• Приглашаем посетить наш сайт
    Дружинин (druzhinin.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Пильняк.
    Сюжет четвертый. "Я был контрреволюционером... "

    Сюжет четвертый

    «Я БЫЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОМ...»

    В 1931 году Борис Пастернак написал одно из самых знаменитых своих стихотворений:

    Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
    Вовек не вышла б к свету темнота,
    И я — урод, и счастье сотен тысяч
    Не ближе мне пустого счастья ста?

    И разве я не мерюсь пятилеткой,
    Не падаю, не подымаюсь с ней?
    Но как мне быть с моей грудною клеткой
    И с тем, что всякой косности косней?

    Напрасно в дни великого совета,
    Где высшей страсти отданы места,
    Оставлена вакансия поэта:
    Она опасна, если не пуста.

    В том же году оно было напечатано (в апрельской книжке «Нового мира») под названием — «Другу». В наборном экземпляре (машинопись с авторской правкой) у стихотворения было другое название (посвящение): «Борису Пильняку». Оно было зачеркнуто и заменено тем, под которым в конце концов и появилось в журнале. Но в той же рукописи и это второе заглавие тоже было зачеркнуто.

    Эти замены и зачеркивания, надо полагать, отражали не столько колебания автора, сколько требования редакции: скандал вокруг «Красного дерева» в то время еще не утих.

    В современных изданиях восстановлено первое авторское заглавие (посвящение): «Борису Пильняку».

    В этом посвящении есть одна странность.

    — 1931-м — году, когда Пильняк путешествовал по Америке, Пастернак, без памяти влюбившийся в будущую свою вторую жену и ушедший от первой семьи, жил в его квартире.

    Как писателя Пильняка Борис Леонидович ставил необычайно высоко. И даже признавался, что ценит его, быть может, выше, чем тот того заслуживает:

    > Я думаю, что огня и гения, так сказать, больше всего у Бабеля и Всеволода Иванова. И однако из крупных наших писателей мне всего ближе Пильняк и Федин.

    ((Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. Том VIII. Письма. М., 2005. Стр. 311))

    Нет, в том, что одно из самых сильных и пронзительных своих стихотворений Пастернак посвятил Пильняку, ничего странного не было. Странность заключалась в том, что он посвятил ему именно ЭТО стихотворение.

    Куда понятнее было бы, если б такое стихотворение он посвятил Маяковскому, Асееву. Или, скажем, Бухарину. Но — Пильняку?

    25 января 1929 года в письме к сестре он набросал такой — беглый, но выразительный — его портрет:

    > Раз уж взявшись за перо, хочу рассказать тебе о Пильняке... Ты, вероятно, знаешь, что в числе четырех-пяти наших писателей у него — мировое имя, что он переведен на много языков и, может быть, даже видела или могла видеть в витрине «Das nackte Jahr»... Мы часто ездим к нему в Петровский парк, где у него чудесный небольшой коттедж, великолепный дог, привезенный из Египта, хороший подбор старинных книг, мебель красного дерева...

    ((Там же. Стр. 283))

    И вот перед этим обладателем чудесного коттеджа, великолепного дога, привезенного из Египта, старинных книг и мебели красного дерева он мечет бисер, распинается, сбивчиво оправдываясь и стараясь уверить его, что и он тоже «мерится пятилеткой», и «счастье сотен тысяч» ему тоже ближе «пустого счастья ста».

    Один из самых внимательных и вдумчивых исследователей творчества Пастернака, тоже обративший внимание на эту странность, замечает, что она будто бы —

    > ... становится понятной, когда мы приурочиваем полемический его (стихотворения. — Б. С.) подтекст к эволюции Пильняка 1930—1931 гг., увенчавшейся пильняковской апологией процесса Рамзина...

    ((Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов.М, 2005. Стр. 55))

    Имеется в виду появившийся 14 декабря 1930 года на страницах «Известий» фельетон, которым Пильняк откликнулся на проходивший в то время «процесс Промпартии».

    Сейчас уже доподлинно известно, что никакой «Промпартии» никогда не существовало, что один из главных «заговорщиков» Н. К. Рамзин сотрудничал с ОГПУ задолго до начала процесса и помог следствию получить «чистосердечные признания» от других обвиняемых.

    В то время, разумеется, все это было еще далеко не так ясно. Но у такого человека, как Пильняк, не могло быть сомнений, что обвинение старых русских инженеров в сотрудничестве с западными разведками — чистая липа.

    Это, однако, не помешало ему выступить с гневным осуждением Рамзина и его подельников:

    > ... сотня фабрикантов и тысяча помещиков стали б хозяевами русских мужиков и рабочих, а Рамзин был у них премьер-лакеем, — для того чтобы, в свою очередь, эти фабриканты и помещики стали б во вселакейскую цепь к Пуанкаре.

    Я, пишущий эти строки, — интеллигент и не публицист. Я взялся сейчас за перо потому, что мне с очевиднейшей ясностью видны пути истории и пути русской интеллигенции: или во вселакейский мрак к Рамзину, или с революцией, с пролетариатом, с историей.

    — будущее у социализма, будущее у СССР, будущее у нас!

    ((Борис Пильняк. Слушайте поступь истории! «Известия», 1930, № 343, 14 декабря. Стр. 3))

    Нет, не может такого быть, чтобы «полемический подтекст» пронзительного, из самой души вылившегося стихотворения Пастернака был нацелен в этот насквозь лживый, сервильный, холуйский фельетон Пильняка!

    А между тем этот «полемический подтекст» (и даже не подтекст, а текст) своего стихотворения поэт все-таки адресовал не кому-нибудь, а именно Пильняку...

    Некоторый свет на эту загадку проливает реплика, вскользь брошенная о Пильняке Зинаидой Николаевной Пастернак в книге ее воспоминаний:

    > ... я относилась к нему с предубеждением, мне казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя.

    ((Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З. Н. Пастернак. З. Н. Пастернак. Воспоминания. М., 1993. Стр. 293))

    Был ли Борис Андреевич искренен, упрекая Бориса Леонидовича за то, что тот «ничего не пишет для народа»? Или и в этом случае тоже выполнял роль «агента влияния»?

    Кто может ответить на этот вопрос!

    Могло быть и то и другое.

    Его «кураторы» (а таковые наверняка у него были) могли ему посоветовать: скажи, мол, своему дружку-небожителю, что пора бы ему уже спуститься с неба на землю. Не вечно же там, наверху, будут терпеть его «небожительство».

    Но мог он и вполне искренне убеждать Пастернака, что тот должен писать для народа.

    Скорее же всего в этих его разговорах с другом проявлялся случай того загадочного психологического феномена, который Оруэлл в знаменитом своем романе именует двоемыслием:

    > Двоемыслие — это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.

    ((Джордж Оруэлл. 1984))

    Так или иначе, но стихотворение Пастернака, надо думать, было спровоцировано именно вот этими разговорами Пильняка, которые так не нравились Зинаиде Николаевне.

    А теперь раздвинем границы этой цитаты из книги ее воспоминаний:

    > 24 октября 1936 года мы праздновали мои именины у нас на даче. Собралось много гостей — приехали из города Асмусы, грузины, Сельвинские. Боря хотел пригласить Пильняка, но я относилась к нему с предубеждением, мне казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя. С ним очень дружил Федин, мы часто встречались, но в день моих именин я потребовала, чтобы Пильняка у нас не было — раз это мои именины, то ничего не должно меня огорчать. Боря говорил, что Пильняк из окна увидит большой съезд гостей и обидится. На другой день вечером мы пошли к Пильнякам, чтобы загладить неловкость. Тогда он был уже женат на сестре Наты Вачнадзе — Кире Георгиевне Андроникашвили. У них был трехлетний сын Боря, очень черненький, за это его прозвали Жуком. Мы сидели у них, как вдруг подъехала машина и из нее вышел какой-то военный, видимо, приятель Пильняка, называвшего его Сережей. Этот человек сказал, что ему нужно увезти Пильняка на два часа в город по какому-то делу. Мы встали и ушли.

    Рано утром прибежала к нам Кира Георгиевна и сообщила, что Пильняка арестовали и что всю ночь у них шел обыск. Она была уверена, что вскоре и ее заберут (тогда без жен не брали) и хотела отдать ребенка своей матери. Она не могла понять, почему этот Сережа, с которым он был на ты, не предъявил ордер на арест и увез его тайком. Из окна утром я увидела, как делали обыск в гараже и конфисковывали вещи.

    ((Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З. Н. Пастернак. З. Н. Пастернак. Воспоминания. М., 1993. Стр. 292-293))

    Кто был этот таинственный человек, с которым Пильняк был на «ты» и которого он звал Сережей? «Куратор»? Коллега по тем загадочным делам, из-за которых Пильняк был нужен Сталину «не только как литератор»? Или просто приятель, которого «контора» решила использовать в столь деликатном деле?

    Вполне могло быть и такое. Были же у Маяковского свои «Яня» и «Зоря» (Яков Агранов и Захар Волович). Так почему и у Пильняка среди многочисленных его приятелей не мог оказаться свой «Сережа»?

    Есть рассказ еще одного свидетеля ареста Б. А. Пильняка. Свидетелю этому, правда, было тогда всего три года, но рассказ о том, как все это происходило, он не раз слышал потом от матери. Так что и его рассказу тоже можно верить. Тем более что он лишь в незначительных деталях расходится с тем, что рассказала З. Н. Пастернак:

    > День тихо склонился к закату. Сели пить чай... Только когда стемнело, кое-кто заглянул на огонек.

    В десять часов приехал новый гость. Он был весь в белом, несмотря на осень и вечерний час. Борис Андреевич встречался с ним в Японии, где человек в белом работал в посольстве. Он был сама любезность. «Николай Иванович, — сказал он, — срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома». Заметив недоверие и ужас на лице Киры Георгиевны при упоминании имени Ежова, он добавил: «Возьмите свою машину, на ней и вернетесь». Он повторил: «Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить».

    Борис Андреевич кивнул: «Поехали». Кира Георгиевна, сдерживая слезы, вынесла узелок. «Зачем?» — отверг Борис Андреевич. «Кира Георгиевна, Борис Андреевич через час вернется!» — с упреком сказал человек в белом. Мама настойчиво протягивала узелок, срывая игру, предложенную любезным человеком, но Борис Андреевич узелка не взял. «Он хотел уйти из дому свободным человеком, а не арестантом»...

    Мама рассказывала мне, как вели себя друзья отца после его ареста: Николай Федорович Погодин нисколько не изменил своего поведения, приходил не чаще и не реже и сидел столько же, во всем остался прежним; Борис Леонидович, хотя два дома разделяла лишь калитка, шел через улицу, громко заявляя, что идет к Пильняку, узнать, как там Кира Георгиевна, демонстративно, так сказать, оповещая об этом окрестности. Федин прокрадывался, когда стемнеет, осторожно и пугливо оглядываясь, и Кира Георгиевна разрешила ему не приходить, — больше его не было.

    ((Б. Андроникашвили-Пильняк. Пильняк, 37-й год. В кн.: Бор. Пильняк. Расплеснутое море. М., 1990. Стр. 602—603))

    З. Н. Пастернак не зря ждала, что «с минуты на минуту возьмут и Борю». И причиной этого ее страха было отнюдь не только демонстративное поведение Бориса Леонидовича. «Органы» и без того были прекрасно осведомлены об их дружбе и, как фиксировалось это в следственных протоколах, «совместной контрреволюционной деятельности». О том, что они под этим подразумевали, мы еще поговорим. Пока же отметим, что оснований для ареста Б. Л. Пастернака у них было предостаточно.

    Был слух, что, подобрав соответствующие материалы, за санкцией на его арест уже обращались к Сталину. И Сталин будто бы, даже не заглянув в старательно подготовленное досье, махнул рукой:

    — Не трогайте этого небожителя.

    Если слух этот верен, то случиться это скорее всего могло именно после ареста и допросов Пильняка. А значит, арест Пильняка тоже не мог быть произведен без санкции Сталина.

    Документа, подтверждающего, что арест Пильняка был санкционирован Сталиным, мне отыскать не удалось. Но по ходу этих поисков обнаружились другие документы, подтверждающие это хоть и не прямо, но и не совсем косвенно:

    > СПЕЦСООБЩЕНИЕ Н. И. ЕЖОВА

    И. В. СТАЛИНУ О ЛИТЕРАТОРЕ А. ВЕСЕЛОМ

    5 июня 1937 г.

    № 57717

    СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) тов. СТАЛИНУ

    А. ВЕСЕЛЫЙ, член ВКП(б), член Союза советских писателей; в 1927—1928 гг. был связан с московским троцкистским центром, по заданиям которого написал контрреволюционную повесть «Босая правда». Эта повесть нелегально распространялась среди участников организации и использовалась ими для троцкистской пропаганды.

    По показаниям арестованного троцкиста ВОРОНСКОГО, Артем ВЕСЕЛЫЙ в 1934 г. в беседе с ним проявил свою ненависть к руководству ВКП(б) и террористические настроения, заявив: «Я бы поставил пушку на Красной площади и стрелял бы в упор по Кремлю». (Из показаний П. ВАСИЛЬЕВА от 7/Ш-37 года.)

    По последним агентурным данным, Артем ВЕСЕЛЫЙ тесно связан с контрреволюционно настроенным писателем БАГРОВЫМ В. К. (г. Куйбышев).

    Совместно с БАГРОВЫМ А. ВЕСЕЛЫЙ намеревался писать поэму, восхваляющую расстрелянных участников троцкистско-зиновьевского центра («Гибель славных»), намечавшуюся ими к изданию за границей.

    Народный комиссар внутренних дел Союза ССР Н. ЕЖОВ

    На первом листе имеется резолюция: «За. Ст. Арх.»; «Сообщено Ежову. 6. VI. 19 ч. 15 мин.».

    ((Лубянка. Сталин и главное управление госбезопасности НКВД. 1937—1038. Документы. М., 2004. Стр 215—216))

    Такое же — только более краткое — «спецсообщение» было направлено Н. Ежовым Сталину с просьбой о его санкции на арест писательницы Р. М. Азарх. (Там же. Стр. 134).

    Такой, значит, был у них порядок.

    Б. А. Пильняк был фигурой куда более крупной, чем Р. М. Азарх. Да и более заметной, чем Артем Веселый. Так что и речи быть не могло, чтобы он был арестован без такого же, положенного на стол Сталину «спецсообщения» и без такого же сталинского: «За». И сам Пильняк это, разумеется, прекрасно понимал.

    Виктор Серж, вокруг ареста которого ломали копья участники Парижского конгресса в защиту культуры (см. главу «Сталин и Эренбург»), в своей книге «Записки революционера» рассказывает, что Пильняк однажды в разговоре с ним бросил такую реплику:

    — В стране нет ни одного мыслящего взрослого человека, который не задумывался бы о том, что его могут расстрелять.

    Реплика эта свидетельствует о том, что Борис Андреевич прекрасно понимал, в каком он живет царстве-государстве. Но это, надо полагать, тогда уже понимали многие. А он так же ясно понимал и другое. А именно, — что все тогдашние расхожие клише, которыми утешали себя люди, попавшие в сталинскую мясорубку («Лес рубят, щепки летят», «Сталин не знает...», «Доложите Сталину...», «Это — ошибка, недоразумение...», «Разберутся...»), что все эти глупости — не для него. Он точно знал, что раз уж и с ним это случилось, значит, такое решение принял Сталин. И, значит, у Сталина есть на этот счет какие-то свои соображения. Стало быть, на этот раз ему назначена ТАКАЯ роль. Что ж, он готов ее играть — так же, как играл предыдущую. Во всяком случае, это единственный его шанс выжить. Другого нет и не будет.

    Именно так, я думаю, он рассуждал, именно из этого исходил, сочиняя свое покаянное письмо «сталинскому наркому» Ежову.

    > ИЗ ПИСЬМА Б. А. ПИЛЬНЯКА Н. И. ЕЖОВУ

    2 ноября 1936 г.

    Я ставлю перед собой вопрос, правильно ли поступило НКВД, арестовав меня, — и отвечаю, да, правильно...

    Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства. И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно. Поэтому я хочу Вам совершенно открыто рассказать о всех моих контрреволюционных делах.

    взгляды...

    В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество, и уничтожает понятие социализма... Подробные показания о характере и времени этих разговоров я дам в процессе следствия. Так как я ничего не хочу таить, я должен сказать еще — о шпионаже. С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Йонекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу. Кроме того, у меня бывали другие японцы, равно как и иностранцы других стран. Обо всем этом я расскажу подробно в процессе следствия.

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 193-194))

    Это письмо было им написано на пятый день ареста — в тот же день, когда он впервые встретился со своим следователем, и тот предъявил ему обвинения: контрреволюция, террор, шпионаж.

    Сам ли он решил сразу обратиться со своими признательными показаниями прямо к наркому? Или этот шаг подсказал ему следователь?

    Во всяком случае, следователь не возражал и даже поддержал его в этом его намерении. Об этом наглядно свидетельствует тот факт, что заявление Пильняка на имя наркома написано не от руки, а отпечатано на пишущей машинке.

    Быть может, решив написать это письмо, он вспомнил реплику приехавшего за ним и уведшего его на Лубянку «человека в белом»:

    > —Николай Иванович срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос... Он хочет что-то у вас уточнить.

    Судя по этой реплике, с «Николаем Ивановичем» встречаться ему уже доводилось.

    Но главным, конечно, тут было не это.

    Не сомневаясь, что санкцию на его арест дал Сталин, Пильняк имел все основания предполагать, что и окончательное решение о том, расстрелять его или оставить в живых, вынесет именно ОН. Поэтому его письмо на имя Ежова вполне можно рассматривать как прямое обращение к Сталину. Именно ЕМУ он прямо дает понять, что ГОТОВ НА ВСЕ, только бы ему сохранили жизнь:

    И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно.

    При первом — беглом, поверхностном чтении письмо Пильняка на имя Ежова кажется типичным самооговором, одним из множества таких же самооговоров, какие следователи вымогали из своих подследственных с помощью самых разных способов психологического давления, а если это не помогало, то и пытками.

    — Вам угодно, чтобы я признал себя контрреволюционером? Террористом? Японским шпионом? Извольте...

    Казалось бы, именно таков и только таков весь смысл этого его письма.

    Но если вчитаться в него чуть внимательней, мы увидим, что в этих его признательных показаниях есть и немалая толика истины:

    В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество...

    Можно ли сомневаться в том, что такое разговоры он и его друзья меж собою действительно вели?

    Да и его признание в шпионаже тоже не совсем похоже на те высосанные из пальца самооговоры, какие тысячами, десятками тысяч подписывали тогда в подвалах Лубянки забитые, затравленные, до потери сознания замученные пытками арестанты.

    С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Ионекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу.

    «шпионскую работу» мог он вести? Какие государственные секреты и тайны мог выдать японскому профессору? Да не обладал он никакими государственными секретами и тайнами!

    Но если этот профессор Ионекава действительно существовал и если он и в самом деле был офицером Генерального штаба, то уж он-то наверняка обладал какими-то сведениями, которые могли заинтересовать НАШУ разведку. А поскольку у нас есть основания предполагать, что уже тогда, в 1926 году, БА. Пильняк в постоянных своих заграничных поездках был нужен отправлявшим его в эти поездки компетентным органам «не только как литератор», — невольно возникает вопрос...

    Не стану продолжать, поскольку ответа на этот вопрос у меня нет, и вряд ли когда-нибудь этот ответ мы получим

    Но вопрос возникает. Не может не возникнуть.

    Ну, а что касается некоторых других обстоятельств и фактов его «контрреволюционной» деятельности, о которых в своем письме на имя Ежова он обещал «рассказать подробно в процессе следствия», то среди них действительно были и не выдуманные, а вполне реальные.

    * * *

    Сталин был озабочен созданием и упрочением привлекательного образа Советского Союза на Западе. И надо сказать, что он много в этом преуспел.

    > Старшее поколение — Уэллс, Шоу, Роллан, Манн — было целиком за «новую Россию», за «любопытный опыт», ликвидировавший «ужасы царизма», за Сталина против Троцкого, как оно было за Ленина против других лидеров русских политических партий. Старшее поколение — с Драйзером, Синклером Люисом, Элтоном Синклером, Андрэ Жидом (до 1936 г.), Стефаном Цвейгом во всех вопросах было на стороне компартии против оппозиции. Затем шли «средние», как, например, группа «Блумсберри» с Вирджинией Вульф, или Валери, или Хемингуэй, которые энтузиазма к компартии не высказывали, но которые были безразличны к тому, что совершалось в России в тридцатых годах. Кумир молодежи Жан Кокто писал: «Диктаторы способствуют протесту в искусстве, без протеста искусство умирает»... Главным врагом их была реакция...

    ((Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. Нью-Йорк, 1983. Стр. 265))

    Та же Берберова рассказывает, что летом 1927 года в редакции парижских газет пришло анонимное письмо из Москвы. «Группа русских писателей» обращалась в нем к «писателям мира». Это был вопль отчаяния, смысл которого состоял в том, что в Советской России гасят каждый проблеск живой мысли.

    Ни одна французская газета это письмо не напечатала. Опубликовала его только русская (эмигрантская) газета «Последние новости» (10 июля 1927 года). 23 августа того же года в «Правде» появилось опровержение. Главная советская газета называла это письмо фальшивкой, сфабрикованной «охвостьем белогвардейщины».

    > «Левая» печать Франции разумеется стояла на позиции «Правды», правая не интересовалась положением русской литературы «на данном этапе». Писатели-эмигранты начали прилагать усилия к тому, чтобы голос из Москвы был услышан. Но их никто не слушал, их нигде не принимали, ответ всегда бывал один: вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы сочувствуем, но дела с вами иметь не хотим.

    ((Там же. Стр. 272))

    Ни один «писатель мира» не откликнулся на обращение русских писателей к ним. Бунин и Бальмонт написали письма-обращения к «совести» французских писателей. Несколько месяцев они старались напечатать их в какой-нибудь парижской газете. Не получалось. Наконец в каком-то крохотном, затрапезном периодическом издании это их обращение появилось. Его никто не заметил.

    Впрочем, нет. Один французский писатель это обращение все-таки заметил. И даже ответил на него. Это был Ромен Роллан. Но ответ его, в общем, сводился к тому же:

    > Вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы вам сочувствуем, но...

    Изложено это было Ролланом в несколько иных, более выспренних, как это было свойственно его стилистике, выражениях. Но смысл был именно такой:

    > Бальмонт, Бунин, я вас понимаю, ваш мир разрушен, вы — в печальном изгнании. Для вас гудит набат погибшего прошлого. О люди прозорливые, почему вы ищете себе союзников среди ужасных реакционеров Запада, среди буржуазии и империалистов? О, новобранцы разочарований!.. Я иду к новорожденному, я беру его на руки... Секретная полиция всегда была в России, этот ужасный яд, от которого вянут цветы души нации... Высокие умы ездят в Россию и видят, что делается там... Ученые лихорадочно работают на вашей родине... там больше писателей и читателей, чем у настолько недавно получил я в подарок новую книгу Пришвина... Меня в моей собственной стране тоже мучила цензура... Выжжем рану каленым железом! Всякая власть дурно пахнет... И все-таки человечество идет вперед...

    ((Там же. Стр. 272—273))

    Примерно в таком же духе высказывались и другие корифеи тогдашнего интеллектуального и культурного мира Запада: Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Лион Фейхтвангер.

    Все они в разное время побывали в Советском Союзе. Все встречались со Сталиным. И все — кто по незнанию, кто по недомыслию, кто по равнодушию, кто по другим, более серьезным причинам, о которых речь впереди, — приветствовали и воспевали рождающийся в Советском Союзе новый прекрасный мир.

    С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д'Астье де ля Вижери.

    Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

    Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).

    Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он — сам, лично, — обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

    Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно незапланированная, вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

    То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели втереть очки наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать. Но то, что такие умы, как Уэллс, Бернард Шоу, Роллан и Фейхтвангер, побывав в Советском Союзе, не углядели там того, о чем чирикали все воробьи на московских улицах, долгое время представлялось мне некоторой загадкой.

    Особенно загадочным казалось поведение Фейхтвангера.

    Представьте: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца.

    Вот лишь несколько цитат из печально знаменитой книги Фейхтвангера «Москва 1937»:

    > Народ говорит: Сталин, разумея под этим именем растущее процветание... Народ говорит: мы любим Сталина, и это является самым непосредственным, самым естественным выражением доверия к экономическому положению, к социализму, к режиму.

    ... Сталин действительно является плотью от плоти народа... Когда Сталин говорит со своей лукавой приятной усмешкой, со своим характерным жестом указательного пальца, он не создает, как другие ораторы, разрыва между собой и аудиторией, он не возвышается весьма эффектно на подмостках, в то время как остальные сидят внизу, — нет, он очень быстро устанавливает связь, интимность между собой и своими слушателями. Они сделаны из того же материала, что и он; им понятны его доводы...

    Сталин говорит неприкрашенно и умеет даже самые сложные мысли выражать просто. Порой он говорит слишком просто, как человек, который привык так формулировать свои мысли, чтобы они стали понятны от Москвы до Владивостока...

    Если Ленин был Цезарем Советского Союза, то Сталин стал его Августом, его «умножателем» во всех отношениях. Сталинское строительство росло и крепло.

    Сталин — поднявшийся до гениальности тип русского крестьянина и рабочего, которому победа обеспечена, так как в нем сочетается сила обоих классов.

    Перечень этих комплиментов можно длить до бесконечности.

    Нечто похожее говорили о Сталине и другие посещавшие его высокие гости. Роллан тоже сравнил его с Августом. Шоу тоже дал понять, что был очарован Сталиным, его скромностью, его человеческим тактом:

    > Сталин, лорд-протектор России, — писал он, — живет с семьей в трех комнатах... Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться.

    Что говорить! Сталин был недурным актером и сумел охмурить не одного Фейхтвангера.

    Но все прежние именитые сталинские гости поминали об этих чарующих качествах советского вождя вскользь, мимоходом. Фейхтвангер был единственным (если не считать Барбюса), кто попытался дать законченный и вполне апологетический его портрет.

    «непрощеный», непрощаемый, непростительный грех.

    Фейхтвангер был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии:

    > По общему виду, — делится он своими впечатлениями, — это походило больше на дискуссию, чем на уголовный процесс... Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга...

    Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности.

    Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.

    Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь.

    Но было тут и другое. И это другое Фейхтвангер как раз уловил.

    За всем этим жутким спектаклем стоял долгий опыт, в плоть и кровь, в каждую нервную клетку каждого из обвиняемых въевшийся ритуал партийных собраний, партийных дискуссий, давно уже ставших привычными для них партийных покаяний.

    Георгий Леонидович Пятаков, поведение которого на процессе произвело такое сильное впечатление на Фейхтвангера, был внутренне готов к тому, чтобы именно так повести себя в тот роковой час своего земного пути, задолго до того, как его к этому вынудили.

    Нельзя тут не вспомнить уже приводившееся мною на этих страницах его письмо Валентинову (Вольскому), в котором он объяснял, к чему должен быть готов человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией.

    Случись Фейхтвангеру прочесть это письмо, он бы, наверно, лучше понял, что происходило на том Московском процессе и почему это жуткое судилище, приговорившее почти всех обвиняемых к расстрелу (те немногие, что получили более мягкий приговор, тоже были расстреляны или погибли в сталинских лагерях), показалось ему похожим скорее на партийную дискуссию, чем на суд.

    Письма Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала. Но кое-что своим зорким глазом художника он все-таки углядел, и эта зоркость безусловно делает ему честь.

    Но как все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом, — быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век?

    А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?

    Тут возможно несколько объяснений. Но я остановлюсь только на одном.

    А начну с небольшой, но поучительной истории, которую однажды рассказал замечательный наш историк Натан Эйдельман. А ему ее рассказал его отец.

    В лагере, у костра, каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:

    — Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным.

    — ???

    — Вот вы сколько писем имеете право посылать домой?

    — Два письма в год.

    А если бы победил Троцкий... Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.

    При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов, — как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал, было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне — Сталин или оппозиционеры.

    Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова).

    Фейхтвангеру было важно только одно: Советский Союз (то есть Сталин) — это единственная реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.

    Понимал ли он, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера?

    Быть может, не в полном объеме, но кое-что безусловно понимал.

    Вот, например, как рассказывает об этом вдова И. Э. Бабеля, принимавшая у себя (вместе с мужем, конечно) Фейхтвангера в том самом 1937 году:

    > После ухода Фейхтвангера я спросила Бабеля, что особенно интересного сообщил наш гость.

    — Он говорил о своих впечатлениях от Советского Союза и о Сталине. Сказал мне много горькой правды. Но распространяться Бабель не стал.

    ((Антонина Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. New York, 2001. Стр. 87))

    Бабель лишь скупо дал понять жене, о чем ему говорил и в чем признался Фейхтвангер. Но и сказанного им вполне достаточно, чтобы сделать вывод, что кое-что во время своего визита в Москву тот все-таки понял.

    Но кроме Фейхтвангера и всех перечисленных выше корифеев западного культурного истеблишмента, не решавшихся разрушить светлый образ Страны Советов, было по крайней мере два писателя Запада — из числа тех, что посетили Советский Союз, — которые в этой ситуации повели себя совершенно иначе.

    * * *

    Приезд Фейхтвангера в Москву был ознаменован не только официальными, но и неофициальными откликами. Самым популярным из них был такой:

    Стоит Фейхтвангер у дверей


    С весьма унылым видом.
    Боюсь я, как бы сей еврей
    Не оказался Жидом.

    Он прилетел в Москву днем 17 июня 1936 года. Первым его желанием было — увидеться с Горьким. Но к Горькому в тот день его не пустили, а на следующий день Алексей Максимович был уже мертв. Так что увидеть его Жиду привелось уже только в гробу.

    Но когда Горького хоронили, он стоял на Мавзолее, рядом со Сталиным и другими руководителями советского государства.

    Не только в этот день, но и потом, во все время его пребывания в Советском Союзе, принимали Жида, что называется, по первому разряду. Но отплатил высокий гость так бережно лелеявшим его хозяевам черной неблагодарностью.

    Вернувшись из поездки по СССР, он опубликовал книгу, в которой об этой светлой надежде человечества высказался весьма нелицеприятно.

    Если попытаться ответить коротко на вопрос, что же именно не понравилось ему в Советском Союзе, ответ этот можно будет свести к одному слову: «Всё».

    Об этих его впечатлениях можно было бы рассказать и подробнее, но, связанный своей темой, от которой я и так уже довольно сильно отвлекся, остановлюсь только на одном своем наблюдении.

    Все соображения знаменитого французского писателя о том непривлекательном и даже отталкивающем, с чем он столкнулся в Советском Союзе, резко делятся на две категории.

    К первой относится то, что он вполне мог увидеть и понять сам, без чьей бы то ни было помощи. Например, вот это:

    > ... я захожу в магазин. Громадное помещение, невообразимая толкотня... Каждый ждет своей очереди, стоя или сидя, часто с ребенком на руках... Здесь можно провести все утро, весь день — в спертом воздухе, которым, сначала кажется, невозможно дышать, но потом люди привыкают, как привыкают ко всему... Я обошел магазин вдоль и поперек и сверху донизу.

    Товары, за редким исключением, совсем негодные. Можно даже подумать, что ткани, вещи и т. д. специально изготавливаются по возможности непривлекательными, чтобы их можно было купить только по крайней нужде, а не потому, что они понравились. Мне хотелось привезти какие-нибудь сувениры друзьям, но все выглядит ужасно.

    ((Андре Жид. Возвращение из СССР; Лион Фейхтвангер. Москва 1937. М., 1990. Стр. 73))

    Не только увидеть, но и понять природу этого явления он тоже, наверно, мог бы и без чьей-либо помощи или подсказки:

    > ... несмотря на весь свой антикапитализм, я думаю о тех людях у нас — от крупного промышленника до мелкого торговца, — которые с ног сбиваются и мучаются одной мыслью: что бы еще такое придумать, чтобы удовлетворить публику? С какой изощренной изобретательностью каждый из них ищет способа свалить конкурента! Государству же до этого дела мало — у него нет конкурентов. Качество? «Зачем оно, если нет конкурентов?» — говорят нам. Именно так, очень бесхитростно, объясняют нам плохое качество всего производимого в СССР...

    ((Там же. Стр. 74—75))

    Но есть вещи, которые — он сам в этом признается, — ему нипочем было бы не заметить и не понять, если бы ему на них не указали:

    > Пьер Эрбар более полугода жил в Москве, руководил там пропагандистским журналом «Интернациональная литература», выходящим на четырех языках. Благодаря этому был в курсе всех интриг, всего, что там происходило... Он, несомненно, мне во многом помог, то есть прояснил многие вещи, до которых я сам, конечно, не додумался бы. Приведу небольшой пример.

    На другой день после нашего прибытия в Москву (мы с Пьером Эрбаром прибыли из Парижа самолетом — Эрбар прилетал туда на три дня, — остальные должны были прибыть через десять дней в Ленинград пароходом) ко мне явился с визитом Бухарин. Он был еще очень популярен. В последний раз, когда он появился на каком-то собрании, публика приветствовала его овациями. Однако незаметно надвигалась уже опала, и Пьер Эрбар, пытавшийся опубликовать в своем журнале его замечательную статью, столкнулся с сильным сопротивлением. Все это надо было знать, но я узнал только позже. Бухарин пришел один, но не успел он переступить порог роскошного номера, предоставленного мне в «Метрополе», как вслед за ним проник человек, назвавшийся журналистом, и, вмешиваясь в нашу беседу с Бухариным, сделал ее попросту невозможной. Бухарин почти тотчас поднялся, я проводил его в прихожую, и там он сказал, что надеется снова со мной увидеться.

    Спустя три дня я встретился с ним на похоронах Горького — или даже, точнее, за день до похорон, когда живая очередь двигалась мимо украшенного цветами монументального катафалка, на котором покоился гроб с телом Горького. В соседнем, гораздо меньшем по размерам зале собрались различные «ответственные лица», включая Димитрова, с которым я еще не был знаком и которого я подошел поприветствовать. Рядом с ним был Бухарин. Когда я отошел от Димитрова, он взял меня под руку и, наклонясь ко мне, спросил:

    — Могу я к вам через час зайти в «Метрополь»?

    «Готов держать пари, что ему это не удастся».

    И в самом деле, Кольцов, видевший, как Бухарин подходил ко мне, тотчас отвел его в сторону. Я не знаю, что он мог ему сказать, но, пока я был в Москве, я Бухарина больше не видел.

    Без этой реплики я бы ничего не понял. Я подумал бы о забывчивости, подумал бы, что Бухарину, в конце концов, не столь важно было меня увидеть, но я никогда не подумал бы, что он не мог.

    ((Там же. Стр. 139—140))

    И вот точно так же он сам, без чьей-то подсказки, ни за что бы не увидал и не понял — во всяком случае, за те полтора-два месяца, которые провел в СССР, — самое главное из того, что отвратило его от Советского Союза и в конечном счете вызвало тотальное его разочарование в том грандиозном социальном эксперименте, какой еще совсем недавно представлялся ему таким привлекательным:

    > Известный ученый принужден отрицать теорию, приверженцем которой он был и которая оказалась неортодоксальной. Академик клеймит себя за свои «прошлые ошибки», которые, как он сам публично заявил, «могли быть использованы фашистами» («Известия», 28 декабря 1936 г.). Его заставляют признать обвинения, выдвинутые по приказу «Известиями», поднаторевшими в поисках позорных симптомов «контрреволюционной горячки».

    Эйзенштейн вынужден прервать работу. Он должен признать свои «ошибки», заявить, что он ошибался и что новый фильм, над которым он работал и который уже обошелся в два миллиона, не отвечает требованиям доктрины, на основании чего он и был справедливо запрещен.

    ((Там же. Стр. 114))

    > Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей линии... Каким бы гениальным ни был художник, но, если он не следует общей линии, ему не дождаться внимания, удача отвернется от него. От художника, от писателя требуется только быть послушным, все остальное приложится.

    ((Там же. Стр. 94))

    ... Сейчас требуются только приспособленчество и покорность. Всех недовольных будут считать «троцкистами». И невольно возникает такой вопрос: что, если бы ожил вдруг сам Ленин?..

    ((Там же. Стр. 90) )

    И наконец — такой, совершенно оглушительный вывод:

    > ... не думаю, чтобы в какой-либо другой стране сегодня, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено.

    ((Там же. Стр. 87))

    «левых» (да, надо думать, и не только у «левых») читателей книги Жида на Западе. Недаром в опубликованных им в июне 1937 года «Поправках к моему «Возвращению из СССР» он к ней возвращается и упрямо на ней настаивает:

    > А правосудие! Уж не думают ли, что последние процессы в Москве и в Новосибирске заставят меня сожалеть о сказанной мной фразе, которая вас возмущает: «Не думаю, чтобы в какой-либо другой стране, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено».

    ((Там же. Стр. 114))

    За тот короткий срок, который был ему отпущен на его поездку по Советскому Союзу, увидеть и понять все это на таком — уровне он вряд ли бы смог. Ну, а что касается предположения, что и сам Ленин, если бы он вдруг ожил, тоже, того и гляди, был бы объявлен «троцкистом» и оказался на скамье подсудимых рядом с Каменевым и Зиновьевым, — так оно-то уж точно было ему подсказано кем-то из московских его собеседников.

    Сомнений нет: наверняка нашлись какие-то смельчаки, которые, рискуя жизнью, постарались открыть Жиду глаза на реальное положение дел в стране, в которую он прибыл в качестве ее друга и почетного гостя.

    Много ли нашлось таких смельчаков? И кто это был? Казалось бы, узнать это уже невозможно.

    Но, после того как нам стало доступно следственное дело Пильняка, по крайней мере двоих из них мы можем назвать поименно:

    > ИЗ СЛЕДСТВЕННОГО ДЕЛА Б. А. ПИЛЬНЯКА

    в «Литгазету» в защиту троцкиста Зарудина, подписанном Пастернаком и Пильняком. Установлено также, что в 1935 г. они договаривались информировать французского писателя Виктора Маргерита (подписавшего воззвание в защиту Троцкого) об угнетенном положении русских писателей, с тем чтобы эта информация была доведена до сведения французских писательских кругов. В 1936 г. Пильняк и Пастернак имели несколько законспирированных встреч с приезжавшим в СССР Андре Жидом, во время которых тенденциозно информировали Жида о положении в СССР. Несомненным является, что эта информация была использована Жидом в его книге против СССР.

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 196))

    Идеологическое и стилистическое оформление этого документа («стремился втянуть в свою группу...», «тенденциозно информировали...» и т. п.) принадлежит, конечно, следователям. Но что касается фактической стороны дела, то она сомнений не вызывает.

    * * *

    Кроме «законспирированных встреч» с Андре Жидом Пильняку инкриминировали такую же преступную связь с еще одним французским писателем.

    Его звали — Панаит Истрати.

    Ромен Роллан назвал его «балканским Горьким», и с легкой руки живого классика это броское определение прочно к нему пристало. Начавшая тогда выходить у нас первая советская «Литературная энциклопедия» уделила Истрати весьма внушительную статью:

    > ИСТРАТИ Панаит [Panait Gherassime Istrati, 1884] — французский писатель. И. — румын по национальности, вышел из социальных низов (сын прачки), провел первые пятнадцать лет своей жизни на берегах Дуная (в Браилове) — это был мрачный и жестокий пролог его существования. Следующая глава его жизни охватывает четверть века непрерывных исканий. «Я испробовал все ремесла, на которые способен человек, вынужденный зарабатывать свой хлеб. В Египте и Малой Азии, в Греции и Италии, во Франции и Швейцарии, повсюду я принимал то, что мне предлагали: грузчик на вокзале и в портах, подручный на верфях, лакей в гостиницах, кухонный мальчик в ресторанах, гарсон в пивных, кузнец, землекоп, расклейщик афиш, фигурант в цирковых пантомимах, тракторист, аптекарский ученик, пильщик, газетный экспедитор, странствующий фотограф...», рассказывает о себе писатель. Первая книга И. «Кира Киралина» (Kyra Kyralina) появилась в 1923.

    Произведения И. автобиографичны. С этим связана форма сказа, к к-рому он постоянно тяготеет.

    ((Литературная энциклопедия. Том 4.М, —644))

    Называя эту статью внушительной, я имел в виду в основном ее объем. (Четыре с половиной колонки убористого текста. Для сравнения: в том же томе статья такого объема была посвящена очень тогда знаменитому Всеволоду Иванову.) Что же касается самой статьи, то она была в высшей степени странной. После очень короткой (процитированной выше) справочной части сразу же начинался погром:

    > И. не стремится охватить действительность широко, раскрыть ее движущие противоречия, — он замкнут в себе самом, его книги являются «исповедями» мятущегося мещанского искателя. Ограниченность художника исключительна: несмотря на то, что все время он стоит перед фактом ужасающей уродливости капиталистического порядка и сама драма мещанской беспочвенности является лишь порождением этого порядка, Истрати не поднимается до последовательной и открытой критики капитализма, подменяя эту критику сентиментальным «самоуглублением», ханжеским «правдоискательством», убогой морализирующей фразеологией. Замкнутость И. есть выражение его косности, он — целиком в пределах мелкобуржуазного мышления, слишком трусливого для того, чтобы понять действительную сущность противоречий капиталистического общества.

    В «Моих скитаниях», в романе «Михаил» (Мichail, 1928) дана наиболее последовательная формула мещанской ограниченности. Здесь очень убедительно выясняется, что Истрати, который, казалось бы, всем ходом обстоятельств готовился к роли революционного художника (вспомним его трудовую биографию), пребывает в болоте мещанской философии... Что утверждается в этих необычайно слащавых произведениях? То, что капиталистический порядок — несправедливый порядок. Но уже в критике, в отрицании капиталистической действительности у Истрати ощущается половинчатость, робость. Еще больше очевидна эта трусливость в тех выводах, которые художник делает из критики капиталистической действительности: мы сразу оказываемся здесь перед чем-то крайне расплывчатым, беспомощным. Проповедуется бунтарство против капиталистической действительности, но она — лишь внешняя поза, прикрывающая самое откровенное примиренчество. Бунт Истрати — бессодержательный. Здесь нет и признака революционной сознательности, это только крик, истерика растерявшегося мещанина.

    ((Там же. Стр. 644—645))

    > Когда по радио передавали «Прекрасную Елену», бархатный голос руководителя музыкальных трансляций сообщил:

    — Музыка оперетты написана Оффенбахом, который под никому не нужной внешней мелодичностью пытается скрыть полную душевную опустошенность и хищные инстинкты крупного собственника и мелкого феодала...

    Тот же бархатный голос возвестил:

    — Итак, слушайте оперетту «Прекрасная Елена». Через две-три минуты зал будет включен без предупреждения.

    а) никому не нужная;

    б) душевно опустошенная,

    в) что-то скрывающая.

    ((И. Ильф, Е. Петров. В золотом переплете))

    «Литературной энциклопедии» о Панаите Истрати с этим фельетоном, я сказал, что она этот фельетон напоминает. А можно было бы, ничуть не преувеличивая, сказать, что она его повторяет. Если бы не то обстоятельство, что статья, как уже было сказано, появилась на свет в 1930 году, а фельетон Ильфа и Петрова — в 1932-м.

    Нет, даже и этого сказать нельзя, потому что для «Литературной энциклопедии» такой стиль был не больно характерен.

    О писателях, чьи имена удостоились попасть в ее словник, писать в таком стиле было все-таки не принято. Сперва полагалось сказать о том, чем данный писатель хорош, за что мы его ценим, чем заслужил он право на эту энциклопедическую статью, и только уж потом, под занавес можно было слегка пожурить его за классовую ограниченность и недостаточно глубокое разоблачение мерзостей капитализма.

    Статья про Панаита Истрати в этом смысле не то что нетипична, она прямо-таки изумляет этой своей нетипичностью.

    Чтобы так резко нарушить привычные правила «хорошего тона», у редакции «Литературной энциклопедии», вероятно, были какие-то особые причины. Наверняка тут им пришлось принять во внимание какие-то необычные, чрезвычайные обстоятельства...

    намеков, а прямым текстом:

    > В истерических метаниях Истрати, на пути его ханжеского «правдоискательства», являющегося, как мы уже говорили, лишь формулой примирения, отказа от действительной борьбы с капиталистическим порядком, было и то, что можно назвать «революционным эпизодом». Истрати сближается с французской компартией, клянется в верности рабочему классу, публикует ряд деклараций, бичующих капиталистический мир и возвещающих о революционном прозрении автора «Кира Киралина». Со слезами на глазах И. приезжает в Советскую Россию, умиленно и восторженно проводит здесь несколько месяцев, потом отправляется в Париж с намерением вернуться в СССР навсегда. Очень скоро выясняется, что И. оказался наглейшим ренегатом, его интервью, а позднее и целые книги оказываются тупыми, циническими контрреволюционными пасквилями. И. всегда был жонглером пустыми фразами, его творчество всегда имело махровый цвет мещанской беспринципности, но никогда этот писатель еще не раскрывался так неприглядно и полно, как то было в «революционном эпизоде». Бесспорно это обозначает окончательную творческую гибель Истрати. Он разоблачен окончательно, ничтожество его раскрыто, — путь пасквилянта, продажного писаки — единственный оставшийся Истрати путь; он вступил на него уверенно, он «нашел себя».

    ((Литературная энциклопедия. Том 4. М., 1930. Стр. 646-647))

    Написано с большим чувством. Автор прямо-таки кипит от негодования, от праведного гнева.

    В более поздние времена авторы и редакторы наших энциклопедий научились сдерживать свои чувства — держать себя в руках.

    «Отметки, — сказал он, — нам ставят не за успехи, а за поведение». По отношению к иностранным авторам этот принцип работал безотказно. И если случалось какому-нибудь — даже очень известному — европейскому или американскому писателю ненароком проявить «плохое поведение» (сказать что-нибудь нелицеприятное о Советском Союзе), как имя его сразу же становилось неупоминаемым.

    Вот так бы им, наверно, надо было бы поступить и с Панаитом Истрати. Нет никакого Панаита Истрати — и все тут.

    Но тут, видимо, сыграл свою роль фактор внезапности.

    Уж больно неожиданным был удар, который вдруг нанес им этот «балканский Горький». И не только неожиданным. С рассчитанной точностью он бил в самые уязвимые, самые болезненные точки советского государственного и общественного устройства.

    Впервые я услышал имя Панаита Истрати от своего коллеги и соседа по дому, с которым сошелся взглядами, а потом и подружился, — Ильи Давыдовича Константиновского. Он родился и вырос в Румынии. (Точнее — в Бессарабии.) В юности был горячим приверженцем коммунистической доктрины и активным членом румынской коммунистической партии. Был, кажется, даже близок к тогдашнему ее руководству. В 1940 году, узнав, что его родная Бессарабия отходит к Советскому Союзу, рванул из Бухареста в Кишинев, чтобы оказаться в Стране Своей Мечты и стать ее гражданином.

    На эти темы мы с ним часто беседовали.

    И всякий раз, когда мы вели очередную такую беседу, в его пылких речах неизменно всплывало имя Панаита Истрати.

    Его поражало и восхищало, что этот бывший его компатриот еще вон когда, в 1929 году, да еще за такой короткий срок, который был ему отпущен на поездку по Союзу, почти вплотную приблизился к пониманию того, на что у него ушли годы.

    И всякий раз эти свои недоумения и восторги он заключал так:

    — Нет! Сам бы он не смог... Наверняка кто-то ему открыл глаза. Но кто? У кого хватило смелости? Теперь и эта загадка разъяснилась.

    > В показаниях на следствии Пильняк подробно рассказывает о дружбе с Виктором Сержем. Беседы их были вполне откровенны: об ужасах коллективизации, о терроре, о том, что в стране такая обстановка, при которой невозможно ни жить, ни писать...

    В результате наших встреч мы с Сержем, — говорит Пильняк, — пришли к выводу, что необходимо проинформировать западную общественность о положении в России...

    Такая возможность вскоре представилась: из Парижа приехал Панаит Истрати, с большой помпой встреченный советским правительством как европейский революционный писатель... Он разъезжал по всей стране, окруженный вниманием партии и Органов, озабоченных тем, чтобы на Западе появилась еще одна хвалебная книга об СССР.

    Пильняка познакомил с Истрати Виктор Серж. Поначалу Пильняк не хотел с ним знакомиться: ему нечего делать с писателями, которых так легко покупают в Советском Союзе. Но Серж все же привез гостя.

    — спросил тот. — Именно поэтому я и приехал. Почему вы не хотели меня видеть?

    Потому что вы смотрите на нашу страну не так, как следовало бы, а глазами официальных лиц, принимаете слишком много поздравлений и слишком часто благодарите. Положение у нас вы оцениваете ложно и если напишете о нем, — это будет пряничная сторона, а не действительность...

    Я хочу знать правду, — сказал Истрати.

    И Пильняк с Сержем начали открывать ему глаза...

    Таким образом, вы явились основным источником предательской информации против Советской страны? — спросил Пильняка следователь.

    — покорно согласился Пильняк, — я повинен перед советским народом в том, что путем переданной Панаиту Истрати предательской информации пытался дискредитировать Советский Союз в глазах интеллигенции Запада...

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 200-201))

    «Путем предательской информации...», «пытался дискредитировать...» — это все, конечно, формулировки следователя. Но за этими казенными формулировками встает правда.

    * * *

    Кроме этих признаний Б. А. Пильняка, хоть и в навязанной ему следователем форме, но все-таки отражающих реальность, были и другие, совсем уже фантастические.

    «Предательская информация», посредством которой обвиняемый «пытался дискредитировать Советский Союз в глазах интеллигенции Запада», на « вышку» не тянула. А следователям надо было (такая, видать, была им дана установка) подвести его именно под «вышку».

    — террор:

    > В протоколе появляется запись о писательском собрании у Воронского осенью 1932 года, на котором якобы возник план покушения на Сталина: «Воронский произнес речь, смысл которой сводился к тому, что в стране и партии создан такой режим, при котором невозможно жить, что если партия по отношению к троцкистам применяет террор, то троцкисты также должны ответить террором. Воронский тогда так разгорячился, что закричал: «Стрелять, стрелять надо в Сталина!»

    Дальше зафиксировано, какие преступные разговоры вел Пильняк с друзьями-писателями — Пастернаком, Фединым, Артемом Веселым...

    — С Фединым я особенно близок. Мы с ним часто вели разговоры о невыносимом режиме в партии, о том недоверии, которым окружен человек. Этот режим нами рассматривался как террор... Мы сходились на том, что партии нет, что есть один Сталин, что положение в партии и в стране неминуемо грозит катастрофой...

    Уже перед самым арестом у Пильняка был такой разговор с Артемом Веселым:

    — Ну вот ты, Артем, революционер-большевик, член партии, как же ты чувствуешь себя в партии?

    — Волком...

    — Ну если ты настоящий революционер и большевик, как же ты допускаешь, чтобы в твоей партии ты был волком?

    — Это большой разговор, без водки не выговоришь, — раздраженно сказал Артем и помолчал. — Хочу в партию, а мне говорят — лезь в подворотню...

    И снова помолчав, в раздумье добавил:

    — Хоть бери револьвер и иди с ним...

    — На кого?

    — Ну, на кого? Конечно, на Сталина!..

    Однако никаких фактов о терроризме пока нет, одни разговоры. Следователь наседает:

    — Мы располагаем данными, что вы практически подготавливали теракт. Признавайтесь!

    Из-за бдительности НКВД, аресты сорвали эти злодейские планы.

    ((Там же. Стр. 201 — 203))

    20 апреля 1938 года Пильняк получил копию обвинительного заключения, из которого узнал, что судить его будет Военная коллегия. Суд состоялся на следующий день и продолжался он с 17.45 до 18.00 — пятнадцать минут.

    Военная коллегия заседала в таком составе: председатель — армвоенюрист Ульрих, члены — диввоенюрист Зарянов и бригвоенюрист Ждан, секретарь — военюрист 1-го Ранга Батнер.

    > Председатель объявил, чье дело подлежит рассмотрению и по каким статьям. Секретарь доложил, что подсудимый доставлен и что свидетели не вызывались. Затем судьи «удостоверились в самоличности» подсудимого, который никаких ходатайств и отвода суду не заявил.

    Секретарь торопливо огласил обвинительное заключение...

    — Признаете ли вы себя виновным? — спросил Ульрих.

    — Да, полностью... И полностью подтверждаю свои показания. На следствии я рассказал всю истинную правду и добавить ничего не имею...

    Последнее слово подсудимого...

    — Я очень хочу работать. После долгого тюремного заключения я стал совсем другим человеком и по-новому увидел жизнь. Я хочу жить, много работать, я хочу иметь перед собой бумагу, чтобы написать полезную для советских людей вещь...

    Суд удалился на совещание. Оглашается приговор...

    — Именем Союза Советских... бывшего писателя... участником антисоветских, троцкистских, диверсионных, террористических организаций... подготавливал теракты... товарища Сталина и Ежова... шпионскую работу в пользу Японии... к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор окончательный и подлежит немедленному исполнению.

    Маленький желтый листочек: «Приговор приведен в исполнение... Начальник 12-го отделения 1-го спецотдела лейтенант Шевелев».

    ((Там же. Стр. 205—206))

    «последнее слово», что обращаться к этому суду бесполезно, что все эти «военюристы» — только куклы, а суд — чистейшей воды комедия? Настоящее судилище происходило не здесь, и настоящими судьями были совсем другие лица.

    За два дня до этого заседания Военной коллегии расстрельный список, в котором упоминался Пильняк, лег на стол Сталина.

    Такие списки тогда ложились ему на стол чуть ли не ежедневно: работать приходилось много. Но трудился он не один, а вместе с соратниками. Не потому, конечно, что одному ему было не справиться. Зная Сталина, можно с уверенностью сказать, что работа эта была ему не в тягость и даже доставляла немалое удовольствие. Соратники же в этом случае были ему нужны не для того, чтобы они облегчили ему этот тяжкий труд, а потому, что, в соответствии с «Катехизисом революционера» Нечаева и откровениями Шигалева и Петруши Верховенского, ему надо было повязать их кровью.

    В расстрельном списке, который лег на стол Сталину 18 апреля 1938 года, значилось:

    > ... 32. Большаков Константин Александрович...

    118. Касаткин Иван Михайлович...

    124. Кин-Суровикин Виктор Павлович...

    131. Козловский-Батрак Иван Андреевич...

    224. Пильняк (Вогау) Борис Андреевич...

    Подписали список: Сталин, Ворошилов, Каганович, Жданов.

    ((Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М., 2007. Стр. 543))

    Но почему все-таки Пильняк попал в этот расстрельный список? Зачем Сталину понадобилось его убить?

    Зная Сталина, в ответ на этот вопрос можно только пожать плечами. Разве для того, чтобы пожелать расправиться с Пильняком, не довольно ему было одной только «Повести непогашенной луны»?

    «пятерку» — срок по тем временам просто смешной, и будь Осип Эмильевич более крепкого здоровья — физического и психического — глядишь, мог бы уцелеть, как получивший тот же срок Заболоцкий. Это Мандельштам! Которому за одну только «широкую грудь осетина», казалось, не миновать было пули в затылок.

    Не тронул он и Платонова, хотя о его рассказе, на котором некогда начертал «Сволочь», конечно, не забыл.

    Все это, правда, были случаи единичные, а тут ситуация была уже другая. Пильняк попал в кровавый поток 37-го года, когда счет шел уже не на единицы и даже не на сотни, а на сотни тысяч человеческих жизней.

    Но в этом кровавом безумии была своя система. Уничтожалась старая — ленинская — партия. Ее должна была заменить новая, сталинская.

    — как им не быть в таком большом деле, — но истребление старых большевистских кадров велось прицельно. Охота шла на людей идейных. Идейные Сталину были не нужны. Ему были нужны лично преданные, готовые колебаться вместе с «генеральной линией», куда бы он, Сталин, эту генеральную линию ни повернул и ни направил.

    Он, правда, путался с троцкистами (Радеком, Воронским), но настоящим троцкистом никогда не был. И свою угодливую готовность делать, что прикажут, засвидетельствовал не только в своих письмах-обращениях к Сталину. Не только на словах, но и на деле, своей писательской практикой он подтвердил готовность принять участие в создании той псевдолитературы, которая требовалась теперь, в новых исторических условиях, когда настоящая литература была уже не нужна и за редчайшими исключениями даже невозможна.

    В двадцатые годы он тоже был готов на многое. Но в тех, прежних его вещах эта его готовность была закамуфлирована густым и плотным бытописательством, вычурными и сложными языковыми конструкциями в духе его учителей Ремизова и Андрея Белого. (Что все-таки не помешало Набокову за всеми этими изысками разглядеть истинную, сервильную сущность и тогдашних его сочинений.) Теперь же, в новых его повестях и романах этот и раньше свойственный ему сервилизм предстал уже без всяких прикрас, в самой откровенной, я бы даже сказал, бесстыдной наготе:

    > Арбеков услышал гулы, социальные в первую очередь. Он услышал мир, свою родину... родину замечательных дел и событий, родину перестроения истории, переселения народов от феодалов к социализму, рождение народов из небытия, городов, дорог, индустрии... Арбеков ощутил путь ледокола истории, ледокола, трактора, домны, — путь партии российских большевиков. Арбеков увидел ледокол истории его родины на земном шаре и тот исторический водоворот, который поднимался вслед пути ледокола его родины. Все это было чудесно.

    Разве не стоит жить только для того, чтобы видеть эту эпоху, — даже только видеть? — и разве не вдвойне чудесно быть, — ну, хотя бы каменщиком эпохи?!

    ()

    Ну зачем, скажите на милость, нужно было убивать человека, готового сочинять такие книги, да к тому же еще и сумевшего убедить вождя, что он может ему пригодиться «не только как литератор»?

    Отчасти на этот вопрос ответил Л. Д. Троцкий, размышляя о тех, кто, подобно Пильняку, попал в кровавый поток сталинской «большой чистки» 37-го года:

    > Среди тех, которые каялись и обещали верную службу, было немало бескорыстных и искренних людей. Они, конечно, не могли заставить себя верить, что Сталин — отец народов и пр. Но они видели, что в его руках власть... Они обещали ему свою верность без всякой задней мысли... Тем не менее они не спаслись. Сталин не верил им... Когда наступила пора московских театральных процессов, все эти бывшие члены оппозиции, хорошо знакомые с условиями оппозиции, хорошо знавшие вождей оппозиции и действительное содержание их работы, становились величайшей опасностью... В населении оказались рассеяны многие тысячи, десятки тысяч свидетелей... Они могли шепнуть ближайшим друзьям, что обвинение есть подлог. От друзей к друзьям это обличение могло распространиться по всей стране. Опасных свидетелей надо было устранить.

    Но было и другое соображение более близкого личного характера, которое, несомненно, играло немалую роль в политической психологии Сталина. Параллельно с истреблением оппозиции шло его личное обоготворение. Шла перестройка его биографии, ему приписывались черты, которых он не имел, качества, которыми он не располагал, подвиги, которых он не совершал. Между тем, среди оппозиционеров и вполне искренно раскаявшихся были сотни и тысячи людей, которые... знали его прошлое... и которых нельзя было обмануть, хотя бы они и делали все от них зависящее, чтобы быть обманутыми... Сталин никак не мог терпеть... людей, которые знали правду и которые сознательно говорили ложь в качестве доказательства своей верности вождю. К преданным, но знающим прошлое, Сталин относился, пожалуй, с большей враждою, с большей неприязнью, чем к открытым врагам.

    ()

    Пильняк безусловно принадлежал к этой категории раскаявшихся и лично преданных Сталину, готовых лгать, доказывая свою преданность ему, но — знавших правду. И Троцкий, как никто другой понимавший «политическую психологию» Сталина, на главную причину гибели Пильняка этим своим рассуждением нам указал.

    Но кое-что к этим его соображениям хотелось бы все-таки еще добавить.

    И порой, как мы знаем, случалось даже, что, вопреки обычным своим установкам, склонялся и к гуманным, великодушным решениям: «Не трогайте этого небожителя», «Не будем трогать жену Маяковского».

    Смешно предполагать, что в этих — или других подобных — случаях им двигали какие-то человеческие побуждения.

    «Небожителя» он распорядился не трогать, рассчитывая, что тот еще может ему пригодиться. Жену Маяковского пощадил, потому что ее арест мог поставить под сомнение его резолюцию о лучшем, талантливейшем поэте эпохи, которую он начертал на ее обращении к нему.

    И так — всегда.

    «гуманного» решения.

    Для наглядности еще раз приведу документ, который уже приводил однажды — в главе «Сталин и Эренбург»:

    > В представленном вождю министром госбезопасности СССР В. С. Абакумовым в начале 1949 г. списке лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И. Г. Эренбурга стояла одной из первых. «По агентурным данным, — указывалось, в частности, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина»... Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова «Ар[естовать], напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А. Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917- 1953. М, 2002. Стр. 790))

    пометки «ар» эту свою полувопросительную закорючку.

    Что же? Минутное настроение? И попадись ему на глаза расстрельный список, в котором был Пильняк, в другую минуту, он, глядишь, и против его фамилии тоже поставил бы такую же закорючку, и Борису Андреевичу, которому так хотелось жить, тоже выпал бы счастливый билет?

    Эренбург на постоянно задававшийся ему вопрос, как случилось, что он уцелел в кровавой сталинской мясорубке, неизменно отвечал, что это была лотерея.

    Нет, никакая это была не лотерея. А была во всех этих, казалось бы, непредсказуемых сталинских решениях своя логика.

    И если Сталин в 1949 году решил Эренбурга (пока!) не трогать, то лишь по той единственной причине, что тогда (как, впрочем, и потом) Эренбург был ему еще нужен.

    Раздел сайта: