• Приглашаем посетить наш сайт
    Грин (grin.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Фадеев.
    Сюжет третий. "Жизнь моя, как писателя, теряет смысл... "

    Сюжет третий

    «ЖИЗНЬ МОЯ, КАК ПИСАТЕЛЯ, ТЕРЯЕТ СМЫСЛ...»

    О катастрофе, которой завершилась многолетняя работа Фадеева над романом «Черная металлургия», я впервые услышал от Эренбурга. К его устному рассказу об этом я еще вернусь. А пока приведу этот его рассказ в том сдержанном, скупом изложении, в каком он записал его в своих мемуарах:

    ► Я вспоминаю одну из наших бесед — в самолете. Александр Александрович говорил о том, что он «кончен», и рассказал трагическую историю недописанного романа «Черная металлургия». «В пятьдесят первом меня вызвал Маленков. «Изобретение в металлургии, которое перевернет все. Грандиозное открытие! Вы окажете большую помощь партии, если опишете это»... Одновременно он рассказал мне, как разоблачили группу геологов-вредителей. Я начал работать, изучал проблему, подолгу сидел на Урале. Писал медленно. Написано свыше двадцати листов. В моем представлении это должен был быть настоящий роман, единственное, за что я смогу ответить... И вот оказалось, что «изобретение» было шарлатанством, обошлось государству в сотни миллионов рублей, геологи были оклеветаны, их реабилитировали. Одним словом, роман пропал..»

    (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).

    Разумеется, Маленков тут был только передаточной инстанцией: заказ, конечно же, исходил от Сталина.

    Об этом прямо свидетельствует рассказ другого мемуариста:

    ► Фадеев писал роман «Черная металлургия» по прямому заказу Сталина, по сюжету, данному Сталиным, узловым моментом которого должны были стать вредительство, разоблачение вредителей и победная ликвидация их козней. Сталин желал, чтобы его образ был выведен в романе, притом крупным планом. Роман не шел, несмотря на громадные усилия, которые затрачивал на него Фадеев. А в 1954 году выяснилось, что вредительства на Магнитке вообще не было, арестованные и осужденные прототипы «вредителей» были реабилитированы. Потрясение, испытанное Фадеевым, было огромным. Невозможность осуществления в искусстве навязанного Сталиным романа, как прожектором, осветила ложь всего того, что получило наименование «культа личности».

    (В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 650—651).

    В марте 1951 года Фадеев обратился к Сталину с просьбой предоставить ему на год творческий отпуск, освободив его на это время хотя бы от основных его государственных и общественных обязанностей.

    Начиналось это его обращение так:

    ► Дорогой Иосиф Виссарионович!

    Прошу предоставить мне отпуск сроком на 1 год для написания нового романа.

    (А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 139).

    К этой начальной фразе документа публикаторы сделали такое примечание:

    ► Фадеев приступал к работе над романом «Черная металлургия».

    (Там же. Стр. 141).

    Вряд ли это было так.

    На самом деле нет никаких оснований предполагать, что речь тут шла именно об этом романе.

    ► В 1950 г. мне... был предоставлен более или менее длительный отпуск — на 4 месяца, который я использовал как писатель на все 100%. За этот относительно короткий срок мною было написано около 10 печ<атных> листов нового текста романа «Молодая гвардия». Срок этот был слишком мал, чтобы до конца начисто отделать все эти 10 печатных листов (240 страниц машинописного текста). Я мог сдать в издательство только часть фактически написанного мною. Мне буквально не хватило одного месяца, чтобы сдать все. Дальнейшая общественная работа уже не дала мне возможности выкроить этот один месяц вплоть до нынешнего дня.

    Таким образом даже фактически выполненная работа повисла в воздухе на неопределенный срок.

    Но дело не только в окончании «Молодой гвардии». Несмотря на то что по роду своих занятий я искусственно оторван от жизни рабочих и колхозников нашей страны, голова моя преисполнена новых замыслов. Они возникли от реального соприкосновения с нашей жизнью, но, чтобы осуществить эти замыслы, я, конечно, должен иметь время, чтобы глубже и разностороннее ознакомиться с этими областями жизни. Назову некоторые из этих замыслов.

    1. Роман о молодежи крупного советского индустриального предприятия в наши дни. Фактически это — роман о нескольких поколениях русского рабочего класса, роман о партии и комсомоле. Фактически это роман о победе индустриализации нашей страны. И я знаю, что смогу лучше, чем многие, показать подлинную поэзию индустриального труда, показать нашего рабочего младших и старших поколений во весь рост.

    2. Роман о современной колхозной молодежи. Тема эта опять-таки много шире и глубже, чем простой показ жизни современной колхозной молодежи.

    3. Мой старый роман «Последний из удэге» давно уже внутренне преобразован мною. Прежняя тема приобрела третьестепенное значение. Название изменено. В роман должны быть введены исторические деятели, в первую очередь Сергей Лазо, которого я близко знал лично. В романе будет широко показана японская и американская интервенция. Наша дружба с корейским и китайским народами.

    Я не говорю уже о том, что мне хотелось бы ближе связаться с одной из гигантских строек коммунизма.

    Я смог бы написать о них не хуже многих других, нет, не хуже.

    Я не говорю уже о тех многих рассказах и повестях, которые заполняют меня и умирают во мне, не осуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или в ашуга.

    (Там же. Стр. 139-140).

    За вычетом «Молодой гвардии» и «Последнего из удэге» все эти замыслы весьма расплывчаты и туманны. И если бы даже они были более отчетливыми, трудно себе представить, что, получив от Сталина вполне определенное и конкретное задание, он стал бы сообщать ему, что мечтает написать романы о колхозной молодежи и одной из гигантских строек коммунизма, — не говоря уже о многих неосуществленных рассказах и повестях, сюжеты которых он вынужден излагать устно, превращаясь из писателя в акына или ашуга.

    Спустя месяц после этого своего обращения к Сталину — 19 апреля 1951 года — Фадеев пишет А. Ф. Колесниковой (подруге юности, с которой постоянно делится всеми своими творческими планами и замыслами):

    ► Мечты мои о поездке на Дальний Восток рассыпались прахом... Ввиду того, что я очень переутомлен, нет у меня уверенности, что в течение этого месяца в Барвихе я успею доделать «Молодую гвардию». Следовательно, если мне после поездки дадут еще 2 месяца или хотя бы один — для литературной работы, я не смогу никуда выехать, а должен буду немедленно сесть за роман. Я не могу больше тянуть с ним: читатель ждет. Да мне и самому стыдно встречать свое 50-летие (24 декабря с. г.!), если роман не будет окончательно исправлен, дописан и выпущен в свет...

    (А. Фадеев. Письма. 1916-1956. М, 1967. Стр. 365).

    О новом романе («Черной металлургии») — ни звука.

    И только три месяца спустя (в письме той же Колесниковой от 17 июля 1951 года) появляется первое упоминание о нем.

    ► ... я просто уверен, что попаду теперь на Дальний Восток! Хотя это и не связано непосредственно с новой моей работой, но мне нужно будет ознакомиться с металлургией Комсомольска-на-Амуре, т. к. я буду писать роман индустриальный, о новой советской металлургии...

    (Там же. Стр. 371—372).

    — наоборот: именно просьба Фадеева об этом годичном отпуске, наверно, и натолкнула Сталина на мысль дать ему такое важное государственное задание.

    Принял он это задание с воодушевлением

    ► ИЗ ПИСЬМА А. А. ФАДЕЕВА

    А. Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ

    август 1951 года

    Милая моя Асенька!

    Итак, я сижу в гостинице Магнитогорска, огромного, современного нового города на нашей планете, славного своей индустрией, полного противоречий, как всякое новое и быстро растущее образование, пыльного, застланного дымом, энергичного, веселого, открытого самым невероятным перспективам...

    Вылетел я из Москвы 6-го в Челябинск — областной центр, летел ночью с остановками в Казани, Горьком, Уфе. В Челябинске провел двое суток, ушедших целиком на всевозможные знакомства, встречи, заседания: мне нужно было многое получить от областных властей, получить в смысле знаний и обеспечения будущей своей деятельности на новом месте. И вот с 10-го числа я уже здесь. С утра раннего — на предприятиях, потом — обедать в гостиницу и снова — бродить по городу, заводить знакомства, участвовать во всяких заседаниях и совещаниях, опрашивать будущих своих героев (а кто из них станет героем, еще неизвестно!), в местный музей, в горнометаллургический институт, в поликлинику, в кино, в клубы, в парк, магазины — все это такое еще молодое, порой неустроенное, и все это мне нужно знать. В голове, как говорится, сумбур вместо музыки, а когда из всего этого начнет кристаллизоваться «нечто» — сказать не могу. Но — верю в талантливые силы природы человеческой, — да осенят они меня крыльями своими еще хоть разочек! В гостинице живу временно, — скоро меня должны поселить в рабочей семье, это в моих интересах: скорее влезть в быт людей, и влезть путем естественным, исподволь, не нарочито. Душа моя открыта навстречу новому материалу...

    (Там же. Стр. 373).

    Природа этого воодушевления ясна. Он был счастлив, что его желание совпало с желанием вождя. А главное его желание в тот момент заключалось в том, чтобы доказать «городу и миру», что он не партийный назначенец, а действующий, активно работающий писатель. И вот появилась возможность доказать это делом. Он имел все основания надеться — даже не надеяться, а твердо рассчитывать, — что этот его новый роман, когда он увидит свет, станет событием в литературе, может быть даже будет объявлен высшим достижением советской литературы на нынешнем этапе ее развития.

    Писать на заданную тему ему было не привыкать. Так что, казалось бы, не было и не могло у него быть ни малейших сомнений в том, что работать над новым романом он будет «не по службе, а по душе».

    ► ИЗ ПИСЬМА А. А. ФАДЕЕВА

    А. Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ

    17июня 1953 года

    Роман мой снова движется вперед, а для того, чтобы успешно завершить его таким, каким он сложился, мне по-прежнему необходимо побывать на металлургических заводах Красноярска, Забайкалья и Амура. Да и тянет меня, неудержимо тянет побывать в родных местах, тем более тянет, чем старше я становлюсь! А личная ситуация моя так складывается, что, наверно, опять дадут мне творческий отпуск на год или даже на полтора: начальство видит, что я все болею, и все больше склоняется к выводу, что надо дать мне «свободу» для окончания романа.

    (Там же. Стр. 443).

    По этим письмам может создаться впечатление, что работа над романом идет если и не очень легко, так только потому, что писателю мешает чудовищная его занятость чиновными и общественными делами, а также — многочисленные болезни.

    ► Мне действительно не повезло в истекшем году. Трудно мне было, подняв такой большой (по физическому весу!) роман на совершенно новом материале, осваивать который в короткие сроки можно только при максимальном напряжении всех физических и духовных сил, — трудно мне было вдруг снова принять на себя «бремя» всех моих общественных «нагрузок». Однако мне пришлось это сделать с июля прошлого года. И Вы сами убедились, что в отношении здоровья я был, как принято теперь выражаться, «не в форме».

    (Там же. Стр. 420).

    Это из письма от 5 февраля 1953 года. А вот — из следующего, написанного несколько месяцев спустя (11 июня того же года):

    ► Я все еще в больнице, но не потому, что дела мои нехороши, — наоборот, — они хороши и их в таком положении хотят закрепить...

    Пишется мне сейчас хорошо.

    (Там же. Стр. 436).

    Спустя девять месяцев (30 марта 1954 года):

    ► Я... по-прежнему в больнице, надеюсь выйти в районе 15—20 апреля. В болезни моей нет ничего заслуживающего описания, — все то же, все не опасно, все требует долгого времени, чтобы начать нормально жить и работать. Единственно, на что меня хватило в это трудное время, — это писать свой роман. Этот корабль мой распустил паруса и плывет, — хотя не так быстро, как мне хотелось бы, — к положенному пределу.

    (Там же. Стр. 528).

    Еще девять месяцев спустя (12 января 1955 года):

    ► Я вернулся из своей дачной местности под Челябинском в Москву 3 октября или немножко позже и сразу же попал в водоворот подготовки к съезду писателей. В моей березовой роще на берегу соленого озера под Челябинском мне хорошо работалось, образовалась инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут, — и в течение двух-трех недель я, несмотря на «водоворот», продолжал писать и в Москве. Потом дело пошло медленней, приключились международные дела — в ноябре я ездил в Стокгольм на сессию Всемирного Совета Мира, — и уже до самого съезда, а потом до окончания съезда, а потом в течение двух недель после него (в связи с разными новыми организационными делами) не было, собственно, и часа, чтобы дух перевести...

    Всего лишь несколько дней, как я вновь взялся за роман. Окончить первую книгу под Челябинском мне не удалось, наверно, придется работать над ней еще месяца четыре. Собственно, написано очень много, но обработано мало. Мне сказали товарищи по работе в Союзе писателей, что нужно перед съездом показать читателю хотя бы отрывки. И я очень жалею, что дал несколько глав в «Огонек»: во-первых, это не лучшие из глав, а скорее средние (невыгодно было печатать лучшие, как невыгодно выковыривать изюм из кулича от этого пострадают и изюм и кулич), а во-вторых, у меня не было времени хорошенько эти главы обработать, — в них есть длинноты. Да и читатель, в общем, не любит отрывков, он любит влезть в роман, как в обжитый большой дом, населенный множеством жильцов, одни из которых ему милы, другие так себе, третьи враждебны.

    Через несколько дней я снова поеду за границу и, очевидно, в середине февраля опять поеду.

    (Там же. Стр. 571—572).

    Помех и препятствий, не дающих ему завершить работу над романом, как видим, немало. Но это всё — не внутренние, а сугубо внешние помехи. Суета сует: подготовка к писательскому съезду, заграничные поездки — одна, другая, третья,.. Постоянное верчение в этом беличьем колесе. Даже решение напечатать отрывки из романа в «Огоньке» продиктовано не собственным желанием, а настояниями «товарищей по работе в Союзе писателей», считающих, что перед съездом он должен предстать перед читателем не только в общественной, но и в писательской, творческой своей ипостаси.

    Тем не менее, роман пишется. Написано уже двадцать авторских листов. Друзья и коллеги, даже самые взыскательные (Всеволод Иванов), которым он иногда читает отрывки из написанного, кажется, хвалят.

    В общем, как будто есть все основания быть довольным собой и этой своей работой.

    И вот — катастрофа!

    ► ИЗ ПИСЬМА А. А. ФАДЕЕВА А. Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ

    23 октября 1955 г.

    Дорогая моя Ася!..

    ... я, находясь в Барвихе, не дотянув положенного мне срока, сильно заболел. Я отлучился на майские праздники на дачу, там заболел и уже не вернулся в санаторий. Я категорически отказался ехать в больницу, из которой только совсем недавно выбыл, и остался лежать на даче. И болезнь моя длилась два с половиной месяца. В сущности, я даже еще не поправился, как мне нужно было ехать на Всемирную ассамблею в Хельсинки, и я поехал. И как это всегда бывает после длительного заболевания, когда все общественные, служебные, семейные, личные дела неслыханно запущены, я сразу попал в такой немыслимый конвейер, который уже совсем не оставлял мне свободного времени...

    Все эти дела и делишки развивались на фоне очень плохого моего морального состояния, вызванного «кризисом» с моим романом. Дело в том, что я задумывал, сочинял и начинал писать его в 51—52 гг., когда многие вопросы стояли, вернее, выглядели по-иному, чем сегодня. В центре моего сюжета находилось одно «великое» техническое открытие и борьба вокруг его осуществления. Но это «великое» открытие оказалось чистой «липой», взращенной высокопоставленными карьеристами, которые ввели тогда в заблуждение и правительство. Кроме того, большую сюжетную роль играла в моем романе борьба с группой так называемых врагов народа, что тоже было мной не выдумано, а взято из реальных материалов.

    «врагов» тоже оказалось «липой». Но ведь я на основании двух этих сюжетных линий построил всю основу своего романа и целую серию характеров. Теперь все это приходится менять, переделывать, и это, конечно, ужасно нелегко, потому что человек за несколько лет работы привыкает и к своей теме, и к своим героям, и изменить это «на ходу» невозможно. Фактически роман мой остановился, и мне пришлось изучать материал наново, искать новых людей, новые сюжетные линии и прочее. Теперь как будто бы я уже выхожу из кризиса, имею новый план и новых героев, но фактически мне приходится большую часть работы делать заново, теперь уже вряд ли я закончу первую книгу раньше конца 1956 года...

    Разумеется, все, что я тебе пишу, я пишу по-дружески, ибо внешне я человек, владеющий собой, человек к тому же жизнелюбивый и жизнерадостный, и, конечно, о моих бедах и трудностях люди, в общем, не знали и не знают...

    Необходимость форсировать роман приковала меня к даче, все мои планы поездок и вообще планы всякого рода развлечений, удовольствий самого элементарного порядка, которых не лишены люди всех профессий и социальных положений, — вроде какой-нибудь экскурсии, или охоты, или просто похода по грибы - по ягоды, или посещения театров, или встречи с добрыми веселыми друзьями, — все это мне пришлось отложить на будущее, и жизнь моя протекает довольно одиноко и тускло. Но роман все-таки будет, а это — главное.

    (Там же. Стр. 620—621)

    Верил ли он, что уже «выходит из кризиса» и «роман все-таки будет»? Или это была дань его всегдашней привычке держаться так, чтобы люди «не знали о его бедах и трудностях»?

    Трудно сказать.

    В разговоре с Эренбургом, который вы, надеюсь, помните (я приводил его в начале этого сюжета), он был куда более мрачен.

    Или — более откровенен?

    Сказал, что роман его пропал, да и сам он уже человек конченый.

    О том, как закончился этот их разговор, Эренбург в своих мемуарах рассказывает так:

    ► Я изумился: «Да что вы, Александр Александрович! Я читал отрывки в «Огоньке», это очень хорошо... Измените немного. Пусть они изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии...» До этого я дважды видел Фадеева в состоянии гнева: обычно сдержанный, холодный, вспылив, он краснел и кричал очень тонким голосом. Он закричал и в самолете: «Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах...» Успокоившись, он тихо сказал: «Мне остается одно — выбросить рукопись. Да и себя — новой книги я уже не начну...»

    (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 125-126).

    В устном рассказе Эренбурга, который мне случилось однажды услышать, все это звучало несколько иначе.

    Это естественно. Любой устный рассказ всегда отличается от перенесенного на бумагу, а тем более напечатанного типографским способом. Но тут для «ножниц», образовавшихся между устным и печатным текстом, были еще и свои, особые причины.

    Мемуары Эренбурга уже при их первой, журнальной публикации с трудом проходили через рогатки цензуры. А глава о Фадееве, да и не только глава, а практически любое упоминание этого имени вызывало еще и резкое сопротивление Твардовского, печатавшего тогда «Люди, годы, жизнь» в своем «Новом мире».

    В архиве Эренбурга сохранилось большое письмо Александра Трифоновича, в котором он подробно перечислил все неприемлемые для него абзацы и фразы, относящиеся к проходившей тогда в печать пятой части эренбурговских мемуаров. (Впоследствии нумерация частей была изменена, и абзац, о котором пойдет речь, оказался не в пятой, а в четвертой части второго тома)

    Каждое свое замечание (их было около пятнадцати) Твардовский хоть и не всегда убедительно, но подробно обосновывал. А про короткий эренбурговский абзац, относящийся к Фадееву, высказался так:

    ► То, что вы говорите о Фадееве здесь, как и в другом случае — ниже, для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редактор — тоже человек.

    (Почта Ильи Эренбурга. 1916—1967. М., 2006. Стр. 492).

    Ничего такого уж страшного в абзаце, вызвавшем эту бурную реакцию в общем-то довольно благожелательного редактора, не было.

    «Падение Парижа», а ему это не удавалось: роман был антигитлеровский, а у нас тогда с Гитлером был «пакт о ненападении».

    Даже устно читать эти главы перед не слишком многочисленной аудиторией Эренбургу запретили.

    Он попытался обратиться за помощью к Фадееву, но тот его не принял.

    И тут Эренбургу позвонил Сталин. Похвалил уже прочитанные им первые главы. А в ответ на жалобу Эренбурга, что с публикацией третьей части романа, над которой он сейчас работает, предвидит еще большие трудности, мило пошутил:

    ► — А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть...

    Ну, тут, конечно, все мгновенно переменилось.

    ► Различные редакции звонили, просили отрывки из романа.

    Фадеев передал, что хочет со мною поговорить. Александр Александрович был человеком крупным и сложным; я узнал его в послевоенные годы. А в 1941 году он был для меня начальством, и разговаривал он со мною не как писатель, а как секретарь Союза писателей, объяснил, что не знал, как может измениться международная обстановка (привожу записанную тогда его фразу «С моей стороны это было политической перестраховкой в хорошем смысле этого слова»).

    Вскоре после этого разговора в Клубе писателей был вечер армянской поэзии. Председательствовал Фадеев. Увидев меня, он сказал: «Просим Эренбурга в президиум».

    (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 2. М., 1990. Стр. 159).

    Это и был тот злополучный абзац, который так больно задел Твардовского.

    Не помогла и следовавшая за ним смягчающая оговорка (из книжной публикации мемуаров Эренбург ее потом вычеркнул):

    ► Я не хочу, чтобы меня дурно поняли. Фадеев был умным, интересным человеком, талантливым писателем, но он занимал ответственный пост и на этом посту не мог не делать того, что делали другие; если я вспомнил об этих мелочах, то, конечно, не для того, чтобы умалить Александра Александровича, а только для того, чтобы молодые читатели поняли, в каких условиях жили и работали писатели, в том числе сам Фадеев.

    (Там же. Стр. 424).

    Такую же смягчающую оговорку он сделал и заключая рассказ о своем разговоре с Фадеевым о «Черной металлургии»:

    ► Я рассказал об этой зависимости от действительности, конечно, не для того, чтобы поспорить с покойным Фадеевым. Он был настоящим писателем, очень взыскательным к себе. Однако длительная работа и над «Последним из удэге», и над «Черной металлургией» связана не только с писательской взыскательностью, но и со всей биографией Фадеева, с его противоречиями, с борьбой между писателем и государственным деятелем, между былым партизаном и дисциплинированным солдатом. Однажды Александр Александрович сказал мне: «На меня многие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно...» Я ответил: «Скажите им, что больше всех вы обижали писателя Фадеева...»

    (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 126).

    Это, наверно, было самое мягкое из всего, что он, — да и не только он, — мог бы сказать о Фадееве. Но Твардовского не устроило даже и это. Не только возмутивший его абзац из 5-й книги «Люди, годы, жизнь», но и всю — предельно деликатную — главу о Фадееве из шестой книги эренбурговских мемуаров он так же категорично отказался печатать.

    Мудрено ли, что слышанный мною устный рассказ Эренбурга о том его разговоре с Фадеевым довольно сильно отличался от его печатного варианта.

    Этот его устный рассказ был резче, отчетливее. И не было в нем никакой дипломатии, никаких смягчающих оговорок.

    Когда Фадеев рассказал Эренбургу, что «грандиозное изобретение», которое ему поручили воспеть, оказалось авантюрой, а не поверившие в эту авантюру инженеры, которых объявили врагами народа, на самом деле были честными и мужественными людьми, он (Эренбург) непроизвольно воскликнул:

    — Так вот об этом и напишите!

    На что Фадеев только безнадежно махнул рукой. Написать роман «об этом» он не мог. Это было за пределами его возможностей.

    Однако такой роман все-таки был написан.

    Не Фадеевым, конечно, другим писателем. Но именно об этом.

    * * *

    Этим другим писателем был Александр Бек. О его романе «Новое назначение» (от первоначального его названия «Сшибка» автор решил отказаться) речь уже шла на этих страницах. И там я предупреждал, что со временем, чтобы лучше понять природу литературной и человеческой драмы (можно даже сказать — трагедии) Фадеева, нам придется глубже вникнуть в сюжет этого романа. Вот это время и пришло.

    Александр Альфредович Бек говорил о себе:

    — Недостаток таланта я возмещаю доскональным знанием предмета, о котором пишу.

    Говорилось это не без лукавства: таланта Александру Альфредовичу тоже было не занимать. Но что правда, то правда: жизненный материал, на основе которого создавалась та или иная его книга, он всегда знал досконально. И всякий раз стремился к тому, чтобы художественное изображение этого жизненного материала было предельно приближено к реальности. Так было с его романом «Волоколамское шоссе», принесшим ему славу. Так было и с «Новым назначением». (Не зря вдова министра черной металлургии И. Т. Тевосяна делала все возможное - а возможности у нее были большие, -чтобы этот роман Бека не увидел света.)

    Документальную основу этого своего романа Бек не только не скрывает - он нарочито ее подчеркивает

    ► ... открывалась международная промышленная выставка. В Москве для поездки на выставку была сформирована группа инженеров и ученых. В составе этой своего рода делегации три места из шестнадцати принадлежали металлургам. Среди них находился и академик Василий Данилович Челышев, доменщик по специальности, который мельком уже фигурировал в нашей хронике.

    Однако, прежде чем характеризовать далее Челышева, позволю себе небольшое отступление. Мне довелось близко его знать, я пользовался его устными рассказами, советами, когда еще в тридцатых годах писал повесть о дерзновенном Курако, учителе Василия Даниловича. И недавно вновь имел случай убедиться, что сохранил его доверие. Он познакомил меня со своими дневниками, порой на удивление подробными. Они стали, с его разрешения, одним из главных источников или даже истоков этой летописи.

    Накануне отъезда на международную выставку Челышев — назовем, кстати, его тогдашнюю должность: директор научно-исследовательского Центра черной металлургии и член президиума Академии наук — понаведался, как это можно установить по его дневниковой записи, в Министерство стали.

    (А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 71).

    Из всего этого, конечно, не следует, что «Новое назначение» Александра Бека мы вправе рассматривать как документ (роман все-таки). Но, обратившись к нему, всю фактическую сторону интересующего нас дела мы можем восстановить с достаточно высокой степенью достоверности.

    Итак, вот как оно началось — заварилось - это дело, сыгравшее столь роковую роль в судьбе писателя Александра Фадеева

    ► Только тут Челышев, наконец, вполне уяснил, о чем и о ком расспрашивает Сталин. Вначале как-то не укладывалось, что речь идет о том самом одутловатом, страдавшем одышкой человеке, который... Ну, Лесных, преподаватель из Сибири. Предложил способ выплавки стали прямо из руды, минуя доменный процесс. Объявил, что кокс более не нужен, что взамен минерального горючего будет служить электроток. С невероятным упорством, с маниакальной убежденностью отстаивал, продвигал свое предложение. Пробился и к Челышеву... Челышев написал, что способ Лесных технически осуществим, но экономически нецелесообразен, так как чрезвычайно дорог. Это дело не нынешнего десятилетия. Пусть изобретатель, увлеченный своей выдумкой, возится, экспериментирует, некоторую помощь в разумных пределах ему надо оказать, эта работа, возможно, прояснит некоторые теоретические вопросы металлургии, но не следует — по крайней мере в обозримой перспективе — рассчитывать на какой-либо практический эффект, на практическое применение способа Лесных в промышленности.

    Настырный изобретатель не остановился и перед жалобой в Центральный Комитет партии. Оттуда жалобу и все материалы переслали министру Онисимову... Его выводы были еще более категоричны, чем заключение Челышева..

    Разговор по телефону продолжался. Безмерное уважение к собеседнику по-прежнему читалось в крайне внимательном лице, в недвижности выпрямленного корпуса. Стоя как бы по команде «смирно», при этом, однако, не вскинув голову, - она казалась втиснутой в плечи еще глубже, чем обычно, — Онисимов не пытался уклоняться от прямых ответов. Не следует думать, что ему было чуждо умение ускользать. Однако эта способность будто бесследно испарялась, когда к нему обращался Сталин. Сугубая точность, пунктуальность бывала тут не только делом чести, святым долгом, но и щитом, спасением для Онисимова.

    — Как инженер не могу поддержать, Иосиф Виссарионович, этот способ.

    Опять он осекся, стал слушать. Неожиданно вновь изменился в лице, побледнел.

    — Нет, не был информирован. Впервые сейчас об этом слышу.

    И тотчас справился со своим смятением, вернул хладнокровие:

    — Была проведена солидная экспертиза, Иосиф Виссарионович. Я, разумеется, несу полную ответственность. Кроме того, как я вам уже докладывал, этим занимался и товарищ Челышев. Он, кстати, сейчас здесь у меня сидит.

    Василий Данилович понимал, что Онисимов стремится получить передышку хотя бы на несколько минут, чтобы опамятоваться, оправиться от какой-то страшной неожиданности, затем достойно ее встретить. Этот ход удался. Александр Леонтьевич протянул трубку Челышеву — Иосиф Виссарионович вас просит.

    (Там же. Стр. 75—77).

    Онисимов тоже — инженер, металлург. К обсуждаемому изобретению он относится даже более непримиримо, чем Челышев. Он в свое время даже упрекнул Челышева за то, что тот проявил по отношению к этому авантюристу излишнюю мягкотелость. Но он - чиновник, министр. И потому слушает Сталина стоя, как солдат, по стойке «смирно», - не смея ему возражать.

    Челышев - ученый, академик. И потому может держаться со Сталиным чуть независимее. Но эта его независимость тоже весьма относительна:

    ► Мембрана донесла медлительные интонации Сталина

    — Товарищ Челышев? Здравствуйте. — Телефон будто усиливал его всегдашний резкий грузинский акцент. — Вам известно предложение инженера Лесных о бездоменном получении стали?

    — Да.

    — Что вы об этом скажете?

    — Поскольку я с его замыслом знакомился, могу вам...

    — Сами знакомились?

    — Да.

    — Так. Слушаю.

    — На мой взгляд, Иосиф Виссарионович, предложение практической ценности не имеет. В промышленности применить его нельзя.

    — То есть дело, не имеющее перспективы? Я правильно вас понял?

    Что-то угрожающее чувствовалось в тоне, еще как бы спокойном. Василий Данилович ответил:

    — В далекой перспективе мы, может быть, действительно будем выплавлять сталь только электричеством. Пока же...

    — И изобретателю, следовательно, не помогли?

    Пришлось промолчать. Челышев не хотел заслоняться строчками своего заключения — изобретателю-де надо оказать небольшую разумную помощь, — не хотел подводить этим Онисимова... Сталин, однако, не позволил ему избежать ответа.

    — Так что же, не помогли?

    Челышев буркнул:

    — Не знаю.

    — А я знаю. Вы с товарищем Онисимовым не помогли. Вместо вас это сделали другие. И хотя вы придерживаетесь взгляда, что изобретение практической ценности не имеет... — Сталин выдержал паузу, словно ожидая от Челышева подтверждения. — Я правильно вас понял?

    — Да.

    — Тем не менее у меня на столе, товарищ Челышев, — голос Сталина зазвучал жестче, — лежит металл, лежат образцы стали, выплавленные этим способом. Я вам их пришлю. Вам и товарищу Онисимову.

    Челышев понял — вот к какому известию относилось восклицание Онисимова: «Впервые сейчас об этом слышу». Василий Данилович тоже лишь теперь услышал эту новость.

    — Выплавить-то можно, — сказал он. — Но сколько это стоило?

    — Почти ничего не стоило. Плавку провели в лаборатории Сибирского политехнического института. Помощниками товарища Лесных были несколько студентов...

    — А посчитать все-таки бы надобно, — сказал Челышев. — К тому же и печь пришла в негодность, кладка сгорела.

    — Кто вам сообщил?

    Василий Данилович позволил себе усмехнуться.

    — Не маленький. Могу сообразить. Но это, Иосиф Виссарионович, было бы не страшно, если бы...

    Сталин нетерпеливо перебил

    — Зачем, товарищ Челышев, подменять мелочами главное? Разве что-либо значительное рождается без мук? — Удовлетворенный своей формулой, он помолчал. Затем опять обрел медлительность. — Главное в том, что новым способом выплавлена сталь. А остальное приложится, если мы, товарищ Челышев, будем в этом настойчивы. Не так ли?

    — Таким образом, вы совершили ошибку, товарищ Челышев. — Сталин помедлил, дав время Челышеву воспринять тяжесть этих слов. — Но поправимую. Давайте будем ее поправлять. Этот металл нам нужен.

    (Там же. Стр. 77—80).

    В том, что в споре никому не ведомого инженера, якобы совершившего переворот в черной металлургии, с министрами и академиками Сталин так решительно стал на сторону безвестного изобретателя, проявилась некоторая закономерность. Это был некий общий стиль поведения вождя в его взаимоотношениях с учеными. Во всех спорах такого рода он неизменно поддерживал не адептов — и даже не корифеев серьезной академической науки, а шарлатанов, авантюристов и «чайников», которых развелось в то время великое множество. Благодаря особой симпатии к ним Сталина эти «самородки» (не все они были шарлатанами, некоторые из них искренне верили в ценность своих изобретений и в собственную гениальность) заняли в то время доминирующее положение в самых разных областях научных знаний.

    Был, например, такой — очень знаменитый в то время — микробиолог: Г. М. Бошьян. Он совершил «переворот» в микробиологии, а вследствие этого — и в медицине. Совершенное Бошьяном «открытие», суть которого, кажется, состояла в том, что вирусы и микробы могут самозарождаться из неживой материи, видимо, привлекло Сталина, помимо всего прочего, еще и тем, что подтверждало верность материалистической концепции происхождения жизни.

    Николай Погодин (конечно, по заказу Сталина, — может быть, не прямому, а косвенному) восславил этого Бошьяна, посвятив ему и его борьбе за свое открытие пьесу — «Когда ломаются копья».

    Другое такое же фундаментальное открытие в биологии и медицине совершила О. Б. Лепешинская. Она была «старой большевичкой» — членом РСДРП с 1898 года, участвовала в революции 1905 года. По специальности и образованию была, кажется, фельдшерицей. Что не помешало ей стать действительным членом Академии медицинских наук СССР. Знаменита она стала благодаря выдвинутой ею теории о «новообразовании клеток из бесструктурного живого вещества». Теория эта, разумеется, была поддержана академиком Т. Д. Лысенко и тут же была объявлена одним из краеугольных камней марксистской, то есть единственно правильной биологической науки. Профессорам медицинских вузов было вменено в обязанность в каждой лекции ссылаться на «учение» О. Б. Лепешинской о «превращении в живое из неживого».

    Об Ольге Борисовне Лепешинской тоже была написана пьеса. (Ее сочинили популярные в то время драматурги братья Тур. Лепешинская была там выведена под фамилией «Снежинская».)

    Хорошо запомнился мне один из этих, поддержанных Сталиным, гениев и самородков. Он изобрел особый тип танковой брони, для изготовления которой не нужна была высококачественная сталь, до того считавшаяся в этом деле необходимой. Он признавал, что созданная им броня хуже той, которая изготовлялась из высококачественной стали. Артиллерийский снаряд, попавший в танк, оснащенный этой броней, безусловно ее разрушит. Но она ослабит силу его удара, так что свою защитную роль все-таки выполнит.

    Когда этот проект обсуждался на заседании Политбюро, изобретатель, доказывая целесообразность использования в танковой промышленности этой своей брони, произнес такую фразу:

    — Разрушаясь, она защищает.

    Сталину эта фраза необычайно понравилась. Прохаживаясь по обыкновению вдоль стола заседаний, он в этот момент остановился, поднял вверх указательный палец и произнес:

    — Разрушаясь, защищает... Диалектика!..

    В каждом из этих случаев у Сталина была своя, конкретная причина, побуждающая его взять под свою защиту очередное такое псевдоизобретение.

    О. Б. Лепешинская, например, считалась геронтологом. Для продления жизни предлагала принимать какие-то содовые ванны. А Сталин старел, умирать ему не хотелось, вот и поддержал это ее начинание (авось, поможет!).

    В других случаях сыграла роль некомпетентность Сталина. Вернее, — его уверенность, что знание «науки наук», в которой он, как известно, был корифеем, всегда поможет ему найти единственно правильное решение и в обсуждении проблем, требующих специальных знаний, которых ему недоставало.

    Да, было и такое.

    Но во всех этих случаях особого его благоволения к «народным самородкам» было и нечто общее.

    Прежде всего, конечно, то, что они были ему — «социально близкие». (Он ведь и сам тоже был таким же «самородком».)

    Но главным тут все-таки было не это.

    «народного академика» Трофима Денисовича Лысенко. С грехом пополам я еще могу понять, говорил я, почему Сталин его поддерживал. И, соответственно, понимаю, почему при Сталине с него, как говорится, пылинки сдували. Но Сталина уже нет, он даже отчасти разоблачен. Во всяком случае, все его вторжения в сферу различных наук (в языкознание, даже в политическую экономию) признаны ошибочными. А Лысенко по-прежнему на плаву. Он, как был при Сталине, так и остался неприкасаемым. Чем вы можете это объяснить?

    — Объясняется это просто, — ответил мой собеседник. — Положение нашего сельского хозяйства до такой степени катастрофическое, что спасти его может только чудо. А Лысенко — поставщик чудес! Представьте, вызывают на самый верх самых выдающихся биологов, агрономов и говорят: «Нам необходимо увеличить производство зерновых. Какие меры вы можете предложить для достижения этой цели?» Честные биологи и агрономы чешут в затылках и, взвесив все возможности, отвечают, что надо делать то-то и то-то, и через двадцать лет урожайность зерновых вырастет на три-четыре процента. А когда тот же вопрос задают Трофиму Денисовичу Лысенко, он тут же предлагает очередное чудо. Надо, скажем, говорит, сажать квадратно-гнездовым способом. И урожайность возрастет не на три процента, а — вдвое, втрое. И не через двадцать лет, а — завтра. А когда назавтра выясняется, что чудо не помогло, он, как ни в чем не бывало, предлагает новое, другое чудо...

    Вот такими же поставщиками чудес были все эти любимцы Сталина, — все поддерживаемые им «народные самородки». И Бошьян, и Лепешинская, и тот инженер, который предлагал изготовлять некачественную танковую броню, которая «разрушаясь, защищает». Диалектика диалектикой, но главная причина симпатии Сталина к этому «чайнику» все-таки заключалась в том, что высококачественной стали тогда было мало, а танковой брони было нужно много. И помочь выйти из этого тупика могло только чудо.

    По той же причине Сталин счел нужным поддержать и инженера, предложившего новый, бездоменный способ выплавки стали.

    Но к этому изобретению у него был еще и другой, особый, дополнительный интерес

    ► ... Сталин произнес:

    — Сколько электроэнергии возьмут ваши обогатительные фабрики?

    Онисимов, не затрудняясь, назвал интересующую Сталина величину.

    — Эти показатели, товарищ Сталин, выведены на основе опыта наших лучших обогатительных и агломерационных установок.

    — На основе опыта... — не то вопросительно, не то недовольно сказал Сталин. — Опять, значит, будете жечь уголь, чтобы выпекать агломерат?

    — Однако других способов, — ответил Онисимов, — в распоряжении металлургов пока нет. Товарищ Челышев, надеюсь, подтвердит.

    Челышев ограничился кивком.

    — Таким образом, показатели, — продолжал Онисимов, — принятые нами...

    Сталин, однако, не дослушал.

    — Что же выходит? — перебил он. — Получим огромное количество энергии от Енисейской гидростанции, от Ангарского каскада. А кто ее будет забирать? Металлургия?

    Он говорил, не повышая голоса, но в тоне сквозило раздражение. Упрекнул Онисимова в том, что тот предпочитает тратить дорогой уголь, в то время как следовало бы шире использовать в металлургических процессах электричество. По-прежнему недовольно протянул

    — На основе опыта...

    Прошелся, отчеканил:

    — Опыт — хорошая штука, но таких условий, которые металлурги получат в Восточной Сибири; такого избытка электричества еще нигде не существовало. А новые условия требуют и новой технологии, нового опыта. Не так ли?

    Удовлетворенный своей речью, ее ясностью, логичностью, он последние слова произнес уже без раздражения. Потом подошел к столику, на котором рядом с папкой Онисимова стояла початая бутылка боржоми, налил четверть стакана, отхлебнул.

    — Так вот, товарищи, — ваша задача: всюду, где возможно, повышать энергоемкость. Почему бы, например, нагревательные печи и колодцы не перевести на электричество?

    Как и в других случаях, он опять выказывал знание деталей производства. Онисимов лишь кратко ответил:

    — Есть!

    — Надо и в доменном деле искать способы применения электричества. Как ваше мнение, товарищ Челышев, можем ли мы в какой-то мере заменить кокс электричеством?

    Челышев сказал:

    — У нас, товарищ Сталин, существует поговорка: начальник доменного цеха — это хороший кокс.

    — Эту вашу поговорку я слышал уже много лет назад... По-вашему, значит, нельзя использовать для доменной плавки электричество?

    — В малых печах возможно.

    — А в больших нельзя?

    Капризные нотки явно слышались в этом вопросе. Сталин, привыкший, что все и вся склоняется пред ним, сейчас сердился, что технология не хочет ему повиноваться. Челышев, однако, под этой нависшей грозой сохранил спокойствие. И даже ироничность.

    — Можно, — сказал он. — Все можно, товарищ Сталин, если прикажут. Но будем сидеть без чугуна.

    Берия приподнял белесые брови. Глаза сквозь круглые стекла смерили Челышева, перебежали на Сталина.

    Однако гроза не разразилась. Сталин прошелся, опять обратился к Онисимову, велел показать энергетический баланс.

    Конечно, поведение Сталина, его вопросы с несомненностью свидетельствовали, что применение электричества в металлургии вскоре станет или, пожалуй, уже стало новым увлечением, новым коньком Хозяина.

    (А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 43-45).

    Но это было не просто «новое увлечение Хозяина», не просто новый его «конек». Эта новая сталинская маниакальная идея призвана была разрешить тупиковую ситуацию, порожденную другой, предыдущей его маниакальной идеей.

    какой-нибудь его безмолвный жест — и тотчас же планировалась волна новых арестов, и где-нибудь на Востоке Сибири строились новые бараки для размещения новых людских резервов, призванных воплотить в жизнь очередной гениальный замысел вождя.

    «Безмолвный жест» — это не метафора.

    Был, например, такой случай.

    Проектировали строительство какого-то гигантского химкомбината. Когда проект был готов, его показали Сталину: он должен был его утвердить.

    Проект был утвержден. Оставалось только окончательно определить место, где комбинат должны были строить.

    Предложений было несколько, но все они сводились к тому, что разворачивать строительство надо на Волге.

    Сталин сидел на стуле, а у ног его расстелили географическую карту.

    Выслушав доклад, Сталин выбросил вперед левую ногу и сказал:

    — Туда

    Обсуждение на этом закончилось: больше вождь не произнес ни единого слова.

    Общий смысл его указания был ясен: строительство комбината следовало перенести дальше — на восток. Но куда именно? На какое расстояние от первоначально намечавшегося места?

    Задать этот вопрос Сталину никто не осмелился: он не любил лишних вопросов. И тогда, посовещавшись, руководители проекта приняли такое решение: осторожно, каким-нибудь окольным путем выяснить (у Поскребышева, Власика или еще кого-нибудь из приближенных вождя), какая длина шага у товарища Сталина.

    Получив искомый ответ, они определили новое местоположение проектируемого объекта. И только после этого осмелились представить свои уточненные предложения Хозяину...

    В начале 50-х все эти маниакальные идеи Сталина получили официальный государственный статус и соответствующее пропагандистское оформление. Они стали именоваться ВЕЛИКИМИ СТРОЙКАМИ КОММУНИЗМА, - и вот как отныне надлежало о них говорить и писать:

    ► Пройдут годы, пройдут десятилетия, и человечество, пришедшее к коммунизму во всех странах мира, с благодарностью вспомнит советских людей, которые впервые, не боясь трудностей, смотря далеко вперед, вступили в великую мирную битву с природой, чтобы стать ее господами, чтобы показать человечеству путь к овладению ее силами, к ее преобразованию.

    И прежде всего благодарное человечество назовет имя великого учителя трудящихся всего мира, создателя невиданных ранее, величественных и смелых, широких и ясных планов преобразования природы на огромных территориях целого ряда природных зон, руководителя мирных строек коммунизма — Иосифа Виссарионовича Сталина!

    (Ю. Саушкин, Великое преобразование природы Советского Союза, Географгиз, М., 1952. Стр. 123).

    В 1950 г. по инициативе И. В. Сталина были приняты исторические постановления о строительстве величайших гидроэлектростанций на Волге, Днепре, Дону, Аму-Дарье, а также о сооружении крупных оросительных систем и судоходных каналов. Эти стройки являются событием всемирно-исторического значения, новым большим шагом на пути к коммунизму. Советский народ назвал их великими стройками коммунизма.

    Великие стройки коммунизма преобразят гидрографию нашей страны. Вместо прежней Волги, с ее высокими весенними половодьями и низкой летней меженью, на огромном протяжении — от Калинина до Сталинграда — будет создана цепь больших озер-водохранилищ, что коренным образом изменит режим великой русской реки и подчинит его воле человека. По своим размерам новые водоемы будут больше величайшего в мире Рыбинского водохранилища. Площадь их достигнет 5—6 тыс. км, ширина — 30—40 км, а длина — до 500 км. Между pp. Волгой и Уралом в засушливой полупустыне протянется магистральный канал, а на месте мелководных Камыш-Самарских озер возникнет новый огромный водоем.

    (А. Соколов. Великие стройки коммунизма — новый этап в деле освоения и изучения водных ресурсов СССР. Источник в интернете: http: //www.astronet.ru/db/msg/1192178.

    Это «громадье» сталинских планов вызвало встречный — идущий, так сказать, снизу, — поток совсем уже фантастических идей и предложений, исходящих иногда не только от шарлатанов и авантюристов, но и от серьезных ученых, а также разного рода энтузиастов и непризнанных гениев.

    Приведу лишь некоторые из них.

    ► ... в конце 40-х годов гидротехник Митрофан Давыдов выдвинул проект — перебросить сибирские реки в Среднюю Азию. На время эту идею удалось «засушить». Но годы спустя (21 декабря 1978 года) государственное постановление № 1048 «О проведении научно-исследовательских и проектных работ по проблемам переброски части стока северных и сибирских рек в южные районы страны» было подписано...

    Инженер Григорович предложил пробуравить на пять километров исток Ангары.

    Инженер Герасенко — закачивать сточные воды в грунтовые горизонты Донбасса...

    Инженер Манасерьян придумал проект спуска Севана и частично реализовал его, погубив озеро.

    Лауреат Государственной премии ученый М. Крылов предложил опреснить Балтийское море, перекрыв датские проливы плотинами, вбухав 20 млн. «кубиков» бетона и 1,5 тыс. тонн металлоконструкций. Другой его проект — превращение северных морей в сушу, покрыв лед илом, дабы защитить от весеннего таяния, «наверху» был принят благосклонно.

    скоростью 500 кубических километров воды в сутки. Борисов обещал, что в наши прибрежные воды хлынет теплый Гольфстрим, растают льды арктических морей, потеплеет север Евразии.

    С ним вступил в дискуссию другой советский ученый — А. Шумилин. Он предлагал наоборот: перекачивать гигантскими насосами воду из Тихого в Ледовитый океан. И в этом случае моря должны прогреться, а климат Сибири и Дальнего Востока сравниться с Крымом

    В 1950-х годах в военных ведомствах СССР разработали еще один «суперпроект». Предлагалось поставить мощные водометы на берегу Берингова пролива и гнать холодные воды на США. Штормы и холод должны были нанести урон сельскому хозяйству «проклятых американцев».

    (http: //www.ecoethics.ru/old/b61/53.html).

    На фоне всего этого безумия сталинская идея построить гигантские гидроэлектростанции на Енисее и Ангаре выглядит не только реалистичной, но даже как будто бы и вполне разумной. (Уже после смерти Сталина она была не только реализована, но и воспета самыми знаменитыми нашими поэтами — Александром Твардовским в его поэме «За далью — даль», Евгением Евтушенко в его поэме «Братская ГЭС».) Но, как и другие маниакальные сталинские идеи, и эта тоже имела свою ахиллесову пяту.

    В Сибири она не могла найти применения. А строить линии высоковольтных передач аж до Европейской части Союза, где эта энергия нужна, было бы уж полным безумием.

    И тут, как нельзя более кстати, лег Сталину на стол этот проект безвестного инженера, предлагающего выплавлять сталь бездоменным способом, на что как раз и понадобятся будущие потоки «лишней», избыточной электроэнергии.

    Но каким образом этот проект безвестного инженера (если автором его и впрямь был безвестный инженер) смог дойти до Сталина?

    * * *

    У автора «Нового назначения» есть на этот счет своя версия.

    — не документ, и эту свою версию автор вполне мог — для пущей эффектности романного сюжета — даже и выдумать.

    Но Бек, как уже было сказано, все относящееся к реальной подоснове его романа знал досконально. А во-вторых, эту его версию нам стоит рассмотреть хотя бы уже потому, что и в этой точке судьба героя его романа сошлась (переплелась) с судьбой Александра Фадеева

    ► ... Сталин сказал «Вы совершили ошибку». Черт знает, может быть, и впрямь он схватил своим гением, чутьем нечто такое, чего не узрел и не понял Челышев?

    Схватил и повелел: «Такой металл нам нужен. Такой способ будет жизненным»...

    Сжав маленькой рукой черную пластмассу телефонной трубки, Александр Леонтьевич снова стал навытяжку.

    — Слушаю вас, товарищ Сталин.

    В этом возобновившемся диалоге между генералиссимусом и министром Челышев опять мог внимать лишь одной стороне.

    — Разрешите, товарищ Сталин, доложить...

    Сталин, видимо, оборвал Александра Леонтьевича, срезал его каким-то безапелляционным замечанием. Некоторое время Онисимов сосредоточенно слушал, повторяя:

    — Понятно. Понятно.

    — Понятно. — И добавил: — Будет исполнено. Да, под мою личную ответственность...

    Сталин из своего кабинета продиктовал сроки, предоставил восемнадцать месяцев для возведения нового завода в Восточной Сибири для выдачи первой промышленной плавки по технологии Лесных... Затем, как понял Челышев, вернул Онисимова к списку, которого ранее, несколько минут назад, не захотел слушать.

    — Сейчас вам прочитаю.

    Мгновенно отыскав в подшивке нужный лист, Онисимов огласил одну за другой фамилии членов комиссии, единодушно утвердивших отрицательное заключение по поводу предложения Лесных.

    — Всех снова включить? Слушаюсь. Кого? Записываю. И представителя «Енисейэлектро»? Будет назначен товарищем Берия? Слушаюсь. Понятно.

    Так завершился разговор. Зловещее имя Берия вплелось в самую завязь будущего огромного, как скомандовал Хозяин, предприятия.

    Трубка положена. Онисимов опустился в кресло, взглянул на Серебрянникова, все еще стоявшего за его спиной, сказал:

    — А ведь и он там сейчас сидел.

    Благообразный начальник секретариата на миг прикрыл ресницами в знак понимания выпуклые голубые глаза. Понял и Челышев, кого следовало разуметь под этим «он».

    Для романа — более чем достаточно. Но Александр Альфредович и тут подчеркивает, что пишет не роман, а — хронику. И как подобает честному летописцу-хронисту, открывает все скобки, ставит все точки над «i».

    ► Руководствуясь дневником Василия Даниловича, а также и некоторыми другими материалами, мы можем с достаточной долей достоверности представить, как в данном случае произошло вмешательство Сталина. Да, пластинки металла, выплавленные упорным Лесных в лабораторной печи, принес Сталину Берия. Конечно, Берия ранее и не ведал, что где-то в далекой Сибири работники проектируемой грандиозной гидростанции «Енисейэлектро», которую тоже предстояло воздвигать Управлению лагерей, подбросили некоему фанатичному изобретателю малую толику средств, как говорится, наудачу. Подобные мелкие затраты были вне его, Берия, масштаба. Но об опытной плавке ему доложили. С блестящими тонкими пластинками металла — изобретатель дал ему название первородной стали, — полученного прямо из руды путем электроплавки, особой технологии, отменившей применение кокса, да и весь доменный процесс, Берия пошел к Сталину. И не только с пластинками, но и с исчерпывающим подбором доказательств, уличающих Онисимова в том, что он душил изобретение. Наконец-то настал час, которого Берия выжидал годами и десятилетиями: Онисимов поставил себя под удар, немилосердный удар Сталина...

    Итог разговора читателю известен. Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем...

    (Там же. Стр. 83—84).

    ► Сталин был в зале не один. Там находился еще человек. Вальяжный, что называется, мужчина, он сиял круглыми, без оправы, стеклами очков, плавной выпуклостью лба, зачесанными на косой пробор светлыми волосами, маскировавшими раннюю, еще небольшую лысину. Это был Берия. Стоя у длинного стола, одетый в штатское, он посматривал на Онисимова с улыбкой, затаившейся в уголках рта. Александр Леонтьевич похолодел от такой улыбки.

    Много лет назад этот человек, тогда скромный служащий в Баку, прошел, как говорилось, проверку у Онисимова, который, еще оставаясь политработником 11-й армии, был в то же время и председателем одной из комиссий, занимавшихся перерегистрацией членов партии в Баку. Предваряя вопросы Онисимова, Берия выразил желание перейти на более трудную, более опасную работу — в Особый отдел армии или в Азербайджанскую Чека. Пойманный на одном-другом противоречии, на вранье, он изворачивался, выскальзывал. Товарищ Саша — так в те времена называли Онисимова — пришел к убеждению: «Подозрительный тип. Чувствую, авантюрист». И не выдал ему партбилета. В следующей инстанции тому удалось восстановиться.

    И пока что этот блистающий бывший бакинец лишь преуспевал. Встреча со Сталиным в начале тридцатых годов стала решающим рубежом в его фантастической карьере. Сталин, несомненно, был знатоком людей. Вынашивая замыслы, о которых знал только он один, Сталин своим тонким чутьем — слово «проникновенность» тут вряд ли подойдет, — по-видимому, быстро, с первых же встреч, определил: вот человек, который ему нужен.

    Теперь грузин-бакинец ведал огромной машиной арестов, допросов, расстрелов, тюрем, лагерей. С улыбкой он острыми зрачками сквозь очки поглядывал на Онисимова.

    —30).

    Такой же свой, давний и личный счет был у Лаврентия Павловича Берии и к Александру Александровичу Фадееву.

    Однажды, в минуту откровенности, Фадеев рассказал об этом подробно:

    ► ... у меня с Берией особый счет. Еще в мае 1937 года Сталин предложил мне поехать на съезд партии Грузии. «Напишите, товарищ Фадеев, ваши впечатления об этом съезде для меня. Личные впечатления. Немного, страницы на полторы». Я, как член ЦК, поехал туда в качестве полноправного делегата и взял с собой Петю Павленко, который присутствовал на съезде в Тифлисе в качестве гостя. Мы написали Сталину письмо вдвоем, рассказали, что понравилось. Написали, что нас смутило. А смутило нас то, что уже тогда бюст Берия стоял где-то на площади, а съезд каждый раз вставал, когда входил Лаврентий Павлович. Мы написали, что такое почитание секретаря ЦК Грузии расходится с историей и традициями большевистской партии...

    Написав такое лихое письмо, мы его отправили Иосифу Виссарионовичу. Прошел какой-нибудь месяц, как Берия был вызван в Москву и назначен сначала заместителем Ежова. Ко мне пришел Павленко и сказал «Саша, мы пропали». Я ответил ему, хохотнув: «Бог нас не выдаст...» — но вторую половину поговорки: «свинья не съест» — я Петьке сказать не осмелился...

    Берии:

    — Что-то ты, Лаврентий, говорят, культ себе устраиваешь, статуи воздвигаешь?

    Берия, человек хитрый и неглупый, спросил Сталина, откуда такая версия, кто меня топит. А Иосиф Виссарионович, как известно, был большим артистом и по-разному мог разговаривать: и с подковыркой, а, когда нужно, мог и так человека увлечь, так приласкать, такой натурой показаться, что, кажется, ты ему должен всю душу доверить...

    — Да вот слухом земля полнится, — ответил Сталин. — Среди писателей такой разговор был.

    Берия, конечно, сразу смекнул, о чем идет речь, и начал меня расхваливать до небес, что такой-де Фадеев замечательный парень, но только увлекающийся. Сталин слушал, в усы улыбался, да помалкивал. В конце концов он ему это письмо отдал: прочти, говорит, сам.

    (К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы, 1989, №6. Стр. 167-168).

    История эта имела продолжение, и в свой срок я к ней вернусь.

    Пока же отметим только еще и эту точку пересечения судьбы Фадеева с судьбой героя романа Бека Александра Леонтьевича Онисимова. И перейдем к следующей.

    * * *

    Итак, пронесло:

    ► Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем, который, отшвырнув свои прежние соображения инженера, занял единственно спасительную для него позицию: «Будет исполнено!»...

    Неодобрительно мотнув головой, Челышев договорил то, чего не отважился выпалить Сталину:

    — Если такие заводы начнем строить, без штанов будем ходить.

    Онисимов ничего не ответил. Привычно потянулся к неизменной пачке «Друг», взял в рот сигарету, чиркнул спичкой и... Что такое? Огонек заходил, заплясал в дрожавших его пальцах. Удивленный, он, не прикурив, загасил спичку. Приказал пальцам не дрожать. Но и следующая спичка тоже вибрировала в его руке. Глаза были ясными, небоязливыми, губы твердо сомкнуты, а вот руку била дрожь.

    Таким было первое проявление странной болезни Онисимова, этого, словно бы беспричинного, неотвязного сотрясения пальцев, с которым не совладала медицина.

    Естественно предположить, что этот первый симптом странной онисимовской болезни, с которой не могла справиться медицина, возник как результат только что перенесенного им смертельного страха Но автор объясняет это иначе:

    ► В пепельнице еще дымился его непогасший окурок, а он уже потянулся к следующей сигарете. Опять он зажигает спичку. И — черт побери! — маленькое пламя мелко сотрясается, выдает начавшуюся вновь дрожь руки. Вот этак, исподволь, то как бы исчезая, то опять оживая, к нему подбиралась эта странная болезнь.

    Он не понимал ее истока. Но скажем мы. Еще никогда не переживал он такой сильной сшибки — сшибки приказа с внутренним убеждением. Доныне он всегда разделял мыслью, убеждением то, что исполнял. А теперь, пожалуй, впервые не верил — не верил, но все же приступил к исполнению.

    (Там же. Стр. 89).

    новый персонаж.

    ► Эпизод, который нам далее предстоит воспроизвести, тоже отмечен сравнительно подробной, занявшей почти три тетрадных страницы записью в дневнике Челышева.

    Местом действия был опять вот этот кабинет, где, как всегда в прежние времена, безукоризненно лоснился простор светлого паркета, а затем и пустынный, привыкший к строгой тишине коридор.

    Василий Данилович, уже месяца три назад ставший директором Научно-исследовательского центра металлургии, приехал в тот стылый ноябрьский денек в министерство, чтобы согласовать тут план работ, а заодно вырешить некоторые другие вопросы...

    со своего кресла..

    Василий Данилович сразу же заметил и чью-то незнакомую, красиво посаженную голову, почему-то притянувшую взгляд. Однако незнакомую ли? Где-то Челышев встречал это, вопреки седине вовсе не старое, красноватое, будто только что с ветра, с мороза, лицо. Слегка прищуренные, в сети морщинок, глаза с интересом вглядывались в Главного доменщика Советской страны. Э, так это же писатель! Депутаты Верховного Совета, в состав которого входил и Василий Данилович, называли попросту писателем своего сотоварища депутата Пыжова, автора нескольких снискавших широкое признание и, несомненно, незаурядных романов. Никак не ожидая встретить писателя, далекого от так называемых производственных тем, на заседании у министра стального проката и литья, Челышев не вдруг его узнал. Что же тут надо писателю? Впрочем, кажется, где-то промелькнула заметка, что писатель, задумав новое произведение, провел несколько недель в семье сталевара на Урале. Да, да, это припомнилось Челышеву.

    (Там же. Стр. 89-90).

    Надо ли объяснять, что этот Пыжов — не кто иной, как Фадеев.

    Не то что близости, а прямо-таки тождества этого своего персонажа с легко узнаваемым прототипом автор не только не скрывает — он его подчеркивает. Подчеркивает даже портретно: седая голова, красное, словно обветренное лицо.

    — и даже должен был — появиться в каком-нибудь эпизоде этого романа, легко можно было предвидеть. Ничего удивительного нет даже и в том, что появляется он у Бека не в одном, а в нескольких эпизодах его романа. Интересно и знаменательно то, что появляется он тут как персонаж отнюдь не эпизодический. И хотя для сюжета романа как будто вовсе не обязательный, но зачем-то — повторю еще раз — необходимый автору, очень для него важный.

    Повышенного своего интереса к этой фигуре он тоже не скрывает. И тоже его даже подчеркивает:

    ► ... знал ли, уяснил ли сам писатель глубокую правду о себе? Предугадывал ли недалекую уже — рукой подать, — последнюю трагическую страницу своей жизни? Но не будем и тут забегать вперед.

    Возможно, в следующей повести, если мне ее доведется написать, мы еще встретимся с Пыжовым, одним из интереснейших людей канувшего времени. Пока же законы композиции, соразмерности главных кусков произведения позволяют уделить ему лишь немного места.

    (Там же. Стр. 93).

    линия его повествования:

    ► Перед самим собой, да подчас и перед товарищами по профессии, писатель не скрывал: он замыслил новую вещь (уже было известно ее звучащее вызовом заглавие «Сталелитейное дело») также и для того, чтобы дать пример и образец всей пишущей братии, проложить новый путь литературе.

    И не только литературе. Беспокойное честолюбие Пыжова, — он сам в какие-то минуты прозрения или, быть может, отчаяния проклинал эту свою роковую слабость, — охватывало, употребляя опять терминологию эпохи, весь фронт искусств. Писателю не терпелось первенствовать, вести за собой все художественные таланты Советской страны. Вести за собой... Это Для Пыжова означало: с блеском, с воинствующей убежденностью отстаивать, разъяснять точку зрения партии, или, что считалось этому тождественным, требования, оценки Сталина. Еще в двадцатых годах, во времена странных партийных дискуссий, однажды и навсегда уверовав в Сталина, а позже затаив и страх, иногда с мучительным стыдом это осознавая, он, коммунист Пыжов, даже запивая, или, как он сам красно говаривал, бражничая, — с ним это случалось все чаще, — бражничая и отводя душу в бесконечно грустных давних народных, а то и блатных песнях, никогда ни в большом, ни в малом Сталину не изменял. Ради этого приходилось порой идти на сделки с совестью, ибо грозный Хозяин не отличался, как известно, тонким художественным вкусом и, признавая порой истинно сильные творения, тем не менее поощрял и мещанскую помпезность, и грубо-льстивую услужливость. А совесть-то у писателя была жива... Думается, мы тут притронулись к его трагедии.

    (Там же. Стр. 94—95).

    Законы романного сюжетосложения совсем не требуют от автора, — и даже, как он сам только что об этом сказал, — не позволяют ему притрагиваться к этой трагедии отнюдь не главного, бокового его персонажа. А он не то что притрагивается, но — чем дальше, тем глубже — в эту его трагедию влезает:

    ► О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, — таков был характерный жест Пыжова-оратора, — сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: «Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени». Чувствовалось, эта клятва — не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих.

    Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии...

    — Пишешь о металлургии?

    — Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках.

    — А жизнь позаботилась тем временем дать тебе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом.

    — кратким, но в достаточной мере выразительным — писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных.

    — Обдумай, не спеши, — добавил секретарь. А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит.

    Писатель, по собственному позднейшему признанию, сразу оценил документ, оказавшийся волею Сталина в его руках, мгновенно зажегся. У него к этому дню уже накопились впечатления нескольких поездок на заводы, образы заводских людей — сталеплавильщиков, наметились некоторые драматические столкновения, но все это еще оставалось зыбким, нестройным, неясным, было как бы лишено некоего главного узла или главной истории, куда стягивались бы все нити романа.

    — да еще как и от кого! — эту центральную историю, ему столь необходимую. И он тотчас, — возможно, с быстротой мысли, — увидел заново сложившуюся или, как говорится, выстроившуюся вещь, ее драматургию, ее философию. В тот же день он занес в записную книжку: «Ядро романа — переворот в металлургии. Небывалый революционный способ получения стали. Академик Ч., ученик знаменитого Курако, герой первых пятилеток, не понял. Министр О., член ЦК, инженер-металлург, не разобрался, не понял. Дошло до Ст. Он понял. И открыл дорогу этой революции в технике».

    (Там же. Стр. 94—95).

    Пока что никакой трагедией тут и не пахнет. Все сложилось не просто хорошо, а прямо-таки замечательно. Безграничная вера писателя в Сталина и Сталину счастливо совпала с собственным, уже забрезжившим его замыслом. И не просто совпала, а придала этому его замыслу окончательный смысл и даже подсказала ему готовое художественное решение — и драматургию, и философию будущей его вещи.

    Все как будто складывается на редкость удачно. И нет никаких оснований подозревать, что кончится это не то что трагедией, а даже драмой.

    Однако тут же на эту коллизию, по видимости такую безоблачную, сулящую писателю лишь безусловную творческую удачу и новые лавры, ложится тень какого-то неблагополучия:

    ► Увлекшись подсказанным ему не в счастливый час сюжетом, в самом деле поразительно эффектным, заключавшим редкие возможности обширной художественной панорамы, исполненной страсти, действия, борьбы, писатель уже с заранее вынесенным приговором подошел в министерском коридоре к академику. Но совесть-то, как мы сказали, была в Пыжове жива. Наверное, ее голос был невнятен, и все же она выказалась в неловкой, как бы испрашивающей извинения улыбке..

    (Там же. Стр. 95).

    К чему тут эта авторская реплика про совесть, которая у писателя, мол, была еще жива. Ведь ничего похожего на ту сшибку между внутренним убеждением и приказом, какая была у Онисимова, у него быть не могло. Положим, автор — а с ним и мы, читатели, уже знаем, что вся эта сталинская затея обречена на провал. Но ведь Пыжов-то об этом еще даже и не догадывается. Откуда же тут это предчувствие беды, этот предупреждающий сигнал еще живой, не вовсе умершей в нем совести? И откуда эта его неловкая, виноватая улыбка?

    ► Спрятав глаза под лохматыми бровями, как бы нахохлившись, Челышев слушал писателя без малейшего предубеждения. Наоборот, ощущал к нему расположение. Но буркнул хмуро:

    — Что же вам от меня надо? Ежели вы насчет вот этих дел... — Он взглянул в сторону кабинета, где Онисимов вел заседание.

    — Да, да, да, — не скрывая интереса, зачастил писатель...

    Челышев хмыкнул..

    — Хм... Если вы надумали писать про это дело...

    — Да, да, да.

    — То тут я вам не помощник. Считаю эту, — Василий Данилович запнулся, но все же позволил себе выразиться грубовато, — эту заваруху несерьезной. И разговаривать об этом, извините, не буду.

    проговорил писатель так:

    — Зачем же об этом? Я хочу порасспросить вас о Курако. И о временах, когда строилась «Новоуралсталь». И о Серго...

    Пыжов снова хохочет на весь коридор, а синие — некогда яркие, а теперь как бы с примесью неживой белесоватости — глаза невеселы.

    (Тамже. Стр. 95—96).

    Если он так истово, так безоглядно верит в правду подсказанного ему Сталиным сюжета, если не сомневается, что не верящий в эту сталинскую авантюру старик академик просто-напросто «достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи», — почему же в таком случае, когда он громко хохочет на весь коридор, глаза его

    Похоже все-таки, что и у него, как у Онисимова, тут тоже имеет место какой-то душевный разлад. Сшибка не сшибка, но какое-то, уже томящее его противоречие, — какой-то зазор между внутренним убеждением и полученным сверху социальным заказом (приказом).

    Не будем, однако, забывать, что Пыжов все-таки — не Фадеев. Вернее, это тот Фадеев, каким он видится автору романа. А у настоящего, реального Фадеева, — если судить по известным нам его письмам А. Ф. Колесниковой, — никакого такого зазора, никакого противоречия между внутренним убеждением и приказом как будто не было?

    То-то и дело, что было.

    Было и противоречие, и вызванный этим противоречием душевный разлад.

    * * *

    — не внутренние, а внешние. Но довольно быстро начинаешь понимать, что на самом деле это не так.

    У раннего Чехова есть коротенький рассказ, героиня которого признается собеседнику, что отказалась выйти замуж за человека, которого любила, потому что ей сделал предложение богатый старик. И вот теперь этот богатый старик умер, она свободна и могла бы наконец соединиться с тем, кого любила и продолжает любить. И они могли бы наконец быть счастливы...

    — Что же вам мешает сделать это? — удивляется ее собеседник.

    И горестно вздохнув, она отвечает:

    — Другой богатый старик.

    — лишь внешняя помеха, из-за которой она опять не может быть счастлива. Но чеховская ирония не оставляет сомнений, что причина эта — сугубо внутренняя, она заключена в ней самой.

    Вот так же обстояло дело и у Фадеева с теми — якобы внешними — помехами и препятствиями, которые мешали его творческим усилиям. Только-только входит он в ритм и возникает «инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут», — как является какой-нибудь очередной «богатый старик»: суета, связанная с предсъездовской борьбой за власть в Союзе писателей, или «международные дела» — очередная поездка в какой-нибудь там Стокгольм на сессию Всемирного совета мира...

    Но в действительности дело обстоит еще хуже.

    При внимательном чтении этой его переписки выясняется, что роман «Черная металлургия», работе над которым ему мешают отдаться все эти «богатые старики», — тоже не что иное, как такой же — очередной — «богатый старик», мешающий ему, как говорилось в старину, «составить свое счастие». По-настоящему счастлив он мог бы быть, если бы отказался и от этого «богатого старика» и целиком отдался совсем другому своему замыслу.

    С А. Ф. Колесниковой - «девушкой его мечты», в которую он в юности был без памяти влюблен — Фадеев откровеннее, чем с кем бы то ни было.

    проговаривается:

    ► ИЗ ПИСЬМА А. А. ФАДЕЕВА

    А. Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ

    26 сентября 1951 года

    делам международным. Потом окончательно выяснилось, что я буду писать роман о нашей металлургии (которую знаю все-таки поверхностно), что тема эта может и должна быть решена на материале самом показательном в наших советских условиях (Магнитогорск, Челябинск, Запорожье, Кузнецк), а главное, что мне по-прежнему так часто надо выезжать в «далекие страны», что — дай бог хотя бы успешно изучить и хотя бы только начать задуманную вчерне вещь! И нужно ли скрывать от тебя, что всю эту поездку в Комсомольск, о которой я писал, я больше надумал для того, чтобы иметь повод попасть на родину, повидать тебя!..

    Реально это будет так: если мне удастся в ноябре попасть в Кузнецк, то из Кузнецка я махну самолетом на Дальний Восток. Если не удастся попасть в Кузнецк в ноябре, поеду зимой — в декабре или январе — и опять-таки из Кузнецка — на Дальний Восток. Но не могу скрыть от тебя, что эта поездка, о которой я мечтаю и которую обязательно осуществлю — доставляет мне много душевных тревог. Я всегда мечусь между чувством долга и душевными порывами... Чувствую себя «неловко» оттого, что часть отпуска, предоставленного мне для творчества, отдам просто своей душе... чувствую известный «грех» перед собой как писателем, что пускаюсь в «плавание», которое не только не может прибавить ничего для темы моей о металлургах, а, наоборот, отвлечет меня — в плане уже чисто профессиональном — к темам моей юности и к темам освоения Дальневосточного края в наше время — темам тоже прекрасным, но не стоящим теперь у меня на очереди. В то же время потребность побродить по родным местам, чтобы удовлетворить душу свою (это так естественно в 50 лет!), потребность эта так велика, что я все-таки поеду, обязательно поеду!

    (Там же. Стр. 377-378).

    Он пытается уверить ее — а заодно и себя, — что этот душевный разлад не слишком его томит. Но все-таки признает, что он существует. Есть, есть, оказывается, в его душе противоречие «между чувством долга и душевными порывами». И есть даже некое чувство вины, что он не в силах заглушить эти свои душевные порывы, принести их в жертву своему профессиональному долгу.

    А. Ф. Колесникова — «милая Асенька», как он ее называет, — была его первой — в пору их юности, кажется, неразделенной, — любовью, «девушкой его мечты». И вот сейчас, тридцать лет спустя, эта юношеская любовь вдруг вспыхнула в нем с неожиданной силой. Каждое его письмо к ней - бурный взрыв ностальгии по временам — и местам — их юности. В каждом он мысленно возвращается туда, погружается в воспоминания, от которых не хочет возвращаться в реальность. И чуть ли не в каждом он делится с ней самой сокровенной своей мечтой: вернуться туда не только памятью, но и физически, объясняет, почему это невозможно сделать сейчас, и клянется, что непременно осуществит эту свою мечту в самое ближайшее время:

    ► Я получил большой отпуск для лечения и для творчества, на 4 месяца, но на таких условиях, что я никуда не могу уехать из Москвы. Если бы не это условие, я немедленно умчался бы к Вам. Как бы нам было хорошо у нас на родине! Я уже не был там 15 лет, как мне все было бы интересно! И все напоминало бы нам прошлое, все связывало бы нас духовно с самым светлым периодом нашей жизни... Мы могли бы ходить по родным для нас местам, поехать вместе куда-нибудь... Но я не имею права уехать из Москвы, потому что по характеру своей (не внутрисоюзной, а международной) деятельности я и во время отпуска время от времени нужен здесь. Не дает мне возможности поехать и то обстоятельство, что поездка не позволит мне закончить работу над новыми главами «Молодой гвардии»...

    В 1948 году мне дали для этого 4 месяца отпуска, но отпуск был на две трети сорван: дали отпуск, а через несколько дней поручили подготовку доклада к годовщине смерти Белинского. Мне пришлось все бросить и сесть за Белинского — на подготовку доклада у меня ушло полтора месяца. Потом я все-таки начал писать новые главы «Молодой гвардии» и сделал примерно половину работы — тоже месяца полтора ушло на это. У меня оставался еще месяц, и я успел бы еще кое-что сделать (по роману), но тут меня сняли с отпуска и направили на подготовку конгресса деятелей культуры в защиту мира, прогресса и демократии в Польшу, в г. Вроцлав, — это был первый после войны международный конгресс подобного рода. С той поры — эта сторона моей многообразной деятельности забрала у меня большую часть времени из истекших полутора лет, а роман так и остался недописанным. Сейчас — единственная возможность дописать его.

    И конечно (не говоря уже о времени, которое отняла бы дорога), мне трудно было бы дописать «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке. Соприкосновение с родиной, встреча с Вами — все это и перевернуло бы меня и вызвало бы целый поток дальневосточных тем, в том числе и таких, которые уже давно сидят в моей голове, но не могут быть осуществлены по недостатку времени: возьмите хотя бы «Последний из удэге», незаконченный роман, который я из всех своих произведений больше всего люблю. Но в конце концов я мог бы сделать «сверхгероическое» усилие и заставить себя закончить «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке, — главное все-таки в том, что я привязан к Москве своими международными обязанностями, — мне сейчас просто не разрешат уехать... Обещаю Вам в течение 1951 года приехать к Вам и пробыть с Вами месяц..

    Причем я рассчитываю, — если сложится в начале 1951 года зимой такая ситуация, что мне не надо будет ехать за границу, а будет лежать на мне только работа по Союзу писателей, — я рассчитываю совершить свой дальневосточный рейс зимой, в крайнем случае — весной.

    (Там же. Стр. 307-308).

    ► Как бы мне хотелось приехать к Вам! И я обязательно сделаю это в 1951 году. Одна из моих самых больших радостей сейчас, это — гулять по лесу и мечтать, как я приезжаю...

    (Там же. Стр. 331).

    Но и в 1951 году этой его мечте не дано было осуществиться:

    ► Родная Асенька!..

    «Молодую гвардию». Наивно было бы просить отпуска в течение зимы: одно дело напирало на другое; и - поездки, поездки, превратившиеся для меня из счастливой возможности познавать — в тяжелый крест...

    В первых числах марта вернулся из Берлина. Мне предстоял дней через десять большой доклад на совещании молодых писателей, но я свалился: сдало сердце. Ничего опасного, но - страшное переутомление. При наличии невроза — этого спутника времени нашего — я стал неработоспособен. Пролежал в больнице, потом дома. Вышел на работу 2 апреля только для того, чтобы в течение дней десяти привести в порядок дела...

    Мечты мои о поездке на Дальний Восток рассыпались прахом. Пока что мне не дали даже обычного творческого отпуска: я буду в Барвихе до 10 мая, ибо числа 12-13-го (мая) опять вынужден буду выехать по мирным делам. Ввиду того, что я очень переутомлен, нет у меня уверенности, что в течение этого месяца в Барвихе я успею доделать «Молодую гвардию». Следовательно, если мне после поездки дадут еще 2 месяца или хотя бы один - для литературной работы, я не смогу никуда выехать, а должен буду немедленно сесть за роман. Я не могу больше тянуть с ним: читатель ждет.

    (Из письма от 19 апреля 1951 года. Там же. Стр. 364-365).

    В августе того же года

    ► Мне так безумно хочется в Приморье! Чем старше я становлюсь, тем чаще мысль моя бродит по детству, по юности. Не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь жизни и почерпнуть из прошлого — молодости, веры, бодрых сил и чистоты душевной.

    (Там же. Стр. 374).

    И год спустя (10 мая 1952 года):

    ► Милая моя Асенька!.. Как бы я хотел повидать тебя и такие родные, родные для меня места! Я буду делать решительно все, чтобы это стало возможным. Я боюсь того, что если я не сумею этого сделать теперь, то мне уже никогда не удастся этого сделать. Я стал много и часто болеть. Этот год был у меня самым свободным, а на самом деле я был перегружен, если учесть, какую новую и трудную тему, с ее мало знакомым мне раньше материалом, я поднял новым своим «металлургическим» романом.. Что же будет дальше, когда Союз писателей снова ляжет на меня, а ведь роман-то во что бы то ни стало буду продолжать.

    (Там же. Стр. 298).

    ► Если дадут мне полный творческий отпуск (на что есть перспективы вполне реальные) эдак на годик, не сомневаюсь, что поездка моя на родину осуществится непременно. Если я не попаду в родные края в течение предстоящего учебного года, трудно будет сказать, попаду ли я в них уже когда бы то ни было!

    (Там же. 436).

    И еще три года спустя - в марте 1956-го:

    ► ... меня и вправду очень потянуло на «родину». Я ведь всегда вспоминаю и мечтаю о ней. На сессиях Верховного Совета, Пленумах ЦК, разных всесоюзных совещаниях я встречаюсь с дальневосточниками — старыми и новыми, и все они зовут меня — поехать, посмотреть... Иной раз я испытываю просто тоску по Дальнему Востоку.

    «подготовки» романа своего, когда Дальний Восток мог служить в известной части материалом и для этого моего романа. Теперь, когда я уже давно «в ходу», когда мой первый замысел и все, что удалось совершить по этому замыслу, потерпело в значительной части фиаско (об этом я тоже писал) и когда я уже давно в сердце нового замысла и систематически работаю, — такая поездка на родину выбила бы меня из седла, впечатления и переживания, соединенные с воспоминаниями детства и юности (в их силе, можно сказать, первозданной), вытеснили бы из меня все и вся.

    Порой и грустно сознавать, — но возраст уже заставляет трезво оценивать положение, — я все больше убеждаюсь, что смогу поехать на «родину» не скоро: не раньше чем года через три-четыре, когда роман (в новом варианте его) будет совсем закончен. Судя по всему, это будет уже последний мой роман на «современном» материале (первую книгу я стремлюсь закончить к началу 57 г.). Потом я буду кончать «Удэге». И вот тогда-то поеду! Поеду надолго, сознавая, что мне как писателю, приближающемуся к 60-ти, «в самый раз» заняться темами, связанными с моим прошлым.

    (Там же. Стр. 661-662).

    По видимости, эти его душевные порывы связаны только лишь с тоской по «малой родине», по местам их общей юности, которые ему страстно хотелось бы посетить, да вот все не удается, — то одно мешает, то другое.

    Но все это только отголоски главного его душевного стремления, осуществив которое он только и мог бы быть счастлив. Это главное, постоянно томящее его душевное стремление, в котором он, может быть, даже и сам до конца себе не признается, состоит в том, чтобы послать к чертовой матери не только все свои общественные дела и обязанности, но и эту осточертевшую ему «Черную металлургию» и целиком погрузиться в единственное занятие, которому он готов отдаться «не по службе, а по душе», — в работу над продолжением давно начатого, но заброшенного и бесконечно далекого от завершения своего романа «Последний из удэге».

    — не в этом году, так в следующем, не в следующем, так года через три-четыре. Но в глубине души уже и сам знает, что этому не бывать. Нет уже у него никаких душевных ресурсов для того, чтобы реализовать эту свою душевную потребность.

    * * *

    Узнав, что сюжет подсказанного (заказанного) ему романа был основан на липе, Фадеев был близок к самоубийству.

    ► Потрясение, испытанное Фадеевым, было огромным. Невозможность осуществления в искусстве навязанного Сталиным романа, как прожектором, осветила ложь всего того, что получило наименование «культа личности».

    Зелинский уверял меня, что потрясенный Фадеев хотел застрелиться. Жена отняла у него револьвер, застав его в той самой позе в постели, в которой он потом действительно застрелился. После этого Фадеев неделю прожил один, вне дома, в лесу.

    (В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 651).

    «Черной металлургии»:

    ► ... приехала Мария Владимировна (мать жены). Он с ней поругался... Это дура стоеросовая. Она взялась упрекать А. А., зачем он пьет. А Александр Александрович в таком состоянии не терпел никаких замечаний и выговоров...

    А. А. Фадеев ушел из дома в крайне возбужденном состоянии. В такие периоды он почти не мог спать. В Кремлевке его лечили усиленными дозами снотворного — нембутала и амитала-натрия. Но когда алкоголь вливается в жилы, то иногда не помогают пятикратные и десятикратные дозы.

    А. А. Фадеев ушел из дома, не столько повздорив с Марией Владимировной, сколько поругавшись со своей сестрой Татьяной Александровной... Она у него нашла и вынула из-под подушки «наган», который Фадеев приготовил себе. «Нашла коса на камень», схлестнулась фадеевская порода друг с другом.

    Зелинский. В июне 1954 года. «Вопросы литературы», 1989, №6. —154).

    О том же (скорее — другом таком же) случае подробную запись оставила сестра жены Фадеева и многолетний его личный секретарь Валерия Иосифовна Степанова-Зарахани:

    ► В тот день, когда погиб Александр Александрович, приехали из прокуратуры, они допрашивали Евгению Федоровну (Е. Ф. Книпович, она тогда гостила у Фадеевых. — Б. С) и домработницу. Ко мне через несколько дней приезжал домой следователь, я до сих пор помню, как его звали, — А. А. Козырев. Он со мной долго разговаривал, вот тут я и отдала еще одну записку.

    Дело было так. Домашняя работница, Августа Владимировна, мне как-то позвонила рано утром — это было году в 53-м или 54-м. Позвонила и говорит, что Александр Александрович ходит расстроенный и, видимо, не спал всю ночь, не могу ли я приехать.

    Я вызвала машину, собрала документы в папочку — надо было найти предлог. Приехала на дачу, поднялась наверх — Фадеев лежал на диване. Он меня увидел, очень удивился:

    — Валя, ты чего приехала?

    Мы с ним поговорили, я подошла к письменному столу и увидела записку, написанную красным и синим карандашами. Видно, красный сломался, и он стал писать другим. Что-то там было «жить больше не могу», и рядом на столе лежал его чешский пистолет (или револьвер, я в этом не разбираюсь). Я воскликнула:

    — Саша, что с тобой?

    Он вскочил, разорвал записку, а клочки бросил в корзину для бумаг под стол.

    — Ерунда все это, пойдем вниз. Повернулся и пошел. Я вынула незаметно эти маленькие листочки, спрятала в карман. Да и еще сказала ему

    — А пушку я твою заберу. Я ее в чулан убрала.

    Так эта записка и осталась у меня. Я была в таком тяжелом состоянии, вернее, даже в растерянности от того, что происходит, что и сама не знаю, зачем это сделала.

    Когда ко мне приехал Козырев, я вспомнила об этой записке и отдала ее. Может быть, и не надо было. Записка была из таких зеленых квадратиков, двух-трех не хватало, но разобрать было можно. Судьба этой записки мне неизвестна.

    (Гласность, 4 октября 1990 г.).

    Все это с несомненностью свидетельствует о том, что на самом деле крах замысла «Черной металлургии» не был причиной его самоубийства. Он только вскрыл, обнажил (вывел из подсознания в сознание) корни того душевного неблагополучия, которое привело Фадеева к его трагическому концу.

    «по службе», — и тем, что ему хотелось делать «по душе».

    Начальный эпизод своих воспоминаний о Фадееве Зелинский датирует точно: 14 июня 1954 года. В этот день пришла к нему Е. Ф. Книпович и сообщила, что Александр Александрович ушел из дома в прошлый вторник и вот уже неделя, как никто не знает, где он и что с ним. Попросила его помочь разыскать беглеца.

    Такие «убеги» из дома у него случались и раньше. Но этот что-то уж больно надолго затянулся.

    Когда беглец наконец отыскался, о том, где и как он провел эти дни, рассказывал так:

    ► Все эти дни я провел в лесу. Из Переделкина я пошел пешком через лес во Внуково, где меня не так знают. Я рассчитал свои деньги. Я мог выпивать только 200 граммов в сутки, что стоит девять рублей. Еще я мог купить немного хлеба. Первую ночь я бродил по лесу, иногда ложась на траву под деревьями. Было очень тепло и тихо. Выпала небольшая роса. И я слушал окружающие меня звуки: движение поездов, лай собак в далеком жилье, неведомый шум леса. Я наслаждался. Я наслаждался дыханием самого леса, которое меня возвращало к моим скитаниям по тайге в годы моей партизанской юности на Дальнем Востоке. Я дышал полной грудью, и чувство безвестности, чувство того, что сейчас никто не знает, где и кто я, вылилось в счастливое чувство свободы, независимости.

    Эта попытка убежать в юность, — вернуться в то счастливое состояние, когда он чувствовал себя свободным и независимым, была, надо полагать, не единственной. И все они кончались одним и тем же — возвращением в ад своих повседневных обязанностей, к своей тачке каторжника, к которой он был прикован невидимой цепью. И даже не одной, а многими цепями.

    Вырваться из плена мнимостей, в который превратилась его жизнь, он уже не мог. Разве только вот так — на несколько дней.

    Была, правда, и другая возможность разорвать этот порочный круг. Но на это он тоже был уже неспособен:

    ► Сейчас, когда так резко изменилась обстановка, когда можно об этом писать, да и просто жить и дышать, все ясно! До боли ясно!..

    — ей это было слишком больно. Вот и Саша никогда прямо не высказывал этой самой мучительной своей мысли. Во время одного из последних наших разговоров по телефону (примерно года за полтора до гибели) я довольно робко спросила, почему бы ему не продолжить «Удэге»? Саша вдруг с запальчивой раздражительностью, как всегда, если речь заходила о самом сокровенном и больном для него, воскликнул: «Ты что же, думаешь, что я умру скоро?! Вот кончу свою «Металлургию», а потом «Удэге».

    судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 120).

    Верил ли он в это?

    В какие-то минуты, быть может, и верил. И даже когда писал А. Ф. Колесниковой, что работает над «Черной металлургией» с увлечением и пишется ему сейчас хорошо, — наверно, был искренен. Но то, что роман этот пишется им «по службе», а не «по душе», для близких ему людей не было секретом:

    ► «Металлургия», мне кажется, — плод того «долженствования», которому Саша, да и многие хорошие коммунисты моего поколения, были подвержены... Поэтому затянула его административная возня — сначала в руководстве РАППа, затем в Союзе писателей. Это же влияло и на выбор литературной тематики. «Молодая гвардия» при этом была более органична, чем «Черная металлургия». Заповедные образы своей юности он переодел в одежды комсомольцев сороковых годов. Впрочем, лжи тут не было — ведь в основном молодогвардейцы несли в себе тот же свет...

    —121).

    А кое-кто из близких так даже и сомневался порой, что работа над романом продвигается, как он всем об этом говорит, а не топчется на месте:

    ► Во вторник, 15-го, утром я, направляясь в Москву, заехал на дачу Фадеева и говорил с его секретаршей Валерией Иосифовной. Она выбежала ко мне в сад...

    — Спасибо вам, Корнелий Люцианович, но Фадеев уже отыскался... Мы ума не приложили, что с ним делать. Признаюсь вам по секрету, что я в его отсутствие обшарила его письменный стол, чтобы проверить, что им написано. Мне кажется, что им написаны только те два с половиной листа, которые он всем читает. Все остальное — черновики.

    (К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 179).

    — рыться в ящиках его письменного стола и выяснять, сколько чего там было им написано. Но эти сомнения и опасения возникли не на пустом месте.

    Если бы все так хорошо было с этим его романом, вряд ли возникала бы у него потребность убегать в лес, чтобы хоть ненадолго вернуть себе то ощущение свободы и независимости, которое владело им в годы его партизанской юности.

    * * *

    В главе «Сталин и Платонов» я прикоснулся к этому сюжету — к трагедии Фадеева, вызванной крушением замысла его романа «Черная металлургия», — и высказал там по этому поводу одно соображение, к которому сейчас не могу не вернуться.

    Трагедия эта будто бы состояла в том, что ему подсунули лживые сведения, на основе которых он возводил здание своего нового большого романа. Этот роман мог бы — и должен был — стать вершиной его творчества, высшим его художественным достижением. И вот — величественное здание это рухнуло, развалилось, превратилось в беспорядочную груду строительного мусора.

    Но представим себе, что этого несчастья бы не произошло. Что сведения, полученные им, были бы верными. Что те, кого ему представили как вредителей, действительно были вредителями, а те, кого он считал новаторами и передовиками производства, на самом деле ими и были.

    Он был уверен, что в этом случае изменилось бы все.

    Оказалось бы, что весь этот его творческий кризис, этот постыдный творческий тупик, из которого он не видел выхода, что все это — только страшный сон. И радость, которую он испытал бы в этом случае, была бы подобна той, что испытал герой знаменитой баллады Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова»:

    «То был лишь сон! О, счастие! О, радость!
    Моя душа, как этот день, ясна!

    Не выдал я агентам Ильина!
    Не наклепал на Савича! О, сладость!
    Мадам Гриневич мной не предана!
    Стриженко цел, и братья Шулавковы
    »

    У выдуманного А. К. Толстым советника Попова оснований для этой бурной радости было больше, чем у Фадеева. Ведь те, кто, в случае если бы все это ему не приснилось, был бы им «предан», кому он «сделал гадость», кого бы «выдал агентам» и «вверг в оковы», — ведь все они, надо полагать, были реальными людьми. А у Фадеева те, кого он невольно оклеветал, изобразив вредителями, — всего лишь вымышленные герои вымышленного повествования.

    В «Молодой гвардии», как мы теперь уже знаем, это было не так. Но это — другой сюжет и другая тема. А свой вопрос (что изменилось бы, если бы Фадееву не всучили фальшивку, и те, кого он изобразил вредителями, на самом деле таковыми и были?) я задал, желая получить на него ответ не с точки зрения политики, юриспруденции или даже морали, а только лишь применительно к трагедии Фадеева — в той мере, в какой она была связана с судьбой этого его романа.

    Так вот, с этой в данный момент только меня и интересующей точки зрения в этом случае не изменилось бы ничего.

    — вечный советский производственный сюжет, борьба новаторов с консерваторами, передовиков производства с вредителями. А кто передовики, кто вредители, — не все ли равно? От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

    И в том, и в другом случае этот его роман, если бы он был закончен, оказался бы в ряду тех во множестве расплодившихся тогда сочинений, о которых М. М. Зощенко пренебрежительно говорил:

    — Ну, это диктант.

    Сочинять роман «под диктовку» Фадееву, как мы знаем, случалось и раньше. Достаточно вспомнить, с какой готовностью взялся он переделывать «Молодую гвардию». Но там все-таки речь шла о том, чтобы выручить, не дать перечеркнуть книгу, в которую он — худо-бедно — вложил немало личного, своего. А тут был уже чистый, беспримесный, самый что ни на есть настоящий «диктант».

    Этим своим романом Фадеев низвел себя до уровня таких титулованных графоманов, как Бубеннов («Белая береза»), Бабаевский («Кавалер золотой звезды»), Павленко («Счастье») и других — не столь знаменитых, но весьма многочисленных — производителей той псевдолитературы, — можно даже сказать антилитературы, — которая уже почти совсем вытеснила тогда в нашей «самой читающей стране» литературу настоящую.

    «убег» из дома, неделю или две недели спустя Фадеев отыскался не где-нибудь, а на даче вот этого самого М. Бубеннова, который был тогда одним из главных погромщиков-черносотенцев в Союзе писателей (а может быть, даже и во всем СССР). В наспех сооруженном застолье, разумеется, с выпивкой, приняли участие гостившие в то время у Бубеннова ближайшие его дружки-единомышленники:

    ► Под утро в воскресенье, 18 июня, Фадеев немного забылся сном на раскладушке, которую ему вынесли в сад. Под крышу он по-прежнему не захотел идти. Утром после завтрака к Бубеннову приехали два поэта — С. А. Васильев и С. В. Смирнов. А. Фадеев пил меньше всех. Он по-прежнему сидел на узенькой маленькой скамеечке за зеленым столом, босой, небритый. Он был полон радушия к людям, от него веяло теплом и дружелюбием. Каждому он хотел сказать что-нибудь приятное... Он говорил Васильеву, хватаясь руками за голову:

    — Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи. — При этом Фадеев читал некоторые стихи Васильева наизусть. — Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.

    — Что делать, Саша. Ведь я не мог от тебя забеременеть.

    — Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил. Ты это про Z. говоришь, я знаю. Было это у Антокольского на квартире. Было в гостинице «Москва». Была такая полоса, когда я не выходил из штопора. Но, как сказано у Пушкина, «но строк печальных не смываю».

    —177).

    Z., о которой тут идет речь, — это Маргарита Алигер, с которой у него во время войны был роман (родилась дочь). Сохранилась их переписка, из которой видно, что это была отнюдь не случайная связь «по пьянке», а — пусть короткая, но — любовь.

    А «Сережка» (С. А. Васильев), перед которым он каялся, что не «провел» его на Сталинскую премию, — это автор скандально знаменитой в эпоху борьбы с «безродными космополитами» поэмы «Без кого на Руси жить хорошо»:

    Спешат во тьме с рогатками,
    с дубинками, с закладками,

    в науку, в философию,
    на радио, и в живопись,
    и в технику, и в спорт.
    Гуревич за Сутыриным,

    Черняк за Гоффеншефером,
    Б. Кедров за Селектором,
    М. Гельфанд за Б. Руниным,
    За Хольцманом Мунблит.

    так нагло распоясались,
    вольготно этак зажили,
    что зарвались вконец.

    Поэма была такая пахучая, что даже в те оголтело антисемитские времена опубликовать ее автору не удалось: ходила в списках.

    — С. В. Смирнов, — был тогда героем известной эпиграммы:

    Поэт — горбат.
    Стихи его — горбаты.
    Кто в этом виноват?
    Евреи виноваты.

    Но о нравственном, человеческом падении Фадеева, о капитуляции его перед торжествующим свинством речь пойдет в следующем сюжете. А в этом я все-таки стараюсь не выходить за пределы размышлений о его творческом кризисе.

    Сознавал ли Фадеев всю его глубину?

    Думаю, что сознавал. А иначе не написал бы в своем предсмертном письме, что жизнь его как писателя теряет всякий смысл.

    Раздел сайта: