеясь, что это предательство его спасет.

    (Б. Фрезинский. Все это было в XX веке. Заметки на полях истории. Винница. 2006. Стр. 132).

    О том, что за столкновение было у Берии с Фадеевым в 1937 году, когда тот работал еще в Тбилиси, мы уже знаем: подробный рассказ Фадеева об этом, записанный К. Л. Зелинским, я уже приводил на этих страницах. Тому же Зелинскому Фадеев рассказал и о предпринятой Берией «попытке ликвидировать его «случайным» наездом машиной»:

    ► В мае того же года, когда закончилась война, Берия пригласил Фадеева к себе в гости на дачу.

    «Сначала мы ужинали с ним вдвоем. Низко пущенная люстра над белой скатертью, тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану. Дважды Берию вызвали к телефону в его кабинет, и его помощник, молодой грузинский полковник, подходил и шептал что-то по-грузински на ухо Берии.

    шпионов. Я понял, о чем идет речь, и сказал:

    — Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу, в которые я, работая бок о бок с людьми и хорошо зная их, просто не могу поверить.

    — Ладно, — отрывисто прервал нашу беседу Берия. — Лучше сыграем в бильярд.

    Но в бильярдной комнате, где мы остались совсем вдвоем, я окончательно поругался с Берией. Тут меня прорвало. Я начал говорить, что вообще нельзя так обращаться с писателями, как с ними обращаются в НКВД, что эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов — все это нравственно ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели. Берия отвечал мне сначала вежливо, а потом тоже резко. В конце концов мы оба повысили голос и поругались.

    — Я вижу, товарищ Фадеев, — сказал мне Берия, — что вы просто хотите помешать нашей работе.

    — Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Таким образом всех писателей превратите во врагов народа.

    Берия разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку. Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой — что, я уже не слышал, — и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я был уже в безопасности. Не знаю, сообщил ли Берия Сталину о нашей встрече или нет. Однако в отношении ко мне Сталина усилились те язвительные ноты, которые, впрочем, были у него всегда».

    (К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 173-175).

    С какой мерой точности записал Зелинский этот фадеевский рассказ, решать не берусь. Да и о самом этом его рассказе тоже трудно сказать, в какой мере он отражал реальность, а в какой был окрашен фантазией, продиктованной неизжитым чувством пережитого им страха. Но сама ситуация, конечно, не выдумана.

    Что говорить, у Фадеева были все основания опасаться, что теперь, став одним из главных — а может быть, и самым главным — членом правящего триумвирата, Берия захочет, — а если уж захочет, то безусловно сможет, — наконец-то с ним расправиться.

    И тем не менее я не могу согласиться с утверждением Бориса Фрезинского, что разгадка той фадеевской фразы («Я думал, что начинается самое страшное») так уж проста

    Да, конечно, он испугался. Но не мести Берии, а совсем другого.

    * * *

    Тут я должен сделать небольшое лирическое отступление.

    Именно лирическое, потому что попытаться выразить, что чувствовали в те дни многие, я могу только одним способом: вспомнив, о чем думал, что чувствовал тогда сам.

    Все мои тогдашние чувства, весь мой страх перед надвигающейся на нас неизвестностью выразились в тогда мне еще неизвестных стихах Н. Коржавина:

    Его хоронят громко и поспешно
    Соратники, на гроб кося глаза,
    Как будто может он из тьмы кромешной
    Вернуться, вся забрать и наказать.
    Холодный траур, стиль речей — высокий.

    Я сам не знаю, злым иль добрым роком
    Так много лет он был для наших дней.
    И лишь народ к нему не посторонний,
    Что вместе с ним всё время трудно жил.
    Народ в нем революцию хоронит,
    Хоть, может, он того не заслужил.
    Моя страна! Неужто бестолково
    Ушла, пропала вся твоя борьба?
    В тяжелом, мутном взгляде Маленкова
    Неужто нынче вся твоя судьба?

    Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие.

    Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.

    7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И. В. Сталина». Ближе всех к гробу — Маленков. За ним — Берия, потом — Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там, на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок, правда, был другой: Хрущев шел перед Булганиным, Кагановичем и Микояном Но на первом месте — всё равно Маленков.

    А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао Цзэдун и Маленков. Подпись под ней гласила: «Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».

    Сталин — не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке» — слева Мао Цзэдун — в центре. А справа — Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.

    Тут уж было ясно, что эта фотография вскорости станет чем-то вроде знаменитой фотки «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и — чем черт не шутит, — может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.

    Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.

    Маленков - сам не знаю, почему - внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже.

    Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Коржавин в том же своем стихотворении.

    — не бог весть какие, далеко не из лучших из тогдашних стихов этого поэта, - поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я.

    Совпадало всё, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно...»

    «Я сам не знаю, злым иль добрым роком...»

    Эта строка коржавинского стихотворения, казалось бы, должна была вызвать у меня еще большее несогласие, еще более резкий протест. Ведь я же знал, ни на секунду не сомневался, что злым, — конечно же, злым роком ОН был и для страны, и для нас всех, ее жителей.

    Но сейчас, когда он умирал (а может быть, уже и умер) и пришла пора подводить итоги всей его жизни, я с чистым сердцем мог бы сказать, что тоже «сам не знаю», злым иль добрым роком был он для нас, для моей страны, для ее истории.

    «Народ в нем революцию хоронит...»

    Вот это Коржавин точно не выдумал. Во всяком случае, этой своей строкой он выразил то, что тогда чувствовали многие.

    Быть может, это чувство, это настроение, эта мысль, несформулированная, но безусловно владевшая тогда многими, была связана с одной странной приметой тех траурных дней. Из всех репродукторов тогда почему-то гремел «Интернационал». Не официальное, отталкивавшее казенной фальшью и стихотворной убогостью «нас вырастил Сталин на верность народу» (что, казалось бы, более соответствовало моменту), а полузабытое, все еще волновавшее: «Вставай, проклятьем заклейменный...»

    Эту странность отметил и зафиксировал другой мой сверстник:
    Торжественно всплывали к небесам
    Над городом огромные портреты.
    Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
    Восторгом скорби души сотрясал.

    Герман Плисецкий

    Быть может, именно под воздействием этих звуков, гремевших в те мартовские дни из всех репродукторов, и родились у Коржавина поразившие меня совпадением с моими собственными чувствами строки:

    Народ в нем революцию хоронит,
    хоть, может, он того не заслужил.

    В том, что не заслужил, у меня как раз не было, не могло быть ни малейших сомнений. Это ведь не кто иной, как он, прикончил революцию, придушил ее, вытравил даже самую память обо всем, что принесла она с собой: снес обелиск Свободы на Советской площади напротив Моссовета и поставил вместо него Юрия Долгорукого, надел на армию погоны, а советских мальчишек и девчонок нарядил в гимназическую форму, вернув раздельное обучение...

    Да, конечно, если бы ОН оказался у власти еще при жизни Ленина, Ленин сидел бы в тюрьме и даже, наверное, был бы расстрелян вместе с Каменевым, Зиновьевым, Бухариным и Рыковым.

    Все эти мысли еще при его жизни приходили мне в голову.

    «соратники», вся эта нечисть — Маленков со своей бабьей харей погромщика, Берия в этом своем жутком, холодно поблескивающем пенсне, — меня одолевали совсем другие мысли, совсем иные — кошмарные — предчувствия.

    Что ни говори, а Сталин — как-никак - был революционер, марксист.

    Да, конечно, думал я, Сталин сам давным-давно предал марксизм и задушил революцию. Но он все-таки ПОВЯЗАН своим революционным, марксистским прошлым

    А Маланью, Никиту, Лаврентия, - всех этих, стоящих сейчас у его гроба, - их ведь уже ничто не связывает ни с революцией, ни с марксизмом. Что помешает им ступить на тропу уже самого откровенного фашизма?

    Если даже у меня, никогда не любившего Сталина, возникали тогда такие мысли, то что же должен был думать и чувствовать в те дни Фадеев, безгранично веривший в Сталина, суеверно и преданно его боготворивший?

    С погромным своим докладом о романе Гроссмана и секретной «Запиской» в ЦК КПСС о «проведении антиеврейской чистки в Союзе писателей» Фадеев выступил не потому, что хотел «кинуть кость» ненавидевшему его Берии, а потому, что именно «в холодном, мутном взгляде Маленкова» виделось ему теперь будущее страны, и этот холодный мутный взгляд не сулил ей ничего хорошего..

    Говорили, что не кто иной, как именно он, Маленков, приказал вслед за «делом врачей» начать раскрутку «дела Гроссмана»:

    ► После статьи Бубеннова, чьи положения были автору явно продиктованы, появились другие, еще более сердитые — и страшные. Распространялся достаточно точный слух, что роман вызвал гнев Маленкова, самого приближенного из слуг Сталина.

    (С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 31).

    партии и государства:

    ► XIX съезд партии дал нам развернутую программу работы. XIX съезд партии дал нам много руководящих и замечательных указаний...

    В докладе товарища Маленкова эти гигантские перспективы раскрыты полностью. Нам указаны пути, каким образом мы можем осуществлять это...

    Товарищ Маленков разработал проблему типичности, сказав, что типичность есть основная сфера приложения партийности в реалистическом искусстве, он показал, как нужно понимать типичное. Остро поставлен вопрос о развитии таких жанров нашей литературы, как сатира, чтобы бичевать все негодное в прошлом.

    Очень многие выводы из всей работы XIX съезда наша писательская организация и все литературные силы должны сделать. Мы, конечно, их и делаем повседневно... Эта программа нашей деятельности подтверждена... в речах руководителей нашей партии и правительства, в тех трех речах, которые мы слышали с трибуны на Красной площади, сказанных товарищами Маленковым, Берией, Молотовым.

    (Там же. Стр. 201-202, 209).

    Но не страх, что кто-то из этих «новых вождей» — Берия ли, Маленков ли — захочет теперь с ним расправиться, двигал им, когда он сочинял этот свой доклад и докладную записку в ЦК о еврейском балласте в Союзе писателей. Не угроза себе, своей карьере и даже своей жизни виделась ему «в холодном, мутном взгляде Маленкова». Другой страх леденил его душу: что будет теперь — не с ним одним, а со страной, со всеми нами - БЕЗ СТАЛИНА.

    * * *

    Но все как будто обошлось.

    Пал Берия. А вслед за ним и Маленков: в 55-м он был уже не Председателем Совета министров, а всего лишь министром электростанций. И Фадеев приободрился. У него даже возникло такое чувство, что вызванные смертью Сталина перемены, глядишь, окажутся даже и к лучшему.

    ► «Дышать стало легче», - сказал он мне тихо, но очень выразительно при одной из наших последних встреч. Это же подтвердила и его сестра Таня Фадеева, и почти в тех же словах: «Саша говорил, что теперь всем стало легче дышать».

    (О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. № 6. Стр. 129).

    У него даже появились некоторые радикальные, - по тем временам, можно сказать, революционные — идеи.

    ► Саша с горечью понимал, что Союз писателей в тогдашнем его виде - удобный плацдарм для литературного карьеризма, что это своего рода бюрократическое учреждение. В период «оттепели», когда стало возможно заявить открыто о том, что надо искать новые формы объединения писателей (после смерти И. В. Сталина), он на закрытом партийном собрании Московского отделения Союза писателей (заседание проходило в конференц-зале старого «ростовского здания») выступил с предложением распустить Союз писателей в его настоящем виде, заменив чем-то вроде творческого клуба. Тем самым аннулировал бы он и свой пост главы Союза (он тогда еще был генсеком!). Боже, какую ярость вызвало это предложение! Бездарные люди, которые уже пристроились к административному пирогу Союза, в первую очередь накинулись на него. Кое-кто просто не понял столь смелого предложения и сопротивлялся по инерции; кое-кто — по врожденному чиновничеству: как же, мол, нарушить узаконенное; кое-кто... просто испугался уйти в «небытие». Саша был буквально оплеван: сидел, краснея шеей и лицом, изредка нервически мигая острым своим и сердитым голубым глазом (у него было это в минуты волнения, в сущности, он был очень нервен, хотя и силен). Кое-кто втайне был с ним согласен — вроде меня, — но не решался выступить открыто. Таких было, конечно, очень мало...

    Саша вдруг, не в силах победить «негодование» присяжных ораторов, свойственным ему движением руки молча махнул, как бы безнадежно, досадливо. Это был очень широкий, очень искренний, русско-мужицкий жест. В раздевалке я с грустью и сочувствием исподтишка смотрела, как надевал он свою богатую «боярскую» соболью шапку, «ответственную» шубу, тоже богато-московского боярского типа. На нем и это министерское облачение выглядело, в общем, неплохо. Но какая-то иная одежда — более «романтическая» — шла бы к его удивительной, гордой стройности, ко всему его такому свободному облику.

    —123).

    Готов ли он был на самом деле отказаться от этого своего «министерского облачения»? Не в «облачении», конечно, тут было дело. Готов ли был, подобно королю Лиру, снять с себя не только знаки своей королевской, царской власти, но и самую власть?

    Скорее это был такой тактический ход, цель которого состояла как раз не в том, чтобы отдать, а в том, чтобы сохранить власть.

    О том, что Союз писателей надо реформировать, тогда уже говорили не только на закрытых собраниях. Вспыхнувшая по этому поводу дискуссия выплеснулась даже на страницы «Литературной газеты».

    23 декабря 1954 года там была напечатана «Реплика товарищу Ажаеву», подписанная В. Кавериным, Э. Казакевичем и С. Щипачевым. Это был ответ на выступления В. Ажаева: «О перестройке и структуре Союза писателей» «Уважать свой литературный цех» (там же, 11 ноября).

    Были и другие — в той же «Литгазете» — выступления на эту тему.

    Статьи Ажаева выражали охранительные тенденции. А движение реформаторов (в печати их сразу стали называть «ликвидаторами») шло снизу.

    «мастер власти» В. И. Ленин учил своих соратников, что лучший — в сущности, единственный — способ овладеть движением, идущим снизу, и использовать его в своих целях состоит в том, чтобы его возглавить.

    Фадеев действовал в точном соответствии с этим главным принципом тактики большевиков.

    Но время этой тактики уже ушло. На смену ей давно уже пришла другая, аппаратная

    Этой аппаратной тактикой Фадеев в свое время тоже неплохо умел пользоваться. Но и это «его время» тоже уже ушло.

    «Схватка бульдогов под ковром», как назвал Черчилль то, что происходило тогда в советском руководстве, шла не только в «высших эшелонах власти». Развернулась она и в Союзе писателей, «генсеком» которого пока еще оставался Фадеев.

    В один прекрасный день А. Сурков, не зря получивший в литературных кругах прозвище Гиена В Сиропе, собрал негласное, словно бы даже неофициальное заседание президиума Правления Союза писателей.

    — Я собрал вас, — сказал он, — чтобы потолковать... Заседание без повестки, без плана, потолкуем по душам...

    ► ... первым выступил не он, а ближайший в те годы его подручный К. Симонов, затем деревянно тупой, но ловкий в сфере «продвижений» В. Кожевников, затем неглупый, довольно образованный карьерист А. Чаковский и еще нечто подобное... По сути своей Фадеев был им чужд, порой даже опасен. А они были все «свои». В скорбно негодующем тоне говорили, что положение в Союзе немыслимо, что с Фадеевым нельзя работать, что его порок недопустим и губит дело и т. д. и т. п. Сурков с трудом удерживал готовое прорваться удовольствие. За многие, многие годы я так изучила это на первый взгляд простое и якобы «солдатское» лицо...

    ... при Сталине враги Фадеева опасались идти в прямой поход против него, зная, кем он утвержден на должность генсека...

    Свора под водительством Суркова набросилась, когда это стало безопасно...

    (Там же. Стр. 118, 129).

    Я далек от того, чтобы объявить, что именно это подтолкнуло Фадеева к принятию его страшного решения. Но и это тоже (к этой теме мы еще вернемся) сыграло тут свою далеко не последнюю роль.

    * * *

    — хоть и вполголоса, но это тогда достаточно широко обсуждалось, — что он оставил письмо, в котором объяснил, что толкнуло его на самоубийство. Адресовано, правда, это его письмо было не «Всем!», как предсмертное письмо Маяковского: у него был гораздо более узкий и вполне конкретный адрес.

    ► На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.

    — Я первый приехал на происшествие, — рассказывал мне потом начальник Одинцовской милиции, — и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для вас», — добавил он.

    (К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 185).

    Те, кому это письмо было адресовано, пришли в ярость от того, что они в нем прочли. Это было видно уже тогда, когда письмо это еще хранилось за семью печатями и текст его был нам недоступен. Видно — по реакции, какая на это его письмо последовала.

    «в течение многих лет он страдал тяжелым прогрессирующим недугом — алкоголизмом» и покончил с собой «в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга». То есть в состоянии запоя. Между тем все близкие его, да и не только близкие, знали, что в дни, предшествовавшие его гибели, Фадеев не пил и пустил себе пулю в сердце, находясь в здравом уме и трезвой памяти.

    Цель этой государственной лжи прежде всего состояла, конечно, в том, чтобы замазать, замаскировать общественный смысл трагедии, снять вину за случившееся с себя, целиком взвалить ее на алкоголика, который наложил на себя руки, будто бы сам не ведая, что творил. Но выплеснулись в нем и раздражение, злоба, откровенная месть за то, ЧТО он там высказал им в этом своем предсмертном письме.

    Особенно наглядно это проявилось в таком казусе. В одной из газет проскочила более откровенная формулировка: там прямо, уже без всяких околичностей и эвфемизмов говорилось, что Фадеев покончил с собой в состоянии запоя. Текст сообщения, видимо, редактировался и менялся до последней минуты и в конце концов был выбран все-таки вариант, который начальство сочло более приличным. Но за всем ведь не углядишь, и вот — в печать проник и более откровенный, совсем уже непристойный вариант этого тассовского сообщения.

    Рассказывали, что возмущенный этим Шолохов будто бы сказал Ворошилову

    — Что же это вы про Сашку такую гадость напечатали? Так небось, когда я отдам концы, и про меня напишете?

    — Знал бы ты, что он нам там понаписал!

    Я написал: «будто бы», потому что все это — ходившие тогда слухи, мифы и легенды тогдашнего интеллигентского фольклора.

    Поди знай, был ли на самом деле у Шолохова с Ворошиловым такой разговор, или все это плод чьей-то фантазии?.

    Но реплика, которую молва приписала Ворошилову, не выдумана. Что-то такое, как выяснилось, он действительно произнес.

    ► Официально было объявлено: Фадеев застрелился с перепоя.

    Могу добавить рассказанное мне лично А. Сурковым.

    Клим Ворошилов приехал в Колонный зал Дома союзов, чтобы отдать последний долг покойному. Постояв в почетном карауле, он сказал:

    — Мы бы его похоронили на Красной площади, но он оставил такое письмо...

    (В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 653).

    «им» - или «про них» — понаписал.

    Все эти - и другие такие же - слухи еще больше подогревали и без того острый интерес к этому фадеевскому письму. Так хотелось узнать, ЧТО ЖЕ все-таки он ИМ там понаписал?

    И вот — уже в другую историческую эпоху — письмо это было опубликовано. И мы, наконец, его прочли.

    ► В ЦК КПСС

    13 мая 1956 г. Переделкино

    - в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, уме<р>ло, не достигнув 40—50 лет.

    Литература - это святая святых - отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун - таких, как Московская конференция или XX партсьезд, раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой той же «дубинкой».

    С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

    Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...

    Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

    (А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215-216.)

    Слов нет, «ИМ» было тут на что обидеться и разозлиться. И если бы мы прочли это письмо сразу после его трагической гибели, оно, наверно, произвело бы на нас неизмеримо более сильное впечатление. Но сейчас (впервые оно было опубликовано в газете «Гласность» 20 сентября 1990) оно вызвало скорее разочарование.

    Прежде всего оно поражало тем, что это было письмо не крупного человека. А Фадеев, как к нему ни относись, был — так, во всяком случае, мы привыкли о нем думать, — человек крупный. Да и сама его трагическая гибель была жестом большого, крупного человека.

    «Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих», - написал Пастернак о самоубийстве Маяковского. О выстреле Фадеева он же высказался иначе:


    Но на сороковом году
    Культ зла и культ однообразья
    Еще по-прежнему в ходу.

    И каждый день приносит тупо,

    Фотографические группы
    Одних свиноподобных рож.

    И культ здоровья и мещанства
    Еще по-прежнему в чести,

    Не в силах этого снести.

    На самом деле, как мы теперь уже знаем, Фадеев застрелился не «из пьянства», и выстрел его хоть и не был «подобен Этне», но в том новом «предгорье трусов и трусих», в каком он раздался, прозвучал достаточно громко.

    А вот это, ставшее нам наконец известным, собственное его объяснение причин, заставивших его произвести этот выстрел, было каким-то жалким, по правде сказать, даже мелким.

    ► Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.

    подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего...

    Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

    (Там же).

    Подобно тому, как «они» всю вину за случившееся взвалили на него, так он взваливает ее — на них. «Меня превратили...»

    Но на самом-то деле ОН САМ превратил себя в эту «лошадь ломового извоза». А главное даже не это, а то, что играть роль такой «лошади», изнемогающей «под кладью бездарных, неисчислимых бюрократических дел», ЕМУ НРАВИЛОСЬ. Ни за что на свете не согласился бы он добровольно сбросить с себя эту кладь, отказаться от этой якобы тяготившей его и ненавистной ему роли.

    * * *

    «Новое назначение», писатель счел нужным — и даже, наверное, важным — добавить такой выразительный штрих:

    ► ... писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии. Пыжов (напоминаю, что именно под этой фамилией выведен в романе Бека Фадеев. — Б. С.) нередко наведывался в ЦК. Месяца три назад он вот так же был вызван к секретарю. Тогда проектировалось некое объединение или своего рода Федерация мастеров литературы и других искусств. Секретарь, между прочим, спросил «Не откажешься стать там председателем?» Пыжов согласился без жеманства. И даже с воодушевлением. Собеседник усмехнулся: «Любишь властишку-то?» «Грешен, батюшка», — ответил Пыжов. И по своей манере захохотал на высоких, до фистулы, нотах. В дальнейшем Федерация литературы и искусства не состоялась. Вероятно, Сталин охладел к этой идее.

    (А. Бек. Новое назначение. М. , 1987. Стр. 94).

    Этот эпизод можно, конечно, счесть художественным вымыслом. (Хотя Бек, напоминаю, любил повторять, что недостаток воображения он восполняет доскональным знанием материала.) Но есть на этот счет у меня в запасе другая история. Уж точно не вымышленная, подлинная.

    — жены Фадеева и нередко у них бывала. Однажды она оказалась там, когда Фадеев был болен каким-то тяжелым, изнурительным гриппом. Он метался в жару, градусник показывал больше тридцати девяти. А завтра ему предстояло лететь в Варшаву на какую-то очередную обедню сторонников мира.

    — И вы поедете? — с ужасом спросила его Захарова

    — Конечно, поеду, — сказал Фадеев.

    И у нее вырвалось:

    — Александр Александрович! Ну зачем вам это все надо?

    — Я люблю власть!

    У Николая Асеева есть такие стихи:

    Еще за деньги люди держатся,
    Как за кресты держались люди

    Но скоро этого не будет.

    Еще ко власти люди тянутся,
    Не зная меры и цены ей.
    Но долго это не останется,

    Когда они настанут — и настанут ли — эти блаженные времена?

    Тяга людей к власти неистребима.

    В августе—сентябре 1917 года, перебравшись из своего шалаша в Финляндию, где он тоже был на полулегальном положении, будущий создатель первого в мире государства рабочих и крестьян сочинял свою знаменитую книгу «Государство и революция», ставшую, как нас учили, выдающимся вкладом в марксистскую теорию. Но автору эта его книга представлялась не абстрактной теорией, а прямым руководством к действию. Еще когда он жил в Разливе, в знаменитом своем шалаше, посетил его там Серго Орджоникидзе. С изумлением и восторгом Серго вспоминал потом, что во время этого краткого визита Ильич уверенно сказал ему, что через несколько месяцев в России будет новое правительство, во главе которого будет стоять он, Владимир Ильич Ульянов. Был, правда, и другой вариант: в записке, адресованной более близким своим соратникам, Ленин писал, что если его, как он там выразился, «укокошат», им во что бы то ни стало надлежит сохранить эти его заметки «О государстве» и при первой возможности опубликовать их.

    Исходя из всего этого, мы можем с полной уверенностью утверждать, что ленинская книга «Государство и революция» писалась не ради каких-либо пропагандистских или тактических целей. В ней отразились истинные представления Ленина о том, каким будет (во всяком случае, должно быть) государство, которое он собирался создавать. И наиважнейшим, может быть, даже самым важным в этой системе его представлений был пункт, согласно которому

    Когда большевики взяли власть, так вроде оно — на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года И «максимум» этот был невысок.

    Но ни партмаксимум, ни всякие другие попытки умерить аппетиты людей, тянущихся к власти, как мы знаем, не помогли.

    Жизнь показала, что Ленин, при всем своем незаурядном уме, оказался глупее булгаковского Шарикова. Потому что проблема заключалась не в том, какую зарплату будет получать высший, или средний, или даже самый маленький государственный чиновник, а в том, будет ли он жить со своей секретаршей.

    по делу), едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М. К. Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:

    — Эта наша машинистка, жить со мной будет.

    На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?

    — подумаешь, бином Ньютона!

    Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья», и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.

    Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.

    перерождения. (Для того, чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) И непременно станут.

    Среди рукописей Мертвого моря был найден папирус (или пергамент, точно не помню), на котором был записан устав одной из первых общин древних христиан — ессеев. Устав этот гласил: «Общее имущество, общая трапеза и нет рабов». Но там же был найден и другой устав той же общины, записанный 50 лет спустя. Он гласил: «Общее имущество, общая трапеза, но есть рабы». Так было, так будет.

    Тут можно было бы порассуждать о том, что к власти, как правило, тянутся не лучшие представители рода человеческого. Хотя — случалось по-всякому. Потому что сладка эта отрава!

    К этой вечной теме я уже не раз возвращался на этих страницах. Но сейчас я вновь затеял этот разговор, чтобы сказать о другом.

    Человек власти не может быть художником. Так же как художник не может быть человеком власти. Если же художник — волею обстоятельств или силой собственного влечения — становится человеком власти, он перестает быть художником.

    Происходит это потому, что художник с неполноценной, искалеченной, изуродованной, растленной душой не может оставаться художником. А власть — всякая власть! — искажает, уродует, калечит, растлевает душу человека.

    Борис Слуцкий откликнулся на смерть Фадеева таким стихотворением:


    отпраздновал, отговорил.
    В короткий некролог вместился
    весь список дел, что он творил.

    Любил рубашки голубые,

    и женщины почти любые
    напропалую шли за ним.

    Напропалую, наудачу,
    навылет жил, орлом и львом,

    себе — с Толстым, при этом — с Львом.

    Был солнцем маленькой планеты,
    где все не пашут и не жнут,
    где все - прозаики, поэты
    — бумагу мнут.

    Хитро, толково, мудро правил,
    судил, рядил, карал, марал
    и в чем-то Сталину был равен,
    хмельного флота адмирал...

    Не только в нашем Отечестве, но, наверно, на всей планете не было человека, который объемом и безграничностью обладаемой им власти мог бы сравниться со Сталиным...

    Но — дочитаем стихотворение до конца:

    Хмельного войска полководец,
    в колхозе пьяном — бригадир.

    которым он руководил.

    Но право живота и смерти
    выходит боком нам порой...

    Вот, стало быть, в чем он «Сталину был равен». Не в «праве живота и смерти», которым они — в разной, конечно, мере — оба обладали, а в том, что это право им обоим «вышло боком».

    А очнувшись, придя в себя, пробормотал:

    — Конченый я человек, никому не верю.

    Не верил врачам, которые его лечили, — приказал их арестовать, а против фамилии главного своего лечащего врача Виноградова начертал: «В кандалы!» — потому что тот посоветовал ему на какое-то время не перегружать себя государственными делами, а он решил, что профессор в заговоре с теми, кто хочет отстранить его от власти.

    Лечился сам, собственными, домашними, им самим придуманными средствами: капал раствор йода на кусочек сахара. А за йодом посылал в местную аптеку: Кремлевской он не доверял, боялся, что его отравят.

    И подох, как собака. Обмочившись, чуть ли не сутки лежал на полу без врачебной помощи, которую соратники не спешили ему оказать.

    Не зная всех этих подробностей (они выплыли на свет позже), Коржавин в своем стихотворении, написанном на его смерть, кое-что все-таки угадал, выразив это «кое-что» одной строчкой: «Он всех давил и не имел друзей...»

    Эту — не слишком выразительную, но проницательную сентенцию с не меньшим основанием можно отнести и к Фадееву.

    В начале 30-х он близко сошелся и подружился с Владимиром Луговским. Это была настоящая мужская, можно даже сказать мальчишеская дружба, пылкая и нежная, о чем мы можем судить по недавно опубликованным отрывкам из их писем друг другу. Да и не только по письмам. В записной книжке Фадеева сохранилась, например, такая запись о Луговском, относящаяся уже к чуть более поздним временам, к середине 30-х:

    ► Сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями... Подходя к дому... он насвистывал какую-то солдатскую песенку в переулке... Он был полон счастья... Мы пили кофе и бежали на Москву-реку. Она еще — Москва-река — не была в граните. Мы плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись до головной боли...

    А вот отрывок из его письма Луговскому, написанного несколькими годами ранее, то есть в то самое время, когда они «плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись...», и их дружба еще не была омрачена ни одной, даже самой пустяковой размолвкой.

    ► Милый старик! Я очнулся сегодня от вчерашней пьянки, очнулся в залитой солнцем комнате и долго лежал, глядя в потолок — одинокий и грустный, но с большой ясностью в мыслях. И с каким-то особым хорошим чувством подумал о тебе, — о том, что ты существуешь на свете и что ты — мой друг. Мне было приятно и радостно подумать, что за все время, в течение которого мы идем, плечо к плечу... я ни разу не сказал за глаза нехорошего слова о тебе (то, что я написал в письме Маре, было не личной, а политической оценкой в определенной ситуации и не было там ничего морально порочащего тебя)... Ты стал очень необходим мне, милый старый медвежатник, и я рад наедине со своей совестью сказать тебе эти наивные, но правдивые и большие слова. Крепко жму твою руку. Саша

    (Семейный архив Луговского. Стр. 161).

    Из этого, пока еще даже почти не осознаваемого им противоречия между излиянием дружеских чувств и «политической оценкой», как колос из зерна, выросли все будущие фадеевские «сшибки», все многочисленные его предательства тех, кого еще недавно он числил своими друзьями. Тут уж и ему самому стало до боли ясно, что у «человека власти», каким он теперь был (или «человека политики», что, в сущности, одно и то же),

    Абрам Гурвич, который в печально знаменитой статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» был назван «злобствующим ничтожеством», тоже принадлежал к числу его друзей. После появления в «Правде» этой статьи он, естественно, был выброшен из жизни, и Фадеев, испытывая по этому поводу если и не муки совести, то, во всяком случае, некоторый моральный дискомфорт, позвонил их общему другу Александру Мацкину:

    ► ... после нескольких общих фраз спросил:

    — Как живет Абраша?

    — Плохо живет, — ответил Мацкин. — У него описали и вывезли мебель, оставили только книги, письменный стол и супружескую кровать.

    — Как вывезли?

    — По суду. Издательство подало в суд, и вывезли.

    — Он, наверное, без денег?..

    Мацкин промолчал. Странный вопрос, странная забота о «злобствующем ничтожестве».

    — Я хотел бы дать ему денег. Скажи Абраше.

    — Позвони ему сам, это деликатное дело, — уклонился Мацкин. Они с войны перешли на «ты», с Гурвичем Фадеев тоже давно был близок.

    — Я тебя прошу: сделай это для меня.

    Мацкин уступил и позвонил на Красную Пресню. Трубку взяла Ляля Левыкина, жена.

    — Даже не передам Абраше, — оборвала она разговор. — А Александру Александровичу скажи, что, если появится, я его спущу с лестницы.

    (А. Борщаговский. Записки баловня судьбы. М,

    Но Фадеев не оставлял попыток помочь бывшему другу вылезть из той ямы, в какую он сам же его и столкнул.

    Два года спустя Гурвич написал большую статью «Сила положительного примера». (О романе В. Ажаева «Далеко от Москвы».) И Фадеев сделал все, что от него зависело (а зависело от него много), чтобы эту статью (вполне ортодоксальную, конечно, и даже сервильную) напечатать. Она была напечатана в «Новом мире» (1951, № 9). Какие-то «доброжелатели» подсунули номер журнала с этой статьей Сталину. И тотчас же (28 октября 1951 г.) появилась большая редакционная статья — «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике».

    Как полагалось тогда в подобных случаях, мгновенно начался процесс бурных истерических покаяний:

    ► Обсудив редакционную статью газеты «Правда» от 28 октября 1951 года «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике», редколлегия журнала «Новый мир» полностью признает справедливость той критики, которой «Правда» подвергла статью А. Гурвича «Сила положительного примера». Опубликование статьи А. Гурвича в «Новом мире» редколлегия считает своей серьезной идейной ошибкой, свидетельствующей о том, что в журнале еще не изжито либеральное отношение к попыткам протащить в литературную критику идейно чуждые, порочные взгляды. Работники журнала «Новый мир» не сумели разглядеть антипатриотический смысл статьи А. Гурвича, его порочную оценку истории русской классической и советской литературы и проповедь чуждых марксизму-ленинизму эстетических воззрений.

    «Новый мир» оказалось возможным вследствие притупления бдительности редколлегии...

    Редколлегия считает совершенно ненормальным такое положение, когда ряд ее членов (М. С. Бубеннов, К. А. Федин и М. А. Шолохов) фактически самоустранился от участия в работе журнала, тем самым сведя на нет значение редколлегии как органа коллективного руководства журналом.

    Редколлегия журнала «Новый мир» просит секретариат ССП принять меры к устранению этого ненормального положения.

    (Цит. по кн.: Н. Громова. Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы. М., 2009, Стр. 335-336).

    Прошло еще два года, и дело это потихоньку стало забываться, можно даже сказать, совсем забылось, заслоненное другими, гораздо более громкими делами и событиями.

    — в том же докладе, в котором он громил Гроссмана, счел нужным вспомнить и про своего бывшего друга Гурвича:

    ► Как известно, в журнале «Новый мир» была напечатана порочная статья Гурвича. В напечатании этой статьи, разумеется, огромную часть ответственности несу и я, и отчасти Сурков вместе с редакцией журнала. Но это не снижает того, что редакция отвечает за эту ошибку.

    (А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 197-198).

    Напоминаю: доклад этот был им произнесен 24 марта 1953 года. То есть - через три недели после смерти Сталина. Уже и тема Гроссмана была тогда неактуальна, а про Гурвича и говорить нечего.

    Что же это было? Страх? Сила инерции? Партийная дисциплина?

    убил в нем этот инстинкт (подумаешь, какие нежности!), но даже простую мысль, что этот новый — уже ненужный! — удар может обрушить на голову его бывшего друга лавину новых бед и страданий.

    Мысль, что у ЧЕЛОВЕКА ВЛАСТИ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ДРУЗЕЙ, самому Фадееву тоже в голову приходила. Мало того! Однажды он даже попытался подвести под нее некую философскую базу, объявив, что это отнюдь не признак какой-то там человеческой ущербности, а, совсем напротив, своего рода привилегия, дарованная особо избранным, возвышенным натурам

    ► Фадеев читал мне «Молодую гвардию» главу за главой. Прочел он однажды и то место в сороковой главе, где рассказывается об Уле Громовой так: «Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь... Уля не имела теперь подруг, особенно приближенных к ней, она была равно внимательна и добра и требовательна ко всем, но достаточно было девушкам видеть ее и обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скупости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь ее моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, — что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце!»

    — Ты что же, о себе так написал? — сказал я, прослушав эту страницу, чуть насмешливо. Но Фадеев не обиделся.

    — Я теперь не начальник. Теперь в Союзе начальники Тихонов и Поликарпов. Но был человек, к которому я приглядывался много лет, у которого даже ровное отношение воспринималось как награда, а осуждение или ирония казались обвалом снега в горах.

    — Ты о ком?

    — О ком? О ком? Ты сам знаешь, о ком.

    Да, я понимал, какие наблюдения и смысл вложил Фадеев в подтекст этой фразы, адресованной девушке, которая вдруг перестала иметь подруг, особенно «приближенных к ней». В отношении героини «Молодой гвардии» это показалось мне не очень-то реальным и близким к действительности, и я сказал об этом Фадееву.

    — Ну что же, — ответил Фадеев, — пусть поймут те, кому надо понять...

    (К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 158).

    ► Панферов передавал слова Сталина, сказанные ему, редактору журнала, в качестве совета:

    — Не привязывайтесь душой к человеку.

    Нет сомнения, что нечто подобное Сталин говорил и Фадееву.

    (В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. 2006. Стр. 642).

    * * *

    ЧЕЛОВЕКОМ ВЛАСТИ Фадеев стал очень рано. Руководить привык смолоду и дело это любил.

    Когда в 1934-м создавался Союз писателей СССР, он претендовал на роль одного из главных его руководителей. И очень старался, чтобы его от этой роли не оттеснили.

    А такие попытки делались.

    ► ИЗ ПИСЬМА A. M. ГОРЬКОГО И. В. СТАЛИНУ

    Состав правления Союза намечается из лиц, указанных в статье Юдина, тоже прилагаемой мною. Серафимович, Бахметьев да и Гладков — на мой взгляд — «отработанный пар», люди интеллектуально дряхлые. Двое последних относятся к Фадееву враждебно, а он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился.

    Но Сталин с этим суждением Буревестника не посчитался, и тот пришел по этому поводу в такую ярость, что даже брякнул на стол заявление об отставке.

    ► ПИСЬМО А. М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(Б)

    30 августа— 1 сентября 1934 г.

    съезд литераторов Союза Советских Социалистических республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы и — тем самым — признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.

    Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в незначительном меньшинстве. Они — партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качества] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, — как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.

    Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они... Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут...

    Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.

    — Каменева. По его настоянию оставил там Авербаха.

    Но Фадеева он и тут ему не отдал. Чем-то, видать, этот молодой «литературный вождь» ему полюбился.

    ► Проявил Сталин свой ум и в выборе на пост главы Союза писателей такого человека, как Фадеев. Где-то увидав, услышав его, Иосиф Виссарионович сказал: «Зачем вы прятали от меня Фадеева?» Нужна была фигура человека признанного, одаренного, умного, рожденного в боях революции, коммуниста вполне бескорыстного, готового не за страх, а за совесть выполнять то, что ему казалось высшим велением партии.

    (О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. № 6. Стр. 144).

    Сталин, конечно, «положил глаз» на Фадеева и приблизил его к себе не по этим мотивам. У него были на этот счет совсем другие соображения.

    — при всех поворотах истории, коих тогда было немало, — Фадеев неизменно оставался — сперва одним из главных, а потом и самым главным советским «литвождем».

    Когда Фадеев был уже не «одним из», а главным руководителем Союза писателей СССР, на него время от времени поступали разного рода доносы. И основания для недовольства Фадеевым и самого сурового его наказания у Сталина в таких случаях были весьма серьезные.

    ► По поручению Секретариата ЦК ВКП(б) Комиссия Партийного Контроля рассмотрела дело о секретаре Союза советских писателей и члене ЦК ВКП(б) т. Фадееве А. А. и установила, что т. Фадеев А. А., приехав из командировки с фронта, получив поручение от Информбюро, не выполнил его и в течение семи дней пьянствовал, не выходя на работу, скрывая свое местонахождение. При выяснении установлено, что попойка происходила на квартире артистки Булгаковой. Как оказалось, это не единственный факт, когда т. Фадеев по нескольку дней подряд пьянствовал. Аналогичный факт имел место в конце июля текущего года Факты о попойках т. Фадеева широко известны писательской среде.

    Но Сталин и тут не давал его в обиду, ограничиваясь все той же мягкой журьбой с примесью вообще-то не очень ему свойственного доброжелательного юмора.

    Однажды Фадеев вдруг срочно зачем-то ему понадобился. Вождю с трепетом доложили, нигде не могут его найти.

    — А где это вы пропадали, товарищ Фадеев?

    Понимая, что правду все равно не утаить, Фадеев признался:

    — Был в запое, товарищ Сталин.

    — И сколько дней длится у вас обычно такой запой? — полюбопытствовал вождь.

    — честно ответил Фадеев.

    — А вы не могли бы, - сказал Сталин, - как коммунист проводить это мероприятие в более сжатые сроки? Стараясь уложиться, скажем, дня в три-четыре?

    Да, Фадеев безоглядно верил Сталину, был по-собачьи ему предан.

    Но разве в этой своей собачьей преданности вождю он был одинок? Мало, что ли, в окружении Сталина было людей, которые так же безоглядно верили ему, так же благоговейно принимали как руководство к действию каждое его слово? Но всех их он время от времени смещал, перемещал, отстранял, а кое-кого даже и расстреливал.

    Фадеева за тридцать лет он отстранил только однажды, заменив его на посту руководителя Союза писателей Тихоновым. Но пауза эта длилась недолго. Спустя всего два года Фадеев был возвращен на прежнюю свою должность. И даже как будто с повышением: он назывался теперь не просто секретарем, но - - то есть назначен был в Союзе писателей на ту же должность, какую в партии занимал сам Сталин. (Тихонов, когда случилось ему возглавить писательский Союз, именовался председателем правления.)

    Да, похоже, что к Фадееву Сталин относился как-то по-особенному. И похоже, что было это не только прихотью, не просто одной из причуд его деспотического характера.

    По-особенному относился и Фадеев к Сталину.

    Но в последнем, предсмертном своем письме ни словом этого своего особого отношения не выразил. Сталина в нем упомянул только мимоходом, вскользь:

    ► Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения... привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина Тот был хоть образован, а эти — невежды.

    Неужели, сводя последние свои счеты с жизнью, ему больше нечего было сказать о человеке, сыгравшем такую гигантскую и зловещую роль в его судьбе?

    * * *

    В этом своем предсмертном письме он, как мы помним, жаловался на то, что его превратили в чиновника, который «всю жизнь плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел».

    Но — ни слова о том, что его превратили в палача.

    ► Во время юбилея Низами я оказался в одной машине с Фадеевым и Тихоновым. В колхозе зарезали барана. По восточному обычаю барана резали у ног Фадеева, главного гостя. У барана выкатились печальные глаза. Фадеев наклонился и внимательно следил за происходящим.

    Я сказал:

    — Гляди, он смотрит!

    — Подумаешь, если надо, я кого угодно зарежу, — сказал Фадеев.

    Шутка прозвучала мрачно. На самом деле резал, конечно, Сталин, а Фадеев должен был держать «баранов» за горло. Вождь был коварен. Он требовал, чтобы каждый ордер на арест был подкреплен визой или даже характеристикой руководителя учреждения.

    (В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 638).

    Предполагалось, что эти люди, которых он «отдавал на заклание», канули в бездну навсегда. Но после смерти Сталина некоторые из них — те, что уцелели, — стали возвращаться. И встречаться с ними ему было непросто.

    ► Анна Берзинь, в 1937 году попавшая в концлагерь, по возвращении в 1953 году прямо и открыто всюду заявляла: «Всех нас посадил Сашка!» Мне передавали, что, когда Саша увидел ее в клубе Союза писателей и дружески, как к пострадавшей, подошел к ней, Берзинь демонстративно не подала ему руки.

    (О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 126).

    Что он при этом думал? Что чувствовал? Мучился угрызениями совести? Или продолжал верить, что, как говорил Сталин (передавали такое его высказывание), «история нас оправдает»?

    Никаких прямых его высказываний на эту тему — ни покаяний, ни попыток оправдаться, — я не нашел. Но сохранился один довольно-таки красноречивый документ, по которому мы можем судить о том, что творилось тогда у него на душе.

    * * *

    13 декабря 1941 года Фадеев направил секретарям ЦК ВКП(б) Сталину, Андрееву и Щербакову «Докладную записку об эвакуации писателей из Москвы».

    Поводом для сочинения этой «Докладной записки» стали, как он там пишет, распространившиеся среди литераторов сплетни, будто он, Фадеев, «самовольно оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.

    ► Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее:

    1. Днем 15 октября я получил из Секретариата тов. Лозовского директиву явиться с вещами в Информбюро для того, чтобы выехать из Москвы вместе с Информбюро...

    Я не мог выехать с Информбюро, так как не все писатели по списку, составленному в Управлении агитации и пропаганды ЦК, были мною погружены в эшелон, и я дал персональное обязательство тов. Микояну и тов. Швернику выехать только после того, как получу указание Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.

    Мне от имени тов. Щербакова разрешено было задержаться насколько необходимо.

    Я выехал под утро 16 октября после того, как отправил всех писателей, которые мне были поручены, и получил указание выехать от Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина...

    личную ответственность.

    Список этих писателей был составлен тов. Еголиным (работник ЦК) совместно со мной и утвержден тов. Александровым. Он был достаточно широк — 120 человек, а вместе с членами семей некоторых из них — около 200 человек...

    Все писатели и их семьи не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября...

    За 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой 16 и 17 октября. Как известно, большинство из них выехали из Москвы в последующие дни.

    3. Перед отъездом мною были даны необходимые распоряжения моему заместителю (тов. Кирпотину), секретарю «Литгазеты» (тов. Горелику) и заместителю моему по Иностранной комиссии (тов. Аплетину)...

    Сказанное тут о Кирпотине было злой неправдой.

    ► Фадеев сидел дома напряженный, как струна, ждал, когда за ним приедут. Сам позвонить Щербакову не решался. Мне он сказал по телефону:

    — Позвони Щербакову, назовись моим именем, и он возьмет трубку.

    Я позвонил секретарю ЦК, члену Политбюро. Мне сказали:

    — Его нет...

    Я сказал Фадееву:

    — Щербакова нет. Он воскликнул:

    — Значит, он уехал!

    Из этих слов я понял: он узнал, что хотел узнать.

    — Не ехать — это измена, — добавил Фадеев. — Восстанови вагоны, которые были выделены писателям для эвакуации.

    И я, не имея власти, связи, пробивался на фантастически перегруженном Казанском вокзале через груду тел к каким-то дежурным. Звонил по автомату Кагановичу, толкался, лез, наивно и самоотверженно выполняя невыполнимое поручение, которое должен был выполнить сам Фадеев со своей вертушкой, со своим положением члена ЦК. Моя бессильная и, скажу, самоотверженная энергия, вся моя вокзальная деятельность были бы похожи на водевиль, если бы ночь не была так трагична. По недоразумению я был у всех на виду, был видимостью начальника. Ссылаться на Фадеева, задевать Фадеева было рискованно. А он со свойственным ему в иные минуты цинизмом сделал меня потом козлом отпущения...

    В такой день, вернее, в такую ночь все, что я делал, воспринималось как бред. Но чья-то приказующая рука действовала помимо меня. Уже на рассвете радио вдруг оповестило — посадка писателей в вагон там-то и там-то. Совершенно обессиленный, притащился я на указанное место, полагая, что продолжаю выполнять данное мне поручение об эвакуации писателей. Пришли человек десять... Подали вагон дачной электрички. Не к платформе, а просто на внестанционный путь. Вагон стоял на рельсах, приподнятых насыпью. Первая ступенька очень высоко...

    Комовская вспомнила, как я во время эвакуации писателей последним садился на последнюю электричку...

    Я висел порядочно на ступеньках движущегося вагона. Москва все быстрее уносилась назад, таяла в утренних сумерках. А внутри вагона было относительно свободно и холодно...

    - Я сделал Кирпотина козлом отпущения.

    (В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. At, 2006. Стр. 457-459).

    О том, что заставило Фадеева сделать его «козлом отпущения», Кирпотин узнал пятнадцать лет спустя вот из этого документа:

    ► А. ФАДЕЕВ - Д. ШЕПИЛОВУ

    24 апреля 1956 г.

    В ЦК КПСС

    СЕКРЕТНО

    Уважаемый Дмитрий Трофимович! В связи с исправлением некоторых последствий культа личности хочу обратить Ваше внимание на то, что в области художественной литературы наличествуют кадры, давно уже нигде не используемые, являющиеся между тем хорошими партийными кадрами, по отношению к которым долгое время существовало предвзятое отношение...

    Считаю своим долгом исправить, в частности, вопиющую несправедливость, допущенную по отношению к Кирпотину после эвакуации Союза писателей из Москвы в октябре 1941 года, когда меня фактически вынудили «проработать» Кирпотина как якобы самовольно уехавшего из Москвы в то время, как он уехал не только с моего разрешения, по моему указанию, на что мне в то время дано было полное право.

    В первые же дни пребывания Союза писателей в Казани работники НКВД Татарской АССР в беседах со мной, по непонятным для меня причинам, стали характеризовать Кирпотина, как «самовольно уехавшего» из Москвы. На мои решительные возражения мне ответили, что он «не имел права уехать» и что мне будто бы не все известно, хотя именно мне было дано определять очередность выездов работников ССП из Москвы.

    В те же дни работники Совинформбюро, находившиеся в Куйбышеве, передали мне по телефону мнение т. Щербакова о том, что мне следовало бы написать записку в ЦК о ходе эвакуации Союза писателей и «проработать» Кирпотина «за самовольный выезд» из Москвы. Я с этим не согласился и связался по телефону с т. Щербаковым, который был в это время в Москве, и т. Щербаков, — в чем я не могу его винить, ибо он, очевидно, доверился ложной информации, — обвинил меня в «попустительстве» к Кирпотину, в «либерализме», выдвигая по существу тот же довод.

    Надо сказать, что это внесло тогда сомнения в мои представления о Кирпотине, я подумал, что, может быть, я действительно «чего-то не знаю».

    т. Щербаков просматривал лично и лица, проявившие якобы «паникерские» настроения, несколько раз взвешивались им лично, — однако Кирпотин сразу же был, так сказать, «без сомнений». Так был, по существу, дискредитирован хороший, дисциплинированный партийный работник и литератор, абсолютно не повинный в том, что ему приписывалось.

    Я так долго занял Ваше время вопросом о т. Кирпотине потому, что хочу снять все несправедливые обвинения, когда-либо нагромождавшиеся на него. И мне хотелось бы, чтобы это письмо было известно ЦК и сохранилось в архивах ЦК.

    (Там же. Стр. 622—625).

    Не знаю, сохранилось ли это письмо в архивах ЦК КПСС, но в архиве В. Я. Кирпотина оно сохранилось. А попало оно туда так.

    Написав и отправив секретарю ЦК это письмо и поставив на нем, в соответствии с принятыми у них тогда правилами, гриф «СЕКРЕТНО», Фадеев счел нужным, пренебрегая этой секретностью, копию его переслать Кирпотину. Что он и сделал, сопроводив ее такой запиской:

    ► А. ФАДЕЕВ — В. КИРПОТИНУ

    24 апреля 1956 г.

    Уважаемый Валерий Яковлевич!

    Посылаю тебе копию письма, направленного мной в ЦК КПСС т. Шепилову, а в копиях — тт. Поликарпову, Рюрикову, Суркову.

    По излагаемым обстоятельствам и упоминаемым лицам письмо это носит секретный характер. Однако при любом первом публичном выступлении я считаю своим долгом тоже сказать об этом — без некоторых фамилий и подробностей.

    С приветом — А. Фадеев.

    (Там же. Стр. 621—622).

    Кирпотин ответил на это растроганным многостраничным письмом. Не имея возможности привести его тут целиком (да в этом и нет особой нужды), ограничусь тем, что процитирую лишь начальный и заключительный его абзацы:

    ► В. КИРПОТИН — А. ФАДЕЕВУ

    Уважаемый Александр Александрович!

    Твое письмо к секретарю ЦК КПСС Д. Шепилову (копию которого ты мне прислал) явилось для меня совершенной неожиданностью, вроде летнего дождя в морозный день, уже по одному тому, что я, должен признаться, считал тебя инициатором некоторых из непонятных и неполезных для дела шагов против меня.

    Не скрою, письмо взволновало меня. Я в самом деле чувствовал себя плохо, окруженный высказанными и еще больше не высказанными в лицо подозрениями и обвинениями, причем за спиной говорилось, вероятно, уже все что угодно, без контроля со стороны смысла и разума, а как же можно было реагировать на заспинные разговоры?

    Я очень ценю твое письмо. Практических последствий оно, думаю, не вызовет. Я остановился на том, что касается меня лично. Но я понимаю и общее, общественное, партийное значение письма. Оно продиктовано духом XX съезда. Оно — тоже мера оздоровления в нашей среде...

    Привет. В. Кирпотин.

    (Там же. Стр. 625-634).

    Сам Фадеев тоже, конечно, понимал, что никаких практических последствий это его письмо иметь не будет. Да и не рассчитывал он тут ни на какие практические последствия. Просто хотел, сводя последние счеты с жизнью, снять с души хоть этот свой грех.

    Понял ли это Кирпотин?

    Ну, а сейчас, сопоставляя даты (письмо Шепилову и записка Кирпотину помечены 24 апреля, а застрелился он 13 мая), совсем по-иному понимаешь его разрешение Кирпотину, если тому понадобится, показывать это его СЕКРЕТНОЕ письмо в любых партийных инстанциях. В этом пренебрежении к «партийной этике» уже чувствуется дыхание смерти. Как видно, в момент сочинения письма роковое решение было им уже принято.

    Мучила, значит, его совесть. И наверняка не только воспоминанием о его вине перед Кирпотиным, но и другими мучительными воспоминаниями об иных, куда более страшных его винах.

    Так почему же тогда в последнем, предсмертном его письме обо всем этом — ни слова?

    Объясняется это, я думаю, тем, что это предсмертное свое письмо он адресовал НОВЫМ ХОЗЯЕВАМ СТРАНЫ. С НИМИ сводил он там свои мелкие счеты («... в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять»). А большой, главный, самый страшный свой счет он должен был предъявить не ИМ, а ЕМУ, главному виновнику всех совершавшихся им подлостей и преступлений.

    — иначе.

    * * *

    Вот что увидели те, кто первым вошел в комнату, в которой лежал только что пустивший себе пулю в сердце Фадеев:

    ► Мне рассказывал К. Федин, который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с автоматической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать, — с него ли спросите, или — мы оба в ответе, — но это первое, что бросилось в глаза Федину.

    (К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы, 1989, № 6. Стр. 184-185).

    Истолковать этот предсмертный фадеевский жест и в самом деле можно по-разному.

    теперь обвинить в этой своей насильственной смерти?

    Михаил Александрович Лифшиц, тот самый, «антиленинские» взгляды которого Фадеев разоблачал в 1939 году, а в 1953-м приписал их В. Гроссману, именовал себя последним марксистом. Злые языки в этом словосочетании заменили эпитет «последний» на «ископаемый». И вот однажды, объясняя, почему несмотря ни на что он сохраняет верность учению Маркса, этот «ископаемый марксист» рассказал такую историю.

    ► Критический разбор этой статьи (имеется в виду наделавшая много шуму статья М. Лифшица «Почему я не модернист?» — Б. C.) в одной иностранной газете был озаглавлен так: «Гвардия умирает, но не сдается». В битве при Ватерлоо один из наполеоновских усачей в медвежьих шапках сражался до последней капли крови и пал на своем посту. Ему приписывают эти красивые слова. Вы сами понимаете, товарищ читатель, как лестно для меня такое сравнение (хотя оно предполагает, что мое дело потеряно) и сколько пользы я мог бы извлечь из подобных статей...

    Но дело обстоит не так просто. Конечно, ругают меня по заслугам — всю жизнь я держался определенной идеологии, как принято говорить в таких случаях, и не собираюсь ее менять, ибо не вижу для этого убедительных оснований. И все же не знаю, достаточно ли этого для зачисления в старую гвардию...

    Что же касается фразы «Гвардия умирает, но не сдается», то ее историческая достоверность вызывает большие сомнения. Где-то мне приходилось читать, что старый наполеоновский солдат вовсе не обладал красноречием, которое ему приписывают. Из его хриплой глотки, вместе с запахом спирта, вылетали только самые короткие афоризмы. Окруженный со всех сторон врагами, он сказал: «Merde!» — слово на русский язык неудобопереводимое, а им показалось «meurt», умирает. Так и возникла красивая легенда о старой гвардии.

    М, 2009. Стр. 277-279).

    Французское словечко «merde», которое Михаил Александрович, воспитанный в старых правилах литературных приличий, называет неудобопереводимым, означает всего-навсего - «говно». Сегодня, когда обращение к так называемой ненормативной лексике уже прочно вошло в наш литературный обиход, мы вполне уже можем позволить себе «назвать кошку кошкой».

    Так что же все-таки хотел сказать Фадеев, поставив на свой прикроватный столик — перед тем как выстрелить себе в сердце — портрет Сталина? Что старая гвардия умирает, но не сдается? Или что все, во что он верил, чему всю жизнь верно служил, оказалось говном?

    ► Бывший Сашин партизанский комбриг Н. Ильюхов, отсидев или отработав в свирепом Заполярье лет 18, после XX съезда партии пришел к Саше, в его почти «министерскую» квартиру, Саша обнял его со слезами. Зашел разговор о Сталине.

    — Знаешь, у меня такое чувство, что ты благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках у тебя оказалась старая блядь! — сказал Саша.

    Мне это передал в санатории для старых большевиков один из честнейших и тоже чудом уцелевший старый член партии (с 1917 года), бывший подпольщик во времена деникинщины. Передал со слов Ильюхова, после всего пережитого отдыхавшего в этом санатории (ст. Кратово, санаторий им. Ленина). А Юрий Либединский передал мне, что Саша сказал: такое чувство, точно мы стояли на карауле по всей форме, с сознанием долга, а оказалось, что выстаивали перед нужником

    (О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. №6. Стр. 144-145).

    — ЧТО СКАЗАЛОСЬ. Сказалось же, что разорвать свою связь со Сталиным он так и не смог.

    Хотел, может быть, сказать: «Ныне отпущаешь раба Твоего, Владыко...»

    Но этот владыка — не то, что Тот. Как в жизни не отпускал, так и в смерти. Держит. Не отпускает.

    Раздел сайта: