• Приглашаем посетить наш сайт
    Куприн (kuprin-lit.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Пильняк.
    Сюжет второй. "Пильняк жульничает и обманывает нас"

    Сюжет второй

    «ПИЛЬНЯК ЖУЛЬНИЧАЕТ И ОБМАНЫВАЕТ НАС»

    31 октября 1925 года в Москве, в Солдатенковской (Боткинской) больнице, умер председатель Реввоенсовета СССР, нарком по военным и морским делам, начальник штаба РККА, кандидат в члены Политбюро ЦК РКП(б) Михаил Васильевич Фрунзе. Смерть наступила во время операции по поводу язвы желудка. Непосредственной причиной остановки сердца наркомвоенмора стала двойная доза хлороформа, введенная ему для обезболивания по предложению доктора В. Н. Розанова. Он же как будто и настоял на операции, в которой, как считали многие, на самом деле не было никакой необходимости.

    Владимир Николаевич Розанов был старшим врачом хирургического отделения Солдатенковской (Боткинской) больницы, позже — с 1928 или 1929 года — стал заведующим хирургическим отделением Кремлевской больницы.

    В 1919 году он был вызван к раненному эсеровской пулей Ленину.

    В самом начале 20-х Розанов провел сложнейшую операцию аппендицита, исходом которой, по его словам, сугубо интересовался Ленин. В этот раз его пациентом был доверившийся ему Сталин.

    11 марта 1923 года Сталин позвонил Розанову и попросил его участвовать в лечении Ленина.

    Болезнь Ленина хирургического вмешательства, как известно, не требовала, и никакой необходимости в появлении хирурга у постели смертельно больного вождя, разумеется, не было. Эта несообразность, видимо, была замечена и потребовала специального разъяснения.

    Разъяснение в некрологе В. Н. Розанову (он умер в 1934 году) дала — не исключено, что по прямому указанию Сталина, бывшего тогда уже полновластным хозяином страны, — сестра Ильича Мария Ильинична:

    > В тяжелые моменты его болезни в нашем доме поочередно дежурили врачи, пользовавшие Владимира Ильича, главным образом невропатологи. Но при приглашении дежурных врачей мы и ближайшие товарищи исходили из соображений не только узкомедицинского характера. Важно было и отношение Владимира Ильича к тому или иному врачу. И поэтому в число дежурных врачей т. Сталин, знавший хорошо отношение Ильича к Владимиру Николаевичу, пригласил и его.

    ((Н. Петренко. Ленин в Горках — болезнь и смерть. Источниковедческие заметки. Минувшее-2. М., 1990. Стр. 207))

    Трудно сказать, была ли в таком разъяснении (к тому же и опоздавшем на десять лет) у Сталина насущная необходимость. О какой-либо сомнительной роли В. Н. Розанова в лечении и смерти Ленина никаких слухов как будто не было. А о сомнительной — и даже зловещей — роли, какую он будто бы сыграл в неожиданной и во многом загадочной смерти М. В. Фрунзе, — слух был.

    Современный историк так объясняет появление этого слуха:

    > ... в мае 1924 из Кремлевской больницы в Боткинскую к Розанову был переведен давно лечившийся у Розанова, Гетье и за границей В. П. Ногин. Через несколько дней после операции больной скончался (послеоперационный перитонит)... Две неудачные операции могли породить слухи.

    ((Там же))

    Какую-то роль могло тут, конечно, играть и это. Две неудачные операции подряд. И в обоих случаях под ножом хирурга погибли видные государственные и партийные деятели. (В. П. Ногин в первые советские годы тоже был наркомом, а с 1921 года — председателем Центральной ревизионной комиссии РКП(б). ) К тому же оба были оперированы не в Кремлевской больнице, где им полагалось лежать по штату, а у Розанова, в Боткинской.

    Насчет Ногина не скажу, но для слухов, распространившихся после известия о внезапной смерти наркомвоенмора, кое-какие основания были.

    Сегодня, когда за минувшие с того времени годы на старую ложь напластовались тонны новой лжи (как в «Министерстве правды» у Джорджа Оруэлла), порой приходится слышать, что источником этих слухов была «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка. На самом деле, конечно, все было ровно наоборот: не повесть стала источником слухов, а именно ходившие тогда слухи породили эту повесть, легли в ее основу.

    А слухи были такие.

    решение о том, что он должен лечь на операционный стол, было будто бы принято высшей партийной инстанцией, и он вынужден был, против собственной воли, подчиниться этому решению в порядке партийной дисциплины.

    А высшая партийная инстанция будто бы вовсе не была заинтересована в том, чтобы наркомвоенмор эту операцию перенес. И врачам будто бы были даны на этот счет соответствующие указания.

    Споры о том, насколько основательны были эти слухи, не прекращаются и поныне. В последнее время они даже вспыхнули с новой силой. Поводом для этого стал выход на экран киносериала «Московская сага» (по известному роману В. Аксенова), где это старое объяснение загадочной смерти наркомвоенмора было повторено.

    Многочисленные попытки опровергнуть его, продиктованные, разумеется, «благородным» стремлением обелить Сталина, снять с него вину за преждевременную гибель наркомвоенмора, сводятся к двум основным версиям.

    Первая не отрицает, что М. В. Фрунзе действительно был умерщвлен. Но «заказчиком» убийства, оказывается, был не Сталин, а — Троцкий:

    > Только в последние годы отечественные историки, наконец, стали понимать: во время Гражданской войны Троцкий и его сторонники целенаправленно и планомерно уничтожали, в том числе и чужими руками, не исключая белогвардейских, наиболее талантливых полководцев из народа — Чапаева, Щорса, Тимофея Черняка, В. Боженко, А. Богунского, впоследствии Фрунзе... А если к этому добавить, что за кулисами этих убийств, как правило, стояли фигуранты процессов 1937—1938 годов и их приспешники, то нет никаких оснований сомневаться в указанном умысле Троцкого.

    ((Арсен Мартиросян. Тайны и загадки XX века. Тайны убийств и покушений. Повесть о «повести»))

    Вторая версия, хоть и не так прямо, но тоже нацеленная на то, чтобы обелить Сталина, исходит из того, что никакого «умерщвления» вовсе даже и не было, а был просто несчастный случай, каких — при тогдашнем состоянии медицины — случалось немало:

    > ... Документально известно, как и почему пришли к решению об операции, кто оперировал и кто «был на наркозе» (см. В. Тополянский. «Вожди в законе». М., 1996).

    До сих пор на протяжении более 100 лет категорическим, почти абсолютным показанием к оперативному лечению язвенной болезни желудка и 12-перстной кишки является только острое кровотечение или опасность его повторения. Были (С. С. Юдин) и сейчас есть хирурги, придерживающиеся более активной хирургической тактики и, наоборот, предпочитающие консервативное лечение, а радикальное оперативное вмешательство рекомендующие проводить только вне обострения (т. е. в холодном периоде). И никто из хирургов с мировым именем, кроме С. С. Юдина, не описал эти страдания, может быть самые драматичные из существующих на нашей грешной земле, — страдания в связи с необходимостью принять решение: оперировать или не оперировать (С. С. Юдин. «Этюды желудочной хирургии». М., Медицина, 1965, 2-е изд.).

    В те далекие 20-е годы высшие руководители вмешивались не только в процесс лечения своих соратников, но порой даже в их личную жизнь. В приказном порядке (решение ЦК и/или лично Ленина) заставляли лечиться Дзержинского, Цюрупу и других «номенклатурных» работников. М. В. Фрунзе не мог быть исключением, а течение его язвенной болезни могло потребовать планового оперативного вмешательства, что и было выполнено после трех консилиумов с 8 по 27 октября: 1-й в составе 12 врачей, 2-й — 17 консультантов и 3-й — четверых ведущих хирургов.

    Протокол операции соответствует рецидивирующему течению язвенной болезни желудка. В протоколе также отмечено, что «... больной трудно засыпал и плохо переносил наркоз; общая продолжительность операции составила 35 минут, при этом израсходовано 60 г хлороформа и 140 г эфира» (здесь и далее цит. по В. Тополянскому). При явлениях паралича сердца смерть наступила через 39 часов.

    Через 10 минут после смерти Фрунзе в больницу прибыли И. В. Сталин, А. И. Рыков, А. С Бубнов, И. С. Уншлихт, А. С. Енукидзе и А. И. Микоян.

    Протокол вскрытия подтвердил язвенную болезнь желудка с типичными для этой болезни осложнениями, да и сам М. Фрунзе считал, что болезнь делает его инвалидом.

    Проблема обезболивания во время операции в 20-х годах прошлого столетия была весьма далека не только от своего окончательно решения, но даже не приблизилась к нему и совсем не имела четких научных контуров. Несмотря на опыт применения эфира со времен Крымской войны 1846—47 гг. (Н. И. Пирогов впервые применил эфир для оказания хирургической помощи раненым). С этого же времени для общего обезболивания (в просторечии наркоза) стал применяться и хлороформ, который, по сравнению с эфиром, обладал минимум двумя преимуществами: быстрым и более сильным наркотическим эффектом и невоспламеняемостью.

    Первая официально зарегистрированная «наркозная смерть» от применения хлороформа случилась в Англии в 1848 году, и с тех пор подобных трагедий во всем мире было достаточное количество.

    Только через более чем сто лет ученые смогли установить причину хлороформных «наркозных» смертей; наиболее вероятная причина заключается в излишней эмоциональности пациентов, т. е. в мощном неадекватном выбросе катехоламинов перед операцией (в современной трактовке — стресс-реакция). Этот фактор, постоянно присутствующий у любого оперируемого, учитывал еще Н. И. Пирогов и перед проведением эфирного наркоза для уменьшения расхода эфира вводил больному морфий, что делало наркоз более управляемым.

    Как будет реагировать тот или иной пациент на предстоящую операцию, иногда невозможно предвидеть: описаны случаи инфаркта миокарда за несколько дней или даже часов перед проведением оперативного вмешательства. М. Фрунзе был весьма эмоциональным человеком и физически очень сильным, что и объясняет большое количество наркотизирующих средств.

    И только достижения современной анестезиологии (науки об обезболивании) позволили в 60—70-х годах прошедшего столетия одному из выдающихся анестезиологов СССР Б. Г. Жилису (НИИ им. Н. В. Склифосовского) регулярно применять хлороформ как при плановых, так и при экстренных оперативных вмешательствах.

    Чтобы избежать возможного отрицательного действия наркоза, в 20—30-е годы лишь немногие хирурги могли оперировать под спинальной анестезией, но для этого надо было быть виртуозным хирургом и за 40— 50 минут выполнить обширную операцию, например, в связи с язвенной болезнью желудка. Таким хирургом в те годы был только С. С. Юдин, который до операции сам добивался полноценного обезболивания.

    ((В. Сигаев. Историк медицины. Газета «Дуэль». 7 декабря 2002 г.))

    Первую версию, перекладывающую вину за смерть Фрунзе со Сталина на Троцкого, обсуждать, разумеется, не стоит. Я привел ее только для того, чтобы лишний раз подивиться живучести тотальной сталинской лжи. Что же касается второй версии, медицинской, то она, быть может, выглядела бы даже убедительной, если бы не то обстоятельство, что слухи о подлинной причине смерти наркомвоенмора возникли отнюдь не на медицинской почве. Для появления и распространения этих слухов были совсем другие, куда более серьезные основания.

    А у людей, близких к сталинской политической кухне, и вовсе не было никаких сомнений в подлинной причине внезапной смерти наркомвоенмора.

    Практика уже в то время осуществляемых по приказу Сталина политических убийств в близких к Сталину кругах не была тайной за семью печатями:

    > ... В начале марта новый пленум наносит новый удар по Троцкому: заместитель Троцкого Склянский (которого Сталин ненавидит) снят; утвержден новый состав Реввоенсовета. Троцкий еще оставлен председателем, но его заместителем назначен Фрунзе...

    На тройке обсуждается вопрос, что делать со Склянским. Сталин почему-то предлагает послать его в Америку председателем Амторга. Это пост большой. С Америкой дипломатических отношений нет. Там нет ни полпредства, ни торгпредства. Есть Амторг — торговая миссия, которая торгует. На самом деле она выполняет функции и полпредства, и торгпредства, и базы для всей подпольной работы Коминтерна и ГПУ...

    Удивляюсь сталинскому предложению не только я. Сталин ненавидит Склянского (который во все время Гражданской войны преследовал и цукал Сталина) больше, чем Троцкого...

    Склянский был назначен председателем Амторга и уехал в Америку. Когда скоро после этого пришла телеграмма, что он, прогуливаясь на моторной лодке по озеру, стал жертвой несчастного случая и утонул, то бросилась в глаза чрезвычайная неопределенность обстановки этого несчастного случая: выехал кататься на моторной лодке, долго не возвращался, отправились на розыски, нашли лодку перевернутой, а его утонувшим. Свидетелей несчастного случая не было.

    Мы с Мехлисом немедленно отправились к Каннеру и в один голос заявили: «Гриша, это ты утопил Склянского». Каннер защищался слабо: «Ну, конечно, я. Где бы что ни случилось, всегда я». Мы настаивали, Каннер отнекивался. В конце концов я сказал: «Знаешь, мне, как секретарю Политбюро, полагается все знать». На что Каннер ответил: «Ну, есть вещи, которые лучше не знать и секретарю Политбюро». Хотя он, в общем, не сознался... но мы с Мехлисом были твердо уверены, что Склянский утоплен по приказу Сталина и что «несчастный случай» был организован Каннером и Ягодой.

    ((Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990, стр. 90—91.))

    Фрунзе, сменивший Троцкого на посту Председателя Реввоенсовета и наркома по военным и морским делам, не был ставленником Сталина. Для Сталина он был промежуточной, переходной фигурой. Назначить на пост, с которого только что был убран Троцкий, во всем ему послушного, ничтожного Ворошилова Сталин тогда еще не мог. Пришлось согласиться с предложением Зиновьева. (Это он предложил кандидатуру Фрунзе.)

    Верный своей неизменной тактике Сталин делал вид, что назначение Фрунзе на пост наркомвоенмора его вполне устраивает. Но на самом деле Фрунзе — так, во всяком случае, ему казалось — на этом посту представлял для него куда большую опасность, чем уже смещенный с поста зампреда Реввоенсовета Склянский.

    Вот что об этом рассказывает тот же Борис Бажанов:

    > Во главе военного ведомства стал Фрунзе. Надо сказать, что еще в мае 1924 года были добавлены три кандидата в члены Политбюро: Фрунзе, Сокольников и Дзержинский.

    Старый революционер, видный командир гражданской войны, Фрунзе был очень способным военным. Человек очень замкнутый и осторожный, он производил на меня впечатление игрока, который играет какую-то большую игру, но карт не показывает. На заседаниях Политбюро он говорил очень мало и был целиком занят военными вопросами.

    Уже в 1924 году, как председатель комиссии ЦК по обследованию состояния Красной Армии, он доложил в Политбюро, что Красная Армия в настоящем своем виде совершенно небоеспособна, представляет скорее распущенную банду разбойников, чем армию, и что ее надо всю распустить. Это и было проделано, к тому же в чрезвычайном секрете... Второе глубокое изменение, которое произвел Фрунзе, — он добился упразднения института политических комиссаров в армии; они были заменены помощниками командиров по политической части с функциями политической пропаганды и без права вмешиваться в командные решения. В 1925 г. Фрунзе дополнил все это перемещениями и назначениями, которые привели к тому, что во главе военных округов, корпусов и дивизий оказались хорошие и способные военные, подобранные по принципу их военной квалификации, но не по принципу их коммунистической преданности... Я не имел случая говорить со Сталиным по этому поводу, да и не имел ни малейшего желания привлекать его внимание к этому вопросу. Но при случае я спросил у Мехлиса, приходилось ли ему слышать мнение Сталина о новых военных назначениях. Я делал при этом невинный вид: «Сталин ведь всегда так интересуется военными делами». — «Что думает Сталин? — спросил Мехлис. — Ничего хорошего. Посмотри на список: все эти Тухачевские, Корки, Уборевичи, Авксентьевские — какие это коммунисты. Все это хорошо для 18 брюмера, а не для Красной Армии». Я поинтересовался: «Это ты от себя или это — сталинское мнение?» Мехлис надулся и с важностью ответил: «Конечно, и его, и мое».

    Между тем, Сталин вел себя по отношению к Фрунзе скорее загадочно. Я был свидетелем недовольства, которое он выражал в откровенных разговорах внутри тройки по поводу его назначения. А с Фрунзе он держал себя очень дружелюбно, никогда не критиковал его предложений... Что это могло значить? Не было ли это повторением истории с Углановым (о которой я расскажу дальше), то есть Сталин делает вид, что против зиновьевского ставленника Фрунзе, а на самом деле заключил с ним секретный союз против Зиновьева. На это не похоже. Фрунзе не в этом роде, и ничего общего со Сталиным у него нет.

    заботу об его здоровье. «Мы совершенно не следим за драгоценным здоровьем наших лучших работников». Политбюро чуть ли не силой заставило Фрунзе сделать операцию, чтобы избавиться от его язвы. К тому же врачи Фрунзе операцию опасной отнюдь не считали.

    Я посмотрел иначе на все это, когда узнал, что операцию организует Каннер с врачом ЦК Погосянцем. Мои неясные опасения оказались вполне правильными. Во время операции хитроумно была применена как раз та анестезия, которой Фрунзе не мог вынести. Он умер на операционном столе, а его жена, убежденная в том, что его зарезали, покончила с собой...

    Почему Сталин организовал это убийство Фрунзе? Только ли для того, чтобы заменить его своим человеком — Ворошиловым? Я этого не думаю: через год-два, придя к единоличной власти, Сталин мог без труда провести эту замену. Я думаю, что Сталин разделял мое ощущение, что Фрунзе видит для себя в будущем роль русского Бонапарта. Его он убрал сразу, а остальных из этой группы военных (Тухачевского и прочих) расстрелял в свое время.

    ((Там же. Стр. 140-141))

    Противники этой версии утверждают, что жена Фрунзе вовсе не покончила с собой, а умерла от тифа. Приводят даже письма наркомвоенмора к жене. Он будто бы писал ей из больницы, что вот-вот соберется консилиум, и выражал опасение, что от операции откажутся. Сам, стало быть, оперироваться хотел.

    Но даже если такие письма и были, они, в сущности, ни о чем не говорят. Мало ли что он мог писать из больницы жене, чтобы уверить ее, что сам считает предстоящую ему операцию благом, верит в нее и надеется на благополучный исход.

    Версию Бажанова повторил Л. Д. Троцкий в своей книге о Сталине. Он разошелся с Бажановым только в одном пункте:

    > ... в апреле 1925 г. я был смещен с поста главы военного ведомства. Моим преемником стал Фрунзе, старый революционер, проведший годы на каторге. Не будучи политически крупной фигурой, он обнаружил в гражданской войне несомненные качества полководца и твердый характер. На посту руководителя вооруженных сил ему суждено было оставаться недолго: уже в ноябре 1925 г. он скончался под ножом хирурга. Но за эти немногие месяцы Фрунзе проявил слишком большую независимость, охраняя армию от опеки ГПУ: это было то самое преступление, за которое погиб 12 лет спустя маршал Тухачевский. Оппозиция нового главы военного ведомства создавала для Сталина огромные опасности; ограниченный и покорный Ворошилов представлялся ему гораздо более надежным инструментом. Бажанов изображает дело так, что у Фрунзе был план государственного переворота. Это только догадка, и притом совершенно фантастическая. Но, несомненно, Фрунзе стремился освободить командный состав от ГПУ и ликвидировал в довольно короткий срок комиссарский корпус. Зиновьев и Каменев уверяли меня впоследствии, что Фрунзе был настроен в их пользу против Сталина. Факт во всяком случае таков, что Фрунзе сопротивлялся операции.

    Из всех данных ход вещей рисуется так. Фрунзе страдал язвой желудка, но считал, вслед за близкими ему врачами, что его сердце не вынесет хлороформа, и решительно восставал против операции. Сталин поручил врачу ЦК, т. е. своему доверенному агенту, созвать специально подобранный консилиум, который рекомендовал хирургическое вмешательство. Политбюро утвердило решение. Фрунзе пришлось подчиниться, т. е. пойти навстречу гибели от наркоза...

    Права ли была в этом случае партийная молва, я не знаю; может быть, никто никогда не узнает. Но характер подозрения сам по себе знаменателен. Во всяком случае, в конце 1925 г. власть Сталина была уже такова, что он смело мог включать в свои административные расчеты покорный консилиум врачей, и хлороформ, и нож хирурга.

    ((Лев Троцкий. Сталин. Том 2. М., 1990. Стр. 258-259))

    Нетрудно заметить, что, выразив несогласие с догадкой Бажанова (как он говорит, совершенно фантастической), будто у Фрунзе был некий «план государственного переворота» (в этом и состоял единственный пункт расхождения его версии с версией Бажанова), Троцкий приписал Бажанову то, чего тот на самом деле не говорил.

    Бажанов хоть и намекает, что М. В. Фрунзе при случае мог бы стать русским Бонапартом, вовсе не утверждал, что такие планы у наркомвоенмора действительно были. Но Троцкий, я думаю, был прав, говоря, что вовсе не какие-то мифические бонапартистские замыслы М. В. Фрунзе стали причиной его гибели. Скорее всего Сталин просто опасался, что кандидат в члены Политбюро, предреввоенсовета и наркомвоенмор, выдвинутый на эти посты Зиновьевым и Каменевым, в будущей — неизбежной — его схватке с двумя другими членами правящей «тройки», окажется не на его, а на их стороне.

    Впрочем, и опасность бонапартистского варианта его тоже могла тревожить. Разумеется, не потому, что такое развитие событий представляло угрозу для революции, а потому, что на роль русского Бонапарта метил он сам.

    Продолжая рассуждать на эту тему, Троцкий вспоминает свои разговоры с Зиновьевым и Каменевым о Сталине, с которыми тот в пору «медовых месяцев» их триумвирата, бывало, откровенничал. Вспоминает брошенную ему однажды реплику Зиновьева: «Вы думаете, Сталин не взвешивал вопроса о вашем физическом истреблении? Взвешивал, и не раз...»

    И заключает:

    > В 1930 г., когда вышла книга Бажанова, это рассуждение показалось мне литературным упражнением. После московских процессов я более серьезно отнесся к сравнительной оценке коховских бацилл и ядов Борджиа. Откуда это? Кто внушил молодому человеку эти мысли? Бажанов получил свое воспитание в передней у Сталина. Там вопросы о бациллах и ядах обсуждались, следовательно, уже до 1926 года, когда Бажанов покинул секретариат Сталина, чтобы два года спустя бежать за границу...

    ((Там же. Стр. 260))

    Итак, Борис Бажанов свою книгу «Воспоминания бывшего секретаря Сталина» выпустил в свет в 1930-м. А Троцкий свою книгу о Сталине заканчивал (не успел закончить) в 1940-м. И не надо при этом забывать, что выяснять загадочные обстоятельства смерти М. В. Фрунзе и рассуждать на эту тему в открытой печати они могли только после того, как оба (разными путями и по разным причинам) оказались на Западе.

    А в СССР — в 1926 году — это могла обсуждать только, как говорит Троцкий, «партийная молва».

    «партийной молвы», мог, конечно, дойти — и наверняка доходил — и до беспартийных. Но о том, чтобы он проник на страницы какого-нибудь журнала, казалось, нельзя было и мечтать.

    И вот — это произошло.

    Загадочная смерть наркомвоенмора стала сюжетом произведения, в котором все коллизии этого сюжета были рассмотрены и исследованы без каких-либо иносказаний, с поразительной откровенностью и прямотой.

    Подлинные имена главных действующих лиц не назывались. Но ни у кого не оставалось ни малейших сомнений насчет того, о ком и о чем идет речь.

    Произведение называлось «Повесть непогашенной луны». Автором его был писатель Борис Пильняк.

    Повесть не оставляла ни малейших сомнений насчет того, какое событие легло в ее основу. Всем все было ясно и так. Но автор для пущей ясности принял еще и некоторые дополнительные меры. Он предпослал этому своему сочинению такое коротенькое предисловие:

    > Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видел его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не является репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.

    Бор. Пильняк

    Москва 28 янв. 1926 г.

    i были поставлены. Теперь уже до самого тупого и неосведомленного читателя наверняка дойдет, где тут зарыта собака.

    Но и этого Пильняку показалось мало.

    К этому предисловию он присовокупил еще и посвящение:

    > Воронскому, скорбно, дружески.

    «партийной молвы» не было тайной, что Александр Константинович Воронский был близким другом Михаила Васильевича Фрунзе. (Фрунзе в 1918 г. был председателем Иваново-Вознесенского губкома партии и губисполкома, а Воронский в это же время работал в Иваново-Вознесенском губисполкоме и редактировал местную газету «Рабочий край».)

    Как я уже сказал, никакой нужды в этих дополнительных мерах, предпринятых автором для того, чтобы его намерения были ясны всем и каждому, не было. Все было ясно и так. Сюжет повести — один к одному — совпадал со слухами, подхваченными партийной (и не только партийной) молвой.

    Пересказывать ее сюжет я поэтому не буду. Но без постоянных обращений к тексту повести обойтись не смогу, потому что тут важен не столько сам сюжет, сколько разработка автором отдельных поворотов и перипетий этого сюжета.

    Повесть начинается с того, что к салон-вагону экстренного поезда, привезшего спешно — неизвестно по какому деду ,— вызванного в Москву командарма подходит человек «в демисезонном стареньком пальто и — не по сезону — в меховой шапке ушанке».

    > Этот человек никакой чести не отдавал, и ему не отдали чести, он сказал:

    — Скажите Николаю Ивановичу, что пришел Попов.

    Красноармеец посмотрел медленно, осмотрел Попова, проверил его несвежие башмаки и медленно ответил:

    — Товарищ командарм еще не вставали.

    Попов дружески улыбнулся красноармейцу, почему-то перешел на «ты», сказал дружески:

    — Ну ты, братишка, ступай, ступай, скажи ему, что пришел, дескать, Попов.

    гранатами, апельсинами, грушами, хорошим вином, хорошим табаком, — пахло хорошим благословеньем полуденных стран. На столе около настольной лампы лежала раскрытая книга и около нее тарелка с недоеденной манной кашей, — за кашей — расстегнутый кобур кольта, с ременным шнурком, легшим змейкой. На другом конце стояли раскупоренные бутылки. Трое военных, с ромбами на рукавах, сидели в стороне от стола в кожаных креслах вдоль стены, сидели очень скромно, навытяжку, — безмолвствовали, с портфелями в руках. Попов пролез за стол, снял пальто и шапку, положил их рядом с собой, взял раскрытую книгу...

    Нетрудно догадаться, что этот человек в стареньком демисезонном пальто и несвежих ботинках, чувствующий себя так свободно в этом салон-вагоне, где трое военных с ромбами на рукавах сидят навытяжку, — старинный и близкий друг командарма.

    Эта естественная догадка тут же и подтверждается:

    > Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там, в юности, затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской Речи», — с «Искрой», как Евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была — совместная богородская тюрьма, — и дальше — бытие революционера-профессионала — ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, — и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, — и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над Московским Кремлем, и — один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на-Дону, а другой — предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда — войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, — для другого — губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады; для обоих — все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому — Николаша, один другому — Алексей, Алешка, — навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.

    Как тут не вспомнить человека, которому «скорбно, дружески» посвятил автор эту свою повесть. И невольно закрадывается мысль: уж не он ли был прототипом этого Попова?

    — это в конце концов даже и неважно. Важно другое: то, что первыми же репликами, которыми обмениваются в салон-вагоне командарма старые друзья, сразу же — круто — завязывается трагический сюжет повести:

    > — Как твое здоровье, Николаша? — спросил Попов заботливо, как спрашивают братья.

    — Здоровье мое — как следует, совсем наладилось, здоров — а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, — ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой.

    Что это? Дурное предчувствие? Или он что-то знает? Похоже, что знает. Во всяком случае, догадывается. Спустя минуту-другую Попов, не удовлетворившись ответом друга, повторяет свой вопрос:

    > —Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, — спросил Попов.

    — так, гадость страшная, — командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. — Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина... — Командарм перебил себя: — Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, — я привез тебе ящичишко, откупори.

    Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:

    — Нет, я с утра не пью. Ты говори.

    — Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. — Командарм помолчал. — Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?

    — Не знаю.

    — Пришла бумага, — выехать прямо из Кавказа, — даже к жене не заезжал. — Командарм помолчал. — Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего...

    — Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? — сказал Попов. — Что это ты болтал про почетный караул?

    Командарм ответил не сразу, медленно:

    — В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), — так вот, он говорил... убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, — подозрительно убеждал. — Командарм смолк. — Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу — так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился... и... черт знает, что такое, — взрослый человек, старик уже, вельможа, — а смотрю себе в брюхо. Стыдно... Крови я много видел, а... а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут...

    Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал — о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома номер первый, просят пожаловать туда... Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там, в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: «Приезд командарма Гаврилова» — и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».

    — Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:

    — Алешка, слышишь? Это неспроста. Д-да. Что же делать? — И крикнул: — Вестовой, шинель!

    Нет, не операции боится командарм. Подумаешь, дела — операция!

    Не в самой операции тут дело, а в том, что он чувствует, — не чувствует даже, а точно знает: все это неспроста«из дома номер первый».

    Разговор, который состоялся у него в этом доме с «негорбящимся человеком» (именно так именует его автор, — в отличие от всех других персонажей повести, у каждого из которых есть имя и фамилия), все эти мрачные мысли командарма, это его знание, что все это неспроста, полностью подтверждает.

    Это очень странный разговор. Настолько странный и настолько важный для понимания глубинного смысла повести, что придется привести его тут полностью:

    > Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло. Первый — негорбящийся человек:

    — Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо — к сожалению, я полагаю, — в очень большой мере движется смертью и кровью — особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Команир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.

    Второй, командарм:

    — Эк, как ты тут обставился, совсем министр, — у тебя здесь курить можно? — Я окурков не вижу.

    Первый:

    — Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.

    Второй, строго, быстро:

    — Говори без предисловий, — зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!

    Первый:

    — Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.

    — Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу...

    Первый:

    — Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. — Через три недели ты будешь на ногах. Ты извини меня, я уже отдал приказ...

    Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов. Первый снял трубку, слушал... переспросил, сказал: «Ноту, французам, — конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».

    — Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.

    Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам — поднялся из кресла. Командарм:

    — Прощай.

    Первый:

    — Пока.

    Если операция не опасна, если профессора ручаются за благоприятный исход, уверяют, что через месяц командарм будет на ногах, — зачем все эти разговоры о жернове революции, об историческом колесе, которое движется смертью и кровью, о праве посылать людей на смерть, которым командарм и сам не пренебрегал, а однажды даже собственной рукой пристрелил из нагана струсившего красноармейца...

    Все эти высокие слова в этом случае вроде совершенно ни к чему?

    Нет, они тут очень даже к чему. Потому что на самом деле речь идет о том, что операцию, о которой идет речь, командарм не переживет

    «Негорбящийся человек» даже и не собирается это от командарма скрывать. В сущности, он говорит ему об этом прямым текстом:

    — Да, ты умрешь. Ты должен умереть. Такова историческая необходимость. Этого требует революция, как она требовала от тебя, чтобы ты пристрелил того струсившего красноармейца. И говорить тут больше не о чем. Извини, я уже отдал приказ.

    Этот приказ, который он отдал, был не единственным. За ним, как мы узнаем из дальнейшего хода событий, последовали еще два. Один — письменный, под грифом: «Совершенно секретно», другой — устный, о котором знали только двое: тот, кто его отдал, и тот, кто его услышал.

    И эти два суперсекретных, тайных приказа отдал тоже он — «негорбящийся человек».

    «Негорбящийся человек» — это, конечно, Сталин.

    Недаром, прочитав объяснительную записку Пильняка, обращенную к председателю совнаркома (документ № 6) и проект решения, представленный ему Молотовым, он не ограничился деловой пометкой («Думаю, что этого довольно»), а, не удержавшись, добавил: «Пильняк жульничает и обманывает нас».

    — и той, что была направлена Рыкову, и во второй, более подробной, адресованной И. И. Скворцову-Степанову (документ № 8), Пильняк действительно и жульничал, и врал:

    > В повести есть «негорбящийся человек», мне говорят сейчас, что это есть пасквильная карикатура на тов. Сталина: вы обратите внимание, что все персонажи названы именами и только «негорбящийся человек» не имеет имени? — это я сделал потому, что при написании повести этим персонажем я хотел олицетворить не человека, а волю партии.

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 72))

    «негорбящегося человека» в диалоге, который тот ведет с командармом. Командарм там тоже фигурирует не под своей фамилией (Гаврилов), а под «номером»: второй. А «негорбящийся человек» там, соответственно, называется —первый. То есть как бы первый из двух участников диалога.

    Но по ситуации и по смыслу разговора, который они ведут, слово первый обретает совершенно другое значение. Оно прямо дает нам понять, КТО он, этот «негорбящийся человек», КТО на самом деле выведен под этим прозрачным псевдонимом.

    После смерти Ленина вся реальная власть в стране практически принадлежала так называемой «тройке», в которую входили Сталин, Каменев и Зиновьев. Триумвират этот сложился еще при жизни Ленина, но после его смерти, сразу оттеснив Троцкого, практически сосредоточил в своих руках все рычаги управления партией, а значит, и страной.

    > Накануне заседания Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин собираются, сначала чаще на квартире Зиновьева, потом обычно в кабинете Сталина в ЦК. Официально — для утверждения повестки Политбюро. Никаким уставом или регламентом вопрос об утверждении повестки не предусмотрен. Ее могу утверждать я, может утверждать Сталин. Но утверждает ее тройка, и это заседание тройки и есть настоящее заседание секретного правительства, решающее, вернее, предрешающее все главные вопросы... Я докладываю вкратце всякий вопрос, который предлагается на повестку Политбюро, докладываю суть и особенности. Формально тройка решает, ставить ли вопрос на заседании Политбюро или дать ему другое направление. На самом деле члены тройки сговариваются, как этот вопрос должен быть решен на завтрашнем заседании Политбюро, обдумывают решение, распределяют даже между собой роли при обсуждении вопроса на завтрашнем заседании.

    Я не записываю никаких решений, но все по существу предрешено здесь. Завтра на заседании Политбюро будет обсуждение, будут приняты решения, но все главное обсуждено здесь, в тесном кругу; обсуждено откровенно, между собой (друг друга нечего стесняться) и между подлинными держателями власти. Собственно, это и есть настоящее правительство...

    ((Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990, стр. 48))

    Зиновьеву и Каменеву нужен был Сталин, а Сталину Зиновьев и Каменев, чтобы отстранить от власти Троцкого. Когда эта задача была достигнута, «тройка» распалась. Закончила она свое существование в марте 1925 года. Укрепившемуся за минувшие два года Сталину теперь надо было отделаться от Зиновьева и Каменева. Что он и осуществил.

    На XIV съезде партии (декабрь 1925 года) отчетный доклад — впервые! — делал уже не Зиновьев, а Сталин.

    Это, разумеется, еще не означало, что он — «корифей науки», «отец народов» и «Ленин сегодня». До всего этого было еще далеко. И даже законным наследником Ленина он тогда еще не был. Но первым уже безусловно был.

    При чтении диалога «негорбящегося человека» с командармом, где этот «негорбящийся человек» неизменно обозначался словом первый, невозможно было не отождествить этого собеседника командарма со Сталиным. И объяснение Пильняка, что он якобы хотел в этом своем персонаже «олицетворить не человека, а волю партии», не могло быть воспринято иначе, как жульничество.

    «жульнический» ход Пильняка, это обманное его объяснение — из второй объяснительной записки, адресованной им Скворцову-Степанову. А Сталин свою гневную резолюцию («Пильняк жульничает и обманывает нас») начертал на первой, обращенной к Рыкову и написанной двумя месяцами раньше.

    Но и в этой, первой своей объяснительной записке Пильняк тоже темнил, мухлевал, выворачивался, наводил, что называется, тень на ясный день:

    > Никак я не ожидал той судьбы, которая постигла этот рассказ, ибо все мои симпатии были на стороне героев-партийцев и злобствовал я только против врачей.

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. Стр. 68))

    Врачей в повести довольно много. И сперва все они даны, так сказать, общим планом:

    > С первыми автомобилями приехали профессора, терапевты, хирурги. В приемную приходили люди в сюртуках и черных жакетах; эти люди снимали пиджаки и облачались в белые халаты... Люди входили, здоровались, встречал их — хозяином — высокий человек, бородатый, добродушный, лысый. Люди науки, медицины в частности, в огромном большинстве случаев почему-то очень некрасивы: или у них не доросли скулы, или гипертрофировались скулы так, что скулы расставлены шире ушей; глаза у них почти всегда под очками, или сели на висках, или залезли в самые углы глазниц; судьба одних лишила благословения волосами, и реденькая бороденка растет у них на шее, — у других же волос прет не только на скулах и подбородке, но и на носу и на ушах; и, быть может, это обстоятельство создало в среде ученых обычай чудачества, когда каждый ученый обязательно чудак, причем чудачество его — увеличивает его ученость...

    Первый,второй, третий — отрывки разговоров, негромко, поспешно.

    — При чем тут консилиум?

    — Я приехал по экстренному вызову. Телеграмма пришла на имя ректора университета.

    — Командарм Гаврилов — знаете, тот, который.

    — Да-да-да, знаете ли, — революция, командир армии, формула — и — пож-жалуйте.

    — Консилиум.

    — Вы его видели, господа, — товарища Гаврилова, — что за человек?

    — Да-да-да, знаете ли, батенька.

    Электричество здесь падало резко вырезанными тенями. Рана заката унесла за собой во мрак заречный простор. Один другого взял за пуговицу нагрудного кармана у халата; один другого взял под руку, чтобы пройтись. Тогда — громко, медленно, покойно — один, другой, третий:

    — Доклад профессора Оппеля о внутренней секреции на съезде хирургов. Я оппонировал — двенадцатиперстная кишка.

    — Сегодня в Доме ученых.

    — Спасибо, жена здорова, немного старший колитом. А как Екатерина Павловна?

    — Павел Иванович, ваша статья в «Общественном Враче».

    От этого «общего плана» автор переходит к «среднему плану», на котором высвечиваются уже только две фигуры:

    > Тот, который встречал хозяином, хирург, профессор, заросший волосами так, что волосы росли на носу, — чудачествовал только обильным этим бурным волосом, на котором сидели маленькие очки, — и чудачеством блистала его лысина. К нему навстречу прошел профессор Лозовский, человек лет тридцати пяти, бритый, в сюртуке, в пенсне с прямою перекладиной, с глазами, влезшими в углы глазниц.

    — Да-да-да, знаете ли.

    Бритый человек передал волосатому разорванный конверт с сургучной печатью. Волосатый человек вынул лист бумаги, поправил очки, прочел, — опять поправил очки, недоуменно передал лист третьему.

    Бритый человек, торжественно:

    — Как видите, секретная бумага, почти приказ. Ее прислали мне утром. Вы понимаете.

    Оба затем даны уже «крупным планом». И первый из них, являющийся нам на этом «крупном плане», обрисован автором не только без всякого «злобствования», но с явной и несомненной симпатией:

    > Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции... В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, но когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.

    — Доброе утро, Павел Иванович, — сказала жена.

    — Доброе утро, Екатерина Павловна, — сказал муж.

    — и простоватые, и умные. Профессор в молчании хлебнул чаю, собравшись сказать что-то очередное. Но течение утреннего чайного обычая прервал телефон. Телефон был неурочен. Профессор строго посмотрел на дверь в кабинет, где звонил телефон, подозрительно на жену, на эту стареющую уже, пухлую женщину в японском кимоно, — встал и подозрительно пошел к телефону. В телефон пошли слова профессора, сказанные особенно старческим голосом, ворчливо:

    — Ну, ну, я слушаю вас. Кто звонит и в чем дело?

    В телефон сказали, что говорят из штаба, что в штабе известно, что операция назначена на половину девятого, что из штаба спрашивают, не нужна ли какая-нибудь помощь, не надо ли прислать за профессором автомобиль. — И профессор вдруг рассердился, засопел в трубку, заворчал:

    — Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да, знаете ли, батенька, — и в клиники езжу на трамвае, ба-батенька. Я выполняю мой долг, извините, по моей совести. И сегодня не вижу причин не ехать на трамвае.

    Профессор громко кинул трубку, оборвав разговор, зафыркал, засопел, вернулся к столу, к жене, к чаю. Пофыркал, покусал усы и очень скоро успокоился. Опять из-за очков стали видны глаза, сейчас сосредоточенные и умные...

    — Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, — никто больного как следует не знает, — «видите ли, Анатолий Кузьмич, — видите ли, герр Шиман»...

    Профессор помолчал.

    — Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.

    — Это тот, который... — сказала Екатерина Павловна, — который... ну, в большевистских газетах... ужасное имя! А почему не вы оперируете, Павел Иванович?

    — Ну, ничего особенно ужасного нет, конечно, — ответил профессор, — а почему Лозовский, — сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо.

    Оперировать, стало быть, полагалось бы ему. Но на этот раз он почему-то только ассистирует, а оперировать будет Лозовский.

    Уклончивая реплика профессора, что сейчас, мол, время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо, жену Павла Ивановича, может быть, и удовлетворила. Может быть, она удовлетворила бы и нас тоже, если бы не та «секретная бумага» из надорванного пакета с сургучной печатью, которую давеча показал Павлу Ивановичу профессор Лозовский. Но, зная уже об этой секретной бумаге, мы не сомневаемся, что профессор Кокосов не сам, не по своей воле передоверил эту ответственную операцию более молодому Лозовскому. Таков был секретный приказ. А приказы такого рода не обсуждаются, их надо выполнять.

    Ситуация эта Павлу Ивановичу явно не нравится. Недаром он ворчит:

    > А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное — человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою...

    > — Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да... И в клиники езжу на трамвае... Я выполняю мой долг, извините, по моей совести.

    Иное дело — профессор Лозовский, которому той «секретной бумагой» предписано оперировать командарма. Он нарисован автором совсем другими красками:

    > Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова... Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины —второй сорт с выставок «Мира Искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой, красивою женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, — и прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:

    — Милый. — Открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, — поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: — Милый,первый снег, зима, милый!..

    —Да, да, зима, — весна моя, ландыш мой...

    В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку, «да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.

    Профессор ответил:

    — Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины — пожалуйста — тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.

    — Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! — И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди...

    Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», — поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.

    Какая роль отведена профессору Лозовскому в предстоящей операции (операции — не только в хирургическом смысле), более чем ясно. Но этой ясностью автор не ограничивается. Он ставит все точки на i. И это — очень отчетливые, я бы даже сказал, очень жирные точки:

    > Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и — на столе с колесиками — вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, — и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», — и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать — сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать...

    — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут...

    Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы... В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом «ройсе» профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый: «ройс» бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата... Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.

    Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек.

    Если раньше у какого-нибудь уж очень непонятливого читателя еще могли оставаться какие-то сомнения, после этого никакого места для сомнений уже не осталось. Все ясно. Профессор Лозовский — убийца. На нашем сегодняшнем языке, более жестком и циничном, чем тот, на котором изъяснялись в 20-е годы прошлого века, — киллер.

    Это, впрочем, не означает, что другие врачи, включая так подчеркнуто непохожего на Лозовского, изображенного с явной авторской симпатией профессора Кокосова, — что они так-таки совсем уж безгрешны:

    > Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, — стерильными салфетками стер кровь. В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его. На блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, — белый, точно вылепленный из воска, похожий на личинку навозного жука, — был рубец, — указывающий, что язва уже зажила, что операция была бесцельна...

    Для профессора Кокосова это не было неожиданностью. Он и раньше, до того как операция началась, знал, что она не нужна. Знал даже, что для больного она — смертельно опасна:

    > Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.

    Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмичу Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.

    Город, число, семь подписей профессоров.

    не требующей, — но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: — «ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции»...

    Так что же он раньше-то молчал, симпатичный профессор Кокосов? И до консилиума, и на консилиуме? И даже дал согласие ассистировать при операции? Где тогда была его врачебная совесть? И где была торжественно произнесенная им в молодые годы, при вступлении на его медицинское поприще, клятва Гиппократа?

    Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, вопрос и ответ.

    Так может быть, Пильняк вовсе даже и не жульничал, когда писал в своем объяснительном письме Рыкову, что «злобствовал» он только «против врачей»?

    Нет, какая-то толика если не жульничества, так лукавства в этом его объяснении, конечно, все-таки была.

    «героев-партийцев», и даже — более того! — что, создавая ее, он искренне полагал, что пишет «вещь героическую», изображает «людей героической воли», — тут, как ни дико это звучит, он не врал. Не обманывал.

    Он действительно хотел не осудить, не разоблачить, а героизировать этих своих персонажей. В том числе — и даже в первую очередь — «негорбящегося человека» из «дома номер первый». То есть — Сталина.

    * * *

    «Повесть непогашенной луны», другой русский писатель написал роман, одним из ключевых эпизодов которого стала та же коллизия, что в этой повести Пильняка. Роман назывался «Разгром». Автором его был Александр Фадеев.

    В центре этого эпизода, как и у Пильняка, были «герои-партийцы», — то есть коммунисты, большевики. И как у Пильняка, — даже более отчетливо, чем у Пильняка, — поведение этих его персонажей в рассматриваемой им экстремальной ситуации не разоблачалось, а, напротив, героизировалось.

    Революционная необходимость вынуждает командира партизанского отряда Левинсона принять страшное, нечеловеческое решение. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.

    Есть, правда, другой выход:

    > — Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность.

    — Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..

    Волею случая (а вернее сказать, волею автора) этот разговор слышит другой герой романа — Павел Мечик. Он человек совсем другого склада, и нечаянно подслушанный им разговор Сташинского с Левинсоном его ужасает:

    > — Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?

    — Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?

    — Чего ж тянуть... все равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...

    «Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...

    Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

    — Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я все слышал!..

    Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

    —Вон!... — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..

    Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким— это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.

    Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...»

    — бесконечно выше Мечика с его дряблой интеллигентской (христианской) моралью.

    Следующая сцена, нечаянным свидетелем которой чуть не стал Мечик, в чем-то схожа с тем разговором, который в повести Пильняка ведут меж собой обреченный на смерть командарм и уже решивший его судьбу «негорбящийся человек»:

    > — Это бром, выпей... — настойчиво, строго сказал Сташинский.

    Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи.

    Вот так же командарм и «негорбящийся человек» у Пильняка. О них тоже можно было бы сказать, что «взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью». И как Фадеев про этого своего Фролова, так же и Пильняк про своего командарма тоже, наверно, мог бы сказать, что, узнав, что ему предстоит умереть, он «не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи».

    — коренное, кардинальное.

    Написать эту сцену так, как свою написал Пильняк, Фадеев не смог. Не смог не потому, что ему не хватило для этого силы художественного воображения или пластического дара, а совсем по другой причине.

    Написать ее, как Пильняк, ему помешал Л. Н. Толстой.

    > Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.

    — Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там... убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — , — смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.

    Фраза Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».

    Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай — действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, — правильно умирать он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, — неправильно умирать!

    Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако при этом он наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.

    У него и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.

    Но оказалось, что учиться у Толстого писать — это и значит учиться у него главному: .

    Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонацией толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. И вот этот его Фролов, решительно ничем и ни в чем не похожий на толстовского Ивана Ильича, узнав, что ему — не когда-нибудь, а вот прямо сейчас! — предстоит умереть, думает и чувствует совершенно так же, как у Толстого в сходных обстоятельствах думал и чувствовал его Иван Ильич.

    Командарм у Пильняка в той же ситуации и думает, и чувствует, и ведет себя совершенно иначе.

    * * *

    Врачей, которым по роду их деятельности наверняка случалось видеть самых разных людей, готовых лечь под нож хирурга, это его поведение изумляет. С такой реакцией они, похоже, еще не встречались:

    > Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:

    — А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, — «прикажете раздеваться? — я, видите ли, считаю операцию излишней, — но если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.

    — Да-да-да, батенька, знаете ли, — большевик, знаете ли, ничего не поделаешь, — сказал Кокосов.

    Это слово (большевик) произнесено старым профессором так, как будто оно одно тут все объясняет. Словно большевики — это какие-то загадочные существа, сделанные не из того материала, из какого были сотворены все прочие, обычные люди, с которыми профессорам прежде приходилось иметь дело.

    Как тут не вспомнить, что именно так — в этих самых словах и выражениях — определил однажды суть этой новой человеческой породы Сталин:

    > Мы, большевики, люди особого склада. Мы сделаны из особого материала.

    Сталин эту свою чеканную формулу не раскрыл, никак ее не конкретизировал. Но это сделал однажды другой «старый большевик» — Георгий (Юрий) Леонидович Пятаков.

    Как почти все «из стаи славной» большевиков первого призыва, он впоследствии был Сталиным уничтожен, признав перед гибелью — на открытом процессе — себя виновным в преступлениях, которые на самом деле, конечно же, не совершал.

    Видимо, уже предчувствуя, а может быть, даже и предвидя такой исход, он оставил поразительный по откровенности человеческий документ — письмо давно уже разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому):

    > Большевизм — есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым... Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осужденные убеждения... Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений... Мы — партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для нее нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается... Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться, например, считать черным то, что в действительности явно и бесспорно белое... Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней.

    ( № 52, N. 7., 1958, стр. 148))

    Командарм Гаврилов в повести Пильняка и думает, и чувствует, и ведет, и осознает себя в точном соответствии с этой программой.

    От ближайшего друга он не скрывает, что не хочет ложиться на операционный стол:

    > Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров... Не хочу резаться, естество против...

    Естество против, но партия (он говорит — «революция», но для него эти слова — синонимы) сказала, что ему правильно умирать, — и он не спорит: значит, так тому и быть, значит, ему и в самом деле правильно умирать.

    > Проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии... Насилием над собой нужный результат достигается...

    По ходу дела постепенно выясняется, что на самом деле командарм Гаврилов вовсе не сделан из какого-то «особого материала». Естество его — такое же, что у всех нас, простых смертных. И не какими-то там особыми качествами его большевистского естества достигается «нужный результат», а насилием над собой.

    Как ни странно, выясняется это при участии и даже не без помощи Л. Н. Толстого.

    Фадееву, как уже было сказано, Лев Николаевич помешал, а Пильняку, напротив, — помог.

    > ... взрослый человек, старик уже, вельможа, — и смотрю себе в брюхо. Стыдно. — Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. — Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», — хорошо писал старик, — бытие чувствовал, кровь... Крови я много видел, а... операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут... Хорошо старик про кровь человеческую понимал...

    Какая связь между страхом командарма перед операцией и повестью Л. Н. Толстого «Детство и отрочество», — понять трудно. А может быть, вовсе и нет тут никакой связи?

    Нет, какая-то связь безусловно есть. Иначе командарм (лучше сказать — автор) не возвращался бы время от времени ко Льву Николаевичу. А возвращается он к нему постоянно:

    > В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли — мужья, жены, любовники, любовницы — в постели, — Гаврилов уходил от Попова.

    — Ты мне дай почитать чего-нибудь — только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях, о простой человеческой радости.

    Такой книги не нашлось у Попова.

    — Вот тебе и революционная литература, — сказал, пошутив, Гаврилов. — Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого, уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. — И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: — Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров. Профессора умственность разводили... Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай!..

    Между толстовскими старыми перчатками на балу и не отпускающими командарма мыслями о том, что завтра ему ложиться под нож, как будто уже и вовсе не может быть никакой связи. Но не случайно же автор уже во второй раз возвращает командарма к повести Толстого «Детство и отрочество» именно в тот момент, когда его одолевают эти неотвязные мысли!

    И чтобы у нас совсем уже не оставалось сомнений, что все это неспроста, что некая прочная и важная связь тут все-таки есть, автор снова, уже в третий раз возвращает нас к этому постоянно возникающему мотиву:

    > В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, — но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:

    — Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. — Хорошо старик кровь чувствовал! — это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.

    Последние слова, которые произносит герой перед смертью, уж точно не могут быть случайными. Но и это еще не все.

    Уже лежа на операционном столе, когда одурманенный наркозом командарм лепечет какую-то совсем уж бессмысленную невнятицу, в этом не контролируемом сознанием, последнем его монологе тоже вдруг возникает то самое французское словцо, пришедшее к нему из повести Толстого «Детство и отрочество»:

    > Через несколько минут больной запел и заговорил: — Лед прошел, и Волга вскрылась, золотой мой, золотой, я, девчоночка, влюбилась, — пропел командарм и зашептал: — А ты спи, спи, спи. — Помолчал, сказал строго: — А клюквенного киселя мне не давайте никогда больше, надоело, это не ком-иль-фо. — Помолчав, крикнул строго, так, должно быть, как кричал в боях: — Не отступать! Ни шагу! Расстреляю... Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция, какая это сила... И мне не страшна смерть. — И опять запел: — За Уралом живет плотник, золотой мой, золотой...

    «Детство и отрочество», с мыслями о которой не расстается, не может расстаться командарм, автор прямо дает нам ключ к пониманию чего-то очень важного, главного, быть может, самого главного в характере своего героя.

    Чтобы понять, куда ведет нас эта авторская подсказка, следуем совету, который командарм перед смертью дал самому близкому своему другу. Заглянем в ту главу толстовской повести, в которой говорится «про ком-иль-фо и не ком-иль-фо». Наверняка именно там мы и найдем ответ на интересующий нас вопрос. (А иначе зачем стал бы автор давать нам эту свою «наводку»?)

    > Род человеческий можно разделять на множество отделов — на богатых и бедных, на добрых и злых, на военных и статских, на умных и глупых, и т. д., и т. д., но у каждого человека есть непременно свое любимое главное подразделение, под которое он бессознательно подводит каждое новое лицо. Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и comme il ne faut pas... Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре... Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцовать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека.

    Нет, не дает ответа!

    Как понять, чем эти заносчивые утехи молодых дворянчиков могли задеть простую, суровую душу командарма Рабоче-крестьянской Красной Армии?

    — пойдем дальше. Может быть, там, в последующих абзацах этой толстовской главы что-нибудь все-таки прояснится:

    > Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал... большей части моих знакомых, все это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцованьем, над вырабатываньем в себе ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, — и все-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели... Помню раз, после усиленного и тщетного труда над ногтями я спросил у Дубкова, у которого ногти были удивительно хороши, давно ли они у него такие, и как он это сделал? Дубков мне отвечал: «С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы они были такие, и не понимаю, как могут быть другие ногти у порядочного человека». Этот ответ сильно огорчил меня. Я тогда еще не знал, что одним из главных условий comme il faut была скрытность в отношении тех трудов, которыми достигается comme il faut.

    Вот оно! Вот это последнее рассуждение, надо думать, и пленило командарма.

    «Ком-иль-фо» в дословном переводе означает: «Как надо». А «не ком-иль-фо» — «как не надо». Лучше сказать: «Как подобает» и — «как не подобает».

    Командарм озабочен тем, и как не подобает в обстоятельствах, в которых он оказался, вести себя большевику.

    — «не ком-иль-фо». Это он прекрасно знал и без Толстого, хотя, наверно, и выражал другими какими-нибудь словами. Толстой же открыл ему глаза на то, что одним из главных, может быть, даже самым главным условием «ком-иль-фо» должна быть скрытность в отношении тех трудов, которыми это самое «ком-иль-фо» достигается.

    В точном соответствии с этим своим пониманием сути дела, почерпнутым у Толстого, он и является перед консилиумом врачей:

    > «Прикажете раздеваться? — я, собственно, считаю операцию излишней, — но если вы находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.

    И врачи не должны догадаться — и не догадываются! — каких усилий воли стоит ему это равнодушное спокойствие, умают (и пусть думают, в этом и состоит его цель), что это равнодушие, это спокойствие — органическое свойство той породы людей (особого склада, сделанных из особого материала), к которой он принадлежит.

    — и так и не узнал, — каким страшным усилием воли зажал в железные тиски свое сердце «негорбящийся человек», подписывая приказ, обрекший его на смерть:

    > Лозовский... вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен... Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: — «Андрей, милый, еще ушел человек, — Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».

    Шоферу негорбящийся человек сказал — «в больницу»... Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал:

    — Прощай, товарищ! Прощай, брат!

    И вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: — «форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.

    — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал: — «за город! — на всех скоростях».

    Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад.

    Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.

    Эта бешеная гонка почти дословно повторяет такую же бешеную гонку, в какую ринулся накануне предстоящей ему операции командарм:

    > Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула в снопы белого света, — шофер отбежал в сторону, — у рулей сидел командарм, — рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство... И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим — фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад — один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, — потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали, мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, — лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, — и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее — гнал Гаврилов машину... Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, — мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, — машина стала... Гаврилов сказал:

    — Дай папироску, Алешка.

    Попов ответил:

    — Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. На, кури, черт бы тебя побрал.

    Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:

    — Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно — и разбиться нельзя... Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем...

    которую несет командарм на операционном столе, уже одурманенный наркозом, в том бессвязном предсмертном своем монологе, он снова возвращается к этим своим «мчаниям»:

    > Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция. Какая это сила. И мне не страшна смерть.

    То же, наверно, и теми же самыми словами мог бы сказать «друг и брат» командарма — «негорбящийся человек». А какой еще другой смысл может быть в этом нарочитом, подчеркнутом сближении двух «мчаний»? В «мчании» командарма — «... избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге». И точно так же в бешеной гонке «негорбящегося человека» — «... разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы». И сам того не подозревая, завершает «негорбящийся человек» эту свою бешеную гонку там же, где несколько дней тому назад командарм завершил свою:

    > У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать.

    Вот оно как!

    (Конечно, правоты, а не вины! Ведь то, что он сделал, требовала от него революция!)

    Ноша, которую взвалил на себя он, выходит, тяжелее той, которую выпало нести командарму. Но он не согнется даже и под такой ношей — недаром же он «негорбящийся».

    Такой вот получается смысл.

    Нет, Пильняк не жульничал и не обманывал, говоря, что у него и в мыслях не было сочинять «пасквильную карикатуру на товарища Сталина», что в образе «негорбящегося человека», в котором все узнали Сталина, он хотел «изобразить волю партии, положительную, героическую, непреклонную волю».

    «Мне казалось, что я пишу героику», — уверял он. И в это можно было бы поверить, если бы не сцена в больничной палате у тела только что умершего командарма.

    Вся эта сцена («Прощай, товарищ! Прощай, брат!»), равно как и предшествующая этой сцене реплика, брошенная им по телефону «одному из тройки первых» («Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища»), выглядит чистейшей воды лицемерием. Ведь у нас нет никаких сомнений в том, что это он, именно он отправил своего «товарища и брата» Колю Гаврилова на верную гибель, приказав ему лечь на операцию и дав соответствующие указания своему доверенному врачу.

    Но в том-то и состоит загадочный феномен Сталина, что на самом деле это было не лицемерие. Это был сложный психологический комплекс, составляющий едва ли не главную особенность темной, криминальной души этого человека.

    Тут можно и, наверно, даже нужно было бы оговориться, отметив, что, высказывая это странное умозаключение, я подразумевал не реального Сталина, а того «Сталина», которого сочинил Борис Пильняк, представив его в образе своего «негорбящегося человека». Но я не стану делать эту оговорку. Хотя бы потому, что однажды нечто похожее было сказано и о настоящем, реальном, живом Сталине — том, каким тот был на самом деле:

    > Не случайно то, что властелином империи стал сын Востока... В Сталине было восточное понимание монарха без легитимности. Сталин полагал: этой стране нужен царь. Пусть не помазанник Божий (хорошо бы, а не получается), а все-таки трансцендентный. Среди многих его черт, еще до конца не познанных, была одна очень важная: бесчеловечность, не забывающая, однако, о существовании человечности. Сталин убил своего друга Кирова, приревновав к его внутрипартийной славе. Поступок бесчеловечный, но именем Кирова он назвал улицы, города, заводы, корабли, и не только ради своей выгоды, чтобы обелить себя, а и вследствие своей принадлежности к человеческой натуре. Возможно, что он, убийца, нежно вспоминал иногда плебейские афоризмы Кирова, его любимые блюда. Но, оживи Киров, он бы убил его во второй раз. Когда он подарил Кирову «Вопросы ленинизма» (говорят, не он их писал) с надписью «Другу и брату», он любил Кирова, как друг и брат, и убил Кирова, как друг и брат. В этом нет противоречия, как и нет противоречия в том, что Сталин истреблял миллионы людей ради власти над людьми... Он не думал о том, что будет после его смерти: он, как животное, боялся опасности и не думал о смерти. Считается, что Сталин притворялся, когда утверждал, что любит Бухарчика, но, возможно, он продолжал любить Бухарина даже после того, как убил его, возможно, что вспоминал о нем порой даже с умилением. Нет, нет, глагол «любить» со Сталиным не сопряжен. Скажем так: убивая, он свои жертвы не ненавидел, некоторые из них не переставали ему нравиться...

    ((Семен Липкин. Декада. М., 1990. Стр. 153—154))

    Автор процитированной книги предпринял эту свою попытку понять загадочную душу Сталина в конце 80-х. Сталин в это время давно уже был мертв, и автор «Декады», размышляя о нем, имел возможность мысленно обозреть весь его жизненный путь. Пильняк лепил образ своего «негорбящегося человека», когда прототип этого его героя делал еще только самые первые свои шаги на пути к абсолютной власти «нелигитимного монарха».

    Автор «Декады» не сомневается, что Сталин убил Кирова (как раньше Фрунзе, а потом Бухарина, Тухачевского, Орджоникидзе и многих других), потому что каждый из них в той или иной мере мешал ему, был — или мог стать — препятствием на пути к этой его цели.

    У Пильняка «негорбящийся человек» (Сталин) убивает командарма (Фрунзе) не корысти ради, а только лишь потому, что этой жертвы требует от него революция.

    «тактический ход»? Уловка? (любимое сталинское словцо). Или автор «Повести непогашенной луны» и впрямь так наивно представлял себе эту драматическую (трагическую!) коллизию?

    По правде сказать, это не так уж и важно.

    Тут важно то, что, несмотря на свою репутацию скрытого, а то и явного контрреволюционера, Пильняк, в сущности, был вполне советский писатель.

    Рапповские «неистовые ревнители», делившие «попутчиков» на левых и правых, но всех их — гуртом — почитавшие чуждыми и даже враждебными пролетариату, в каждом из них видевшие затаившегося — а то и не очень таящегося — классового врага, не могли разглядеть в Пильняке эту его «советскость». Но глядевший на него, как и на других его советских собратьев, издалека и со стороны Владимир Набоков углядел это сразу, при первом же знакомстве. Подвернувшееся мне на язык слово «углядел» тут, пожалуй, даже и не совсем уместно. Углядывать и разглядывать тут ему было не чего. Безусловная и даже карикатурная советскость Пильняка сразу бросилась ему в глаза, как несомненная и безусловная

    > ... Леонов, да вот Федин, пожалуй, единственные писатели сейчас в России, которых можно читать если и не с художественным упоеньем, то без того омерзенья, которое вызывают Гладков, Сейфуллина, Быстров, Пузанов и т. д. И все-таки «Барсуки» очень чем-то похожи на ту же «Виринею» — и такой же там добродетельный сильный человек, который знает как раз, что нужно сделать, чем помочь. Быть может, меня оглушила эта волна всякой дряни, и просто уж сил не было искать хорошее. Но как не придти в уныние, если даже у такого писателя, как, например, Пильняк, у которого так хочется найти что-нибудь хорошее... — как не придти в уныние, когда у него читаешь такой нелепый, ненужный, лживый рассказище, как, например, его «Мать сыра-земля»... Рассказ состоит вот в чем. В этих волжских краях, которые изображает Пильняк, крестьяне безжалостно рубят лес. После насильственной смерти лесничего приезжает его заместитель Некульев. Я ходил его встречать сквозь дебри пильняковской прозы — и что же, — Господи! — старый наш знакомый, гладковский Глеб, сейфуллинский Павел, — та же честность, тот же скрип челюстей, та же суровость, та же верность коммунизму. Этот наш старый знакомый начинает бороться с порубщиком. Несколько раз его чуть-чуть не убивают мужики, но в конце концов все обходится благополучно. Между прочим он сходится с этой самой кожевенницей Ириной Сергеевной. И вот описанье: «Такие люди, как Некульев (читай: честный коммунист), стыдливы в любви — они целомудренны и правдивы всюду... Потом, через немногие дни — в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал — всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим — «люблю, люблю», — чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахло липами и была красная луна <..> [и] остались только луна, только мать сыра-земля, и она отдалась ему — девушка — женщина в тридцать лет, отдав все, что собрано было за эти тридцать весен».

    Полагаю, что это выспренное словоблудие отнюдь не литература. Как бы то ни было, Некульев alias Глеб alias Павел вскоре замечает, что от кожевенницы Ирины пахнет кожей, а тут, кстати, и белые наступают. Глеб-Некульев и говорит: «Товарищи, я ухожу от вас, в Красную Армию. Поступайте как знаете. Если хотите, идемте за мной». Ирине он оставляет записку: «Арина, прости меня. Я был честен — и с тобой и с собой. Прощай, прости навсегда, ты научила меня быть революционером»...

    Об удивительном однообразии этих писателей я еще буду говорить, но позволю себе уже сейчас — раз я сопоставил Глеба Гладкова с Некульевым Пильняка — позволю себе отметить тождественную разработку темы: у одного рабочие распродают сталь, и Глеб во имя производства завода прекращает это; а у другого мужики рубят лес, и Некульев это прекращает во имя лесного дела.

    ((В. Набоков. Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного. Диаспора. 2. Новые материалы. СПб., 2001. Стр. 15-17))

    «непарламентские выражения», которыми не гнушается автор этого разбора («выспренное словоблудие», «меня оглушила эта волна всякой дряни»), и сосредоточившись лишь на содержательной стороне набоковских наблюдений, нельзя не признать их абсолютную, безукоризненную точность.

    Увы, увы. Рассказы и повести Пильняка, у которого Набоков «так хотел найти что-нибудь хорошее», при ближайшем рассмотрении сразу обнаружили свое кровное родство с «Цементом» Федора Гладкова, «Виринеей» Лидии Сейфуллиной и другими сочинениями основоположников только еще зарождавшегося тогда социалистического реализма.

    Вот и «Повесть непогашенной луны», которую мы с вами только что перечитали, при всей скандальной неординарности и взрывоопасности своего сюжета, оказывается, тоже несет на себе «родимые пятна» того же творческого метода.

    * * *

    Так-то оно так. Но Сталину было совершенно все равно, — советская эта повесть или антисоветская. Для него суть дела заключалась совсем в другом вопросе: ЗА НЕГО она — или ПРОТИВ НЕГО. А на этот счет у него тут не могло быть никаких сомнений. Ведь он-то знал, что Михаилу Васильевичу Фрунзе пришлось умереть не потому, что такова было революционная, историческая необходимость, а совсем по другой причине.

    Рассказывают, что в те времена, когда «левые», рассуждая меж собой о том, какую опасность для революции и молодой советской страны представляет Сталин, в очередной раз думали и гадали, как быть и что тут надо бы сделать, Владимир Александрович Антонов-Овсеенко предложил такое решение этого вопроса. Обратившись к Троцкому, он будто бы сказал:

    — Лев Давыдович! Дайте мне роту курсантов!

    Судьба однажды свела меня с сыном Владимира Александровича — Антоном. И я спросил его, правда ли это.

    — Нет, — сказал он. — Это, конечно, уже легенда. На самом деле отец сказал: «Лев Давыдович! Дивизия готова!»

    Хрен, как известно, не слаще редьки, и в принципе не так уж важно, понадобилась бы Владимиру Александровичу для кардинального решения вопроса целая дивизия, или он сумел бы обойтись ротой курсантов. Важно было, что он готов был эту проблему решить. И в его устах это были не пустые слова, поскольку однажды ему уже пришлось решить такую же проблему и именно таким способом. Чтобы узнать, как это было, не надо рыться в забытых, возможно, даже изъятых исторических источниках. Достаточно заглянуть в знаменитую поэму Маяковского:

    И один

    пенснишки тронув,
    объявил,
    как об чем-то простом
    и несложном:

    «Я,
    председатель реввоенкомитета
    Антонов,
    Временное
    правительство
    ».

    В той ситуации, когда Антонов-Овсеенко попросил у Троцкого роту курсантов (или дивизию — это уже дело техники), объявить «низложенным» Сталина было не сложнее, чем семь лет тому назад свергнуть Временное правительство. Для этого нужно было только одно: согласие Троцкого, бывшего тогда председателем Реввоенсовета Республики и наркомвоенмором.

    Но Троцкий на такое решение вопроса пойти не мог. Не могли на него решиться и будущие его соратники по «левой оппозиции» — Каменев, Зиновьев, Пятаков, Радек...

    Для будущих руководителей Советского государства — Хрущева, Маленкова, Молотова, Кагановича, — это был, как говорят герои Зощенко, — «не вопрос». Без каких-либо моральных колебаний они пошли именно на такое решение вопроса, сперва арестовав Берию и даже прикончив его и только потом предъявив ему на пленуме ЦК всевозможные обвинения в антипартийной — и даже мифической шпионской — деятельности. Но это были люди уже совсем другой политической школы, взращенные в передней у Сталина. Они не просто усвоили сталинские методы политической борьбы, — эти методы были их сутью, их плотью и кровью.

    Один из самых глубоких исследователей сталинщины — А. Авторханов — генеалогию этих политических деятелей нового типа выводит из очень рано зародившегося , как он его называет, течения в большевизме:

    > Чтобы лучше понять дальнейшее развитие большевизма — от триумфа ленинского ЦК в Октябрьской революции и до его гибели после смерти Ленина, — чтобы документально проследить генеалогию будущего сталинского большевизма, надо остановиться на истории зарождения криминального течения в большевистской партии — на истории кавказских «экспроприаторов», которых на партийном языке называли сокращенно «эксами». Здесь впервые в истории политической мысли и политических движений мы присутствуем при рождении политико-уголовного «гибрида», когда для осуществления политической цели программы (захват власти) проповедуются и применяются чисто уголовные методы (убийства, грабежи, поджоги, фальшивомонетничество).

    (А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 1. Frankfurt/Main., 1981. Стр. 164)

    Троцкий, Каменев, Зиновьев, Пятаков, Радек, — каковы бы они ни были, — к этому криминальному направлению в большевизме не принадлежали.

    Для Троцкого предложение Антонова-Овсеенко было неприемлемо. А новый наркомвоенмор, — кто его знает? — при случае, может быть, такое предложение и не отверг бы?

    Нет, Сталин не мог, никак не мог мириться с тем, что председателем Реввоенсовета и наркомвоенмором после Троцкого стал Фрунзе. Принадлежал он или не принадлежал к «левой» (или какой-нибудь другой) оппозиции, для Сталина значения не имело. Для него неприемлемо было уже одно то, что он был НЕ СВОЙ. Эту должность, позволявшую тому, кто ее занимает, распоряжаться дивизиями и ротами курсантов, мог занимать только безусловно надежный, верный, СВОЙ человек (Ворошилов).

    Произвести эту замену административным, аппаратным путем Сталин в то время еще не мог. Вот он и решил ее по-своему. («Нет человека — нет проблемы».)

    Пильняк не мог всего этого не понимать. Как же он осмелился, — не могу не воспользоваться тут как нельзя лучше подходящим к этому случаю выражением киплинговского Маугли, —

    * * *

    «Повесть непогашенной луны» явилась на свет в 1926 году, в майской книжке «Нового мира».

    Строго говоря, этот лексический оборот тут не совсем уместен, поскольку явиться на св

    > Тираж журнала «Новый мир», в котором в 1926 году была напечатана повесть, был изъят ГПУ прямо в типографии, к тем же, кто успел получить журнал, приходили сотрудники Органов и под расписку повесть изымали. Главный редактор «Нового мира» Полонский за потерю бдительности был снят со своего поста.

    (Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 197)

    Последняя фраза этого сообщения не совсем верна.

    Главный редактор «Нового мира» В. П. Полонский не был тогда снят со своего поста: он отделался «строжайшим выговором».

    Мягкость этого наказания уже сама по себе являет некую странность. Но чем глубже будем мы погружаться в обстоятельства этого дела, тем больше встретится на нашем пути таких странностей.

    Недавно были опубликованы дневники В. П. Полонского, охватывающие период с мая 1920-го по январь 1932-го (Вячеслав Полонский. Моя борьба на литературном фронте. «Новый мир», 2006, №№ 1, 2, 3, 4, 5, 6). Трудно себе представить, чтобы в дневнике главного редактора журнала, напечатавшего «Повесть непогашенной луны», то есть человека, находившегося, так сказать, в эпицентре землетрясения, это «землетрясение» никак не отразилось. Тем не менее это так. По-видимому, страница (может быть, даже не одна), содержащая соответствующую запись, впоследствии была автором дневника изъята и уничтожена.

    Но одна — более поздняя и совсем короткая запись, в которой вскользь упоминается этот сюжет, — сохранилась:

    > Вечером вчера беседа с Иваном Ивановичем Скворцовым-Степановым по поводу Ингулова. Прочитал мои объяснения Ярославскому и письмо Ингулову. Сокрушительно качал головой — ой-ой-ой, какое безобразие. Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.

    — Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только!

    — А юбилей «Красной нови»? — сказал Ив. Ив.

    Ну, что же. Печально.

    (Записано 8 марта 1927 г. «Новый мир», 2008, № 2. Стр. 146)

    С. Б. Ингулов (видный партийный деятель, впоследствии, разумеется, расстрелянный) в то время вел против Полонского какую-то интригу и в конце концов, когда тот все-таки был снят со своего поста, на короткое время занял его место. А под упомянутым тут юбилеем «Красной нови» подразумевается празднование пятилетней годовщины существования этого журнала, основателем и главным редактором которого был А. К. Воронский.

    пролетарских писателей, хотя соответствующие приглашения были им посланы. Враждовавшие с Воронским рапповцы этот юбилей проигнорировали, и непроизвольно возникший таким образом подбор присутствовавших на вечере был воспринят как политическая демонстрация.

    По сравнению со скандалом, вызванным появлением на страницах возглавляемого Полонским журнала «Повести непогашенной луны», эта история не стоила выеденного яйца. Но Полонскому она стоила его редакторства. Именно из-за этого юбилея его все-таки вывели из редколлегии «Нового мира», а на его место пришел интриговавший против него Ингулов.

    Серьезных последствий для Полонского эта акция не имела. В 1928 году он вернулся на прежнюю свою должность. Редколлегия в составе Луначарского, Скворцова-Степанова и Ингулова подписывала номера с 4-го по 8-й. Начиная с номера 9 фамилия Ингулова с обложки «Нового мира» исчезает, и вновь появляется фамилия Полонского.

    Для моего сюжета вся эта мелкая интрига представляет интерес лишь постольку, поскольку в ней отразилась странная — прямо-таки загадочная! — реакция Полонского на «землетрясение», в эпицентре которого он оказался:

    > Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.

    — Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только!

    Ничего себе — ошибка!

    Да ведь ничего похожего на то, что произошло с «Повестью непогашенной луны», не случилось больше ни разу за все время существования ни «Нового мира», ни какого-либо из других советских журналов.

    Мало того, что тираж майского номера 1926 года, в котором была напечатана эта «Повесть...», был изъят. Весь этот тираж был отпечатан заново с заменой повести Пильняка повестью А. Сытина о борьбе с басмачеством — «Стада Аллаха». И хотя, как уже было сказано, к подписчикам, успевшим получить журнал, приходили сотрудники ГПУ и под расписку его изымали, совсем спрятать концы в воду властям не удалось. На обложке каждого номера из этого нового тиража красовалась надпись: «ВТОРОЕ ИЗДАНИЕ». Какая-то часть первого тиража с повестью Пильняка до читателей, значит, все-таки дошла, и сделать вид, что никакого ЧП не произошло, было уже невозможно.

    Полонский, может быть, искренне полагал, что появление на страницах возглавляемого им журнала «Повести непогашенной луны» — всего лишь «ошибка», да и не такая уж страшная, если он, главный редактор, отделался выговором. Но Сталин держался на этот счет совсем другого мнения.

    Но по каким-то своим соображениям (по каким именно — это и предстоит нам понять) он решил это дело замять. Сделать вид, что это даже не ошибка, а всего лишь мелкий, не заслуживающий особого внимания казус.

    Немало способствовали такому решению многочисленные доброжелатели Пильняка, искренне сочувствующие ничего не смыслящему в большой политике автору, и постаравшиеся вывести его из-под удара:

    > — Идею написания этой повести мне подал Воронский. Во время писания я читал ее тогдашним моим товарищам, читал, в частности, и Агранову. Агранов рассказал мне несколько деталей о том, как болел Фрунзе. Затем у меня было собрание, обсуждавшее повесть. Присутствовали: Полонский — редактор «Нового мира», Лашевич — которого я пригласил как военного специалиста... Все они одобрили повесть, а Полонский нашел, что нужно сделать предисловие к повести, которое тут же и было написано...

    Запрещение этой повести совпало как раз с моим пребыванием в Китае. Вернувшись оттуда, я обратился к Скворцову-Степанову, главному редактору «Известий», чтобы он решил мою судьбу. Скворцов-Степанов отнесся ко мне очень сочувственно, в беседе со мной сказал, что этот рассказ является талантливым произведением, обещал свою поддержку и устроил свидание с Рыковым. Рыков посоветовал мне написать покаянные письма, что я и сделал.

    стал со мной говорить прямо и резко против руководства партии. В беседах со мной Радек утверждал, что Сталин отходит от линии Ленина, в то время, как он, Радек, Троцкий и другие их сторонники были настоящими ленинцами, и что снятие их с руководящих постов есть искажение линии Ленина, в связи с этим, говорил Радек, неминуема борьба троцкистов со сталинцами...

    (Виктор Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 197-198)

    Все это Пильняк говорил в допросах на Лубянке в 1937 году. Рыков в то время был уже репрессирован, а Радек даже уже осужден, и допрашивавшие арестованного писателя следователи, естественно, выколачивали из него признания в его преступных связях с этими врагами народа.

    Всем ярлыкам, которые следователи навешивали на подследственного, всему словесному оформлению полученных от него показаний, разумеется, верить нельзя. Но вся фактическая сторона дела была им тут изложена вполне правдиво.

    «признательные показания» 1937 года с письмом, написанным им 17 декабря 1926 г., — то есть по горячим следам событий, — тогдашнему редактору «Известий» И. И. Скворцову-Степанову:

    > Глубокоуважаемый Иван Иванович.

    Вы просите меня написать Вам историю написания и напечатания «Повести непогашенной луны». Вот она... Однажды, гуляя с тов. Воронским, мы говорили с ним на тему о том, как индивидуальность всегда подчиняется массе, коллективу, всегда идет за колесом коллектива, иногда гибнет под этим колесом... Эти темы тогда меня интересовали, и я собирался тогда на эту тему написать какой-либо рассказ. В ту же прогулку тов. Воронский рассказал мне о смерти и о мелочах быта тов. Фрунзе. И тогда же, в ту же прогулку, мне пришла мысль написать повесть о смерти человека...

    Повесть была написана. Я посвятил повесть тов. Воронскому, потому что он был человеком, натолкнувшим меня на мысль написать эту повесть. У меня есть обыкновение, прежде чем отдавать более-менее большую работу в печать, устраивать читки... Так же поступил я и тогда. Пригласив друзей-писателей, Вс. Иванова, В. В. Вересаева, Гл. Алексеева, я попросил прийти на читку и знакомых партийцев, тт. Радека, Полонского, Рейснер как литераторов, и Лашевича как военспеца... Вещь была прочитана, одобрена и тут же взята к напечатанию в «Новом мире». Читка эта была приблизительно в начале января... Повесть была напечатана. Дальнейшее Вы знаете. Мне известны разговоры о том, что повесть была инспирирована оппозиционерами. Я отрицаю это: я не знаю, была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть создавалась, — во всяком случае, мне о ней ничего не было известно. Лашевич приглашался мною исключительно как человек, знающий советский военный быт...

    ((Т. Ф. Павлова. «Пильняк жульничает и обманывает нас...» К истории публикации «Повести непогашенной луны» Б. Пильняка. В кн.: «Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 71-75))

    как заместителем наркома по военным и морским делам) — для беспартийного попутчика Пильняка все они были — «партийцы». Чистота их партийных риз не вызывала у него никаких сомнений. Так он изображает дело и в своей объяснительной записке Рыкову:

    > Судите сами, как я мог в какой-либо минимальной мере подозревать судьбу этого рассказа, когда он, рассказ писателя-непартийца, был одобрен уважаемыми партийцами и принят к напечатанию издательством «Известий ЦИКа».

    ((Там же. Стр. 69))

    Для Пильняка Радек, Лашевич, Воронский были «уважаемыми партийцами». А для Сталина — троцкистами или зиновьевцами, то есть злейшими его врагами. И для него эта объяснительная записка Пильняка могла только подтвердить наверняка возникшее у него подозрение, что «Повесть непогашенной луны» была «инспирирована оппозиционерами».

    «была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть писалась». И тут же, словно спохватившись, добавляет, что даже если и была, то ему о ней «ничего не было известно».

    Можно ли в это поверить?

    * * *

    В то самое время, когда Пильняк писал эту свою повесть (он закончил ее 9 января 1926 года), в Москве — с 18 по 31 декабря 1925 г. — заседал XIV съезд ВКП(б), едва ли не главным содержанием которого стала схватка Сталина с новой оппозицией. (Впоследствии это стало официальным ее названием: в сталинской истории ВКП(б) эта оппозиция так и именуется: «Новая оппозиция».)

    «Платформа оппозиции». Но начинается эта глава с заявления, что никакой политической платформы у этой «Новой оппозиции», в сущности, нет:

    > А теперь перейдем к платформе Зиновьева и Каменева, Сокольникова и Лашевича. Пора и о платформе оппозиции поговорить. Она у них довольно оригинальная. Много разнообразных речей у нас было сказано со стороны оппозиции. Каменев говорил одно, тянул в одну сторону, Зиновьев говорил другое, тянул в другую сторону, Лашевич — третье, Сокольников — четвертое. Но, несмотря на разнообразие, все они сходились на одном. На чем же они сошлись? В чем же состоит их платформа? Их платформа — реформа Секретариата ЦК. Единственное общее, что вполне объединяет их, — вопрос о Секретариате. Это странно и смешно, но это факт.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947. Стр. 386))

    Для начала отметим, что Лашевич, которого Пильняк приглашал на читку своей повести, как явствует из этой сталинской цитаты, был видным членом «Новой оппозиции». Можно даже сказать — одним из ее вождей. И в декабре 1926 года, когда Пильняк сочинял свое письмо Скворцову-Степанову, он уж точно не мог этого не знать. Знал, конечно. Недаром же так настойчиво подчеркивал, что Лашевич, в отличие от других приглашенных на читку «партийцев», был им приглашен туда «исключительно как человек, знающий советский военный быт».

    Вернемся, однако, к сталинской цитате. Она требует некоторых пояснений.

    «Это странно и смешно», — заключает Сталин свое утверждение, что оппозиционеров объединяет только «вопрос о Секретариате». Но на самом деле это было вовсе не странно и уж совсем не смешно, потому что выражение «вопрос о Секретариате» было чистейшей воды эвфемизмом. «Вопрос» был не о Секретариате, а — о нем, о Сталине.

    Оппозиционеры говорили об этом в выражениях обтекаемых, но вполне ясных. Все отлично понимали, о чем идет речь. Но один из лидеров оппозиции — Л. Б. Каменев, — сказал об этом прямо, со всей «большевистской откровенностью», поставив все точки над i и назвав кошку кошкой:

    > Мы против теории «вождя», против создания «вождя». Мы против Секретариата, который на практике соединил в себе и политику и организацию, став над политическим органом... Мы за то, чтобы Политбюро на деле стало полновластным и в то же время, чтобы Секретариат был ему подчинен и исполнял бы только технические аспекты его решений... Я лично утверждаю, что наш генеральный секретарь не принадлежит к той категории людей, которые могут объединить вокруг себя старый большевистский штаб.

    Тут он вспомнил про «Завещание» Ленина и предложил съезду выполнить наконец волю покойного вождя и снять Сталина с поста Генерального секретаря ЦК.

    > Я, — сказал он, — уже много раз говорил об этом и Сталину лично, и другим товарищам. И вот сейчас, на съезде, хочу повторить: «Я пришел к убеждению, что Сталин не может выполнять роль объединителя большевистского штаба».

    > «Неверно!», «Чепуха!», «Он раскрыл свои карты!» (Шум. Аплодисменты со стороны Ленинградской организации). «Мы не отдадим вам командных высот!» «Сталин! Сталин!» (Делегаты встают и чествуют т. Сталина. Бурные аплодисменты). «Да здравствует т. Сталин!»

    ((Четырнадцатый съезд ВКП(б). Стенографический отчет. М., 1926. Стр. 273-275))

    Состав делегатов этого съезда был уже не тот, что на предыдущих съездах, заканчивавшихся здравицами в честь «наших мировых вождей» товарища Ленина и Троцкого и «наших железных вождей» товарищей Каменева и Зиновьева. Сталинский секретариат хорошо поработал над тем, чтобы обеспечить своему хозяину на этом съезде твердое большинство.

    При таком раскладе для Сталина, наверно, не составило бы большого труда добиться не только полного разгрома «Новой оппозиции», но и настоять на выводе Каменева и Зиновьева из Политбюро. Может быть, даже и на исключении их из партии.

    — слишком уж далеко это бы нас увело, — избрал иную линию поведения:

    > Позвольте теперь перейти к истории нашей внутренней борьбы внутри большинства Центрального Комитета. С чего началась наша размолвка? Началась она с вопроса о том, «как быть с Троцким». Это было в конце 1924 года. Группа ленинградцев вначале предлагала исключение Троцкого из партии. Я имею тут в виду период дискуссии 1924 года. Ленинградский губком вынес постановление об исключении Троцкого из партии. Мы, т. е. большинство ЦК, не согласились с этим (Голоса: «Правильно!»), имели некоторую борьбу с ленинградцами и убедили их выбросить из своей резолюции пункт об исключении. Спустя некоторое время после этого, когда собрался у нас пленум ЦК и ленинградцы вместе с Каменевым потребовали немедленного исключения Троцкого из Политбюро, мы не согласились и с этим предложением оппозиции, получили большинство в ЦК и ограничились снятием Троцкого с поста наркомвоена. Мы не согласились с Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови — а они требовали крови — опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего, — что же у нас останется в партии? (Аплодисменты.)

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947. Стр. 379-380))

    Это говорит человек, который спустя десять-двенадцать лет устроил своим товарищам по партии такое «пускание крови», какое даже в самом страшном сне им не могло присниться.

    А на предложение оппозиции вернуть Секретариату его былую роль технического органа, каким он был при Ленине, Сталин отвечал так:

    > Этот вопрос имеет свою историю. В 1923 году, после XII съезда, люди, собравшиеся в «пещере» (смех), выработали платформу об уничтожении Политбюро и политизировании Секретариата, т. е. о превращении Секретариата в политический и организационный руководящий орган в составе Зиновьева, Троцкого и Сталина. Каков смысл этой платформы? Что это значит? Это значит руководить партией без Рыкова, без Калинина, без Томского, без Молотова, без Бухарина. Из этой платформы ничего не вышло, не только потому, что она была в то время беспринципной, но и потому, что без указанных мной товарищей руководить партией в данный момент невозможно.

    ((Четырнадцатый съезд ВКП(б). Стенографический отчет. Стр. 504—508))

    Я процитировал этот абзац из сталинского доклада по стенограмме съезда, потому что в тексте, напечатанном в 7-м томе его Сочинений имена Рыкова, Томского и Бухарина выпали. В 1947 году сохранить реплику Сталина о том, что «руководить партией без указанных товарищей невозможно», было бы нелепо, поскольку в 1947 году, когда вышел в свет этот том, все уже знали, что «указанных товарищей» оказалось можно не только выкинуть из Политбюро, но даже расстрелять.

    А на тот момент Рыков, Томский и Бухарин в Политбюро были ему еще нужны. Так же, впрочем, как Троцкий, Зиновьев и Каменев.

    > Мы — партия, правящая страной, — не забывайте этого. Не забывайте, что каждая размолвка вверху отдается в стране, как минус для нас. Я уже не говорю о загранице.

    «Правильно!» Аплодисменты.) Политбюро и так полновластно, оно выше всех органов ЦК, кроме пленума. А высший орган — пленум, о котором иногда забывают. Пленум решает у нас все, и он призывает к порядку своих лидеров, когда они начинают терять равновесие. (Возгласы: «Правильно!» Смех. Аплодисменты.) Единство у нас должно быть, и оно будет, если партия, если съезд проявит характер и не поддастся запугиванию. (Голоса: «Не поддадимся, тут народ стреляный».) Если кто-либо из нас будет зарываться, нас будут призывать к порядку, — это необходимо, это нужно. Руководить партией вне коллегии нельзя. Глупо мечтать об этом после Ильича (аплодисменты), глупо об этом говорить.

    Коллегиальная работа, коллегиальное руководство, единство в партии, единство в органах ЦК при условии подчинения меньшинства большинству, — вот что нам нужно теперь.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947. Стр. 390-391))

    На земли мир и во человецех благоволение. И давайте жить дружно. И никто ни из кого не собирается «делать вождя».

    Эта лицемерная тактика Сталина нашла свое выражение и в кадровых итогах съезда. Главные оппозиционеры — Зиновьев, Каменев, Сокольников и Евдокимов — остались членами ЦК. Крупская (она тоже примыкала к оппозиции) вошла в состав ЦКК. Лашевич из членов ЦК был переведен в кандидаты.

    «выбраны» руководящие органы ЦК. В Политбюро сохранили свои места Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Томский и Сталин. Каменев был переведен в кандидаты. А Ворошилов, Молотов и Калинин, бывшие до того кандидатами, стали полноправными членами высшего партийного органа. В Секретариат вместе со Сталиным и «сталинцами» — Молотовым, Углановым и Косиором, вошел ярый «зиновьевец» — Евдокимов.

    Все это создавало иллюзию (а может быть, и не только иллюзию), что оппозиционеры сохранили свое влияние на политическом партийном олимпе. Мало того! Что игра еще не доиграна, ситуация обратима, и еще неизвестно, как в конце концов обернется и чем закончится эта их «внутривидовая» борьба.

    Этим отчасти и объясняется отчаянная смелость Пильняка, как раз в это самое время заканчивавшего свою крамольную повесть.

    Тут надо еще сказать, что ситуация тогда и по существу — без учета этой лицемерной сталинской тактики — была довольно запутанная. Две антисталинские оппозиционные группы в «высшем эшелоне власти» — троцкистская и зиновьевская — были смертельными врагами. И приятель Пильняка Радек, будучи неизменным и последовательным приверженцем Троцкого, был в то же время на стороне Сталина против Зиновьева. (У него, помимо всего прочего, был тут и личный мотив: незадолго до этого Зиновьев выставил Радека из Коминтерна.)

    «Повести непогашенной луны» и даже подсказавший ему ее сюжет, тоже был троцкистом. Троцкий же во время схватки Сталина с Зиновьевым «держал нейтралитет». На протяжении всей дискуссии он сидел в президиуме съезда и молчал, надо полагать, злорадствуя, что Сталин теперь расправляется с Зиновьевым и Каменевым тем же способом, каким год назад вместе с этими вчерашними своими соратниками расправился с ним. Должно было пройти еще два года, чтобы оба эти фланга антисталинцев наконец спохватились и создали объединенную антисталинскую оппозицию. Но было уже поздно.

    «Перемирие», заключенное Сталиным с оппозицией, было недолгим и в достаточной мере условным. Но нарушил его не Сталин.

    Вот как об этом сообщалось в официальном документе ЦК (23 июля 1926 года):

    > Оппозиция не удержалась в своей борьбе на почве законного отстаивания своих взглядов в рамках партийного Устава... прибегнув в своей борьбе с партией к попыткам создания нелегальной фракционной организации, противопоставленной партии... Особо должно быть отмечено нелегальное фракционное собрание в лесу, близ Москвы, устроенное... по всем правилам конспирации... На этом тайном от партии собрании с докладом выступает кандидат в члены ЦК ВКП(б) Лашевич, призывая собравшихся организоваться для борьбы... Растущая фракционность новой оппозиции привела ее к игре с идеей двух партий.

    (КПСС в резолюциях, ч. II, стр. 161— 162).

    в распоряжении которого были и роты курсантов, и дивизии, и многие другие средства силового решения проблемы. Ни Троцкий, ни Зиновьев с Каменевым, как уже было сказано, на такое решение никогда бы не пошли. Но Сталин этим казусом вполне мог бы воспользоваться именно для такого, силового решения.

    Мог бы — но не захотел.

    Не захотел даже воспользоваться им для того, чтобы объявить «Повесть непогашенной луны» Пильняка частью этой заговорщицкой деятельности оппозиционеров.

    Он хотел разгромить оппозицию легитимно, оставаясь «в рамках партийного Устава». По существу — аппаратными методами, то есть — втихаря. И раздувать скандал вокруг повести Пильняка (который мог привлечь всеобщее внимание как раз к его умению решать эти вопросы совсем не легитимными, а чисто уголовными методами) в этих обстоятельствах ему было совсем ни к чему. В его интересах было этот скандал как можно скорее погасить.

    * * *

    Высший орган партийной (а значит, и государственной) власти на появление «Повести непогашенной луны» отреагировал мгновенно. Тотчас по выходе майской книжки «Нового мира», 13 мая 1926 года Политбюро принимает решение, в первом пункте которого эта повесть именуется «злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК и партии». (Документ4.) Тем же пунктом своего постановления Политбюро подтверждает правильность изъятия из обращения пятой книги «Нового мира».

    Далее следует перечень взысканий, которым подвергаются все лица, в той или иной мере причастные к появлению на свет этой повести и несущие ответственность за это появление.

    Членам редколлегии «Нового мира» Луначарскому и Скворцову-Степанову — «поставить на вид».

    Полонскому, «как члену редколлегии, ответственному за художественный отдел», объявить «строжайший выговор».

    > ... письмом в редакцию «Нового мира» отказаться от посвящения Пильняка с соответствующей мотивировкой, которая должна быть согласована с Секретариатом ЦК.

    И кроме того:

    > Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Объявить тов. Воронскому за это выговор.

    Редколлегии «Нового мира» —

    > ... одновременно с письмом тов. Воронского опубликовать свое заявление о том, что, присоединяясь к мнению тов. Воронского, она считает напечатание этого рассказа явной и грубой ошибкой.

    Что же касается главного виновника происшедшего — автора крамольной повести, — то ему в этом постановлении был посвящен только один короткий пункт:

    > Снять Пильняка со списка сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда» (Ленинград).

    Главлит эти пункты постановления Политбюро интерпретировал по-своему, что нашло свое выражение в тотчас же объявленном его секретном циркуляре:

    >

    Предлагается вам впредь до особого распоряжения не допускать помещения произведений Б. Пильняка в толстых партийно-советских журналах и сборниках и вычеркивать фамилию названного писателя из списка сотрудников этих журналов.

    Начальник Главлита Лебедев-Полянский

    ((А. Блюм. За кулисами «министерства правды». Тайная история советской цензуры. 1917—1928. СПб., 1994. Стр. 229))

    Все это клонилось к тому, что Пильняка «закроют» надолго. Может быть, даже навсегда.

    Резолюция эта, правда, принадлежит не самому Рыкову. Но человеку, указания которого в то время были никак не менее, а может быть, даже более весомыми, чем распоряжения председателя Совнаркома:

    > С месяц тому назад я передал отделу печати ЦК, чтобы Пильняка с год не пускали в основные три журнала, но дали возможность печататься в других.

    В. Молотов

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 69))

    «толстых партийно-советских журналов и сборников», а только от трех. И не навсегда, а на время. Причем время это точно указано: на год. И при этом еще особо оговаривается, что, «не пуская» Пильняка в три основных толстых журнала, ему все-таки надо дать «возможность печататься в других».

    Эту молотовскую резолюцию подтвердил Сталин, сделав на том же листе уже знакомую нам приписку:

    > Думаю, что этого довольно. Пильняк жульничает и обманывает нас.

    И. Сталин.

    ((Там же. Стр. 70))

    «злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом» Пильняка Сталин в этой своей резолюции не утаил. Но смягченный вариант наказания оскорбившего его писателя санкционировал. (Не исключено, что именно от него этот смягченный молотовский вариант и исходил. Во всяком случае, он наверняка с ним согласовывался.)

    Как мы уже установили, Пильняк в обеих своих объяснительных записках (и Рыкову, и Скворцову-Степанову) действительно «жульничал». Но, внимательно вглядевшись во все имеющиеся в нашем распоряжении документы, мы увидим, что «жульничали» тут все. Жульничал Воронский, когда, имитируя праведный гнев, восклицал в своем письме в редакцию «Нового мира», что повесть Пильняка «оскорбительна для памяти т. Фрунзе» и он считает ее «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». Жульничал Скворцов-Степанов, видимо, искренне старавшийся помочь попавшему в трудное положение Пильняку, но каждый свой шаг согласовывавший с Рыковым. Жульничал, как мы в этом сейчас убедимся, и Рыков. Ну, и наконец, жульничал сам Сталин, делая вид, что резолюцией Молотова и его согласием с ней в «деле Пильняка» поставлена последняя точка.

    * * *

    Рыков, прочитав «объяснительную записку» Пильняка и обсудив ситуацию со Скворцовым-Степановым, видимо, дал понять, что автору порочной повести следует признать свою вину в специальном обращении к читателям, которое должно появиться на страницах «Нового мира». , Такое письмо Пильняком было написано. Вот оно:

    > В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА

    «НОВЫЙ МИР»

    26 ноября 1926 г.

    Глубокоуважаемый товарищ редактор. Позвольте мне сообщить читателям нижеследующее. Возвратившись из-за границы, где я пробыл более полугода, ныне в полной мере сил я понял, как: моя «Повесть непогашенной луны», напечатанная в майской книге «Нового мира» за 1926 год, возмутительнейше была использована контрреволюционной обывательщиной. Обыватель, искажая мои замыслы, вкладывает в повесть содержание, клевещущее на виднейших работников партии и революции, противное моему писательскому существу. При таких обстоятельствах мне совершенно ясно, что появление повести есть несомненная бестактность. Это тем более печально для меня, что я сознаю себя художником революции, рожденным революцией и связанным с революционной — здоровой — общественностью.

    Бор. Пильняк

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советскощцензуры. М., 1995. Стр. 70))

    «жульничать». Скажем мягче — вилять.

    Ему предписано было признать, что он сочинил «злостную клевету на партию», а он всю вину за случившееся взваливает на «контрреволюционную обывательщину», которая, искажая его замыслы, вложила в повесть содержание, противное его «писательскому существу».

    Сам факт сочинения клеветнической повести и появления ее на страницах журнала, который ему надлежало квалифицировать как грубую политическую ошибку (свою и редакции), он деликатно именует бестактностью.

    Нет ничего удивительного в том, что этот вариант «Письма в редакцию» Рыков не стал даже рассматривать. Он сразу и категорически его отверг.

    Через два дня Пильняк представил пред светлые очи председателя Совнаркома другой вариант своего обращения к читателям:

    > В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА

    «НОВЫЙ МИР»

    Москва

    28 ноября 1926 г.

    В майской книге «Нового мира» появилась моя «Повесть непогашенной луны», а в июньской книге было напечатано письмо тов. Воронского, где он считает повесть «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». В препроводительном к письму тов. Воронского примечании редакции редакция «считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой».

    эта повесть сыграет в руку контрреволюционного обывателя и будет гнуснейше им использована во вред партии и ее ответственнейших вождей, ни единым помыслом не полагал, что я пишу злостную клевету, сейчас я вижу, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании: поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю явной бестактностью как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».

    (Бор. Пильняк —71))

    Этот вариант Рыкова в принципе устроил, но он все-таки счел нужным слегка его скорректировать. Вычеркнул выделенную мною курсивом фразу «и ее ответственнейших вождей» (она напоминала о том, что прототипом «негорбящегося человека» был Сталин). Вычеркнул совершенно неуместное, на его взгляд, в таком объяснении слово «бестактность». И вместо последних строк (так же выделенных мною курсивом) собственноручно вписал другую формулировку, которую счел единственно здесь уместной:

    > Теперь я знаю, что многое, написанное мною в повести, есть клеветнические вымыслы. Поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю большой ошибкой как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».

    ((Там же. Стр. 71))

    С этими поправками «Письмо в редакцию» Бориса Пильняка и было напечатано.

    — не слишком удивляет. Из многочисленных документов, опубликованных в последние годы, мы узнали, что Сталин собственноручно редактировал тексты признательных показаний Каменева и Зиновьева и даже текст вынесенного им приговора.

    Процесс над Зиновьевым и Каменевым был, конечно, делом неизмеримо большей государственной важности, чем скромное «дело Пильняка». Но для Сталина, как видим, и оно тоже был делом государственной важности. Недаром же заниматься им было поручено главе Правительства.

    Свою роль в этом деле глава Правительства, правда, держал в секрете.

    К собственноручно выправленному им «Письму в редакцию» Пильняка, текст которого он переслал Скворцову-Степанову, им была сделана такая приписка:

    > Иван Иванович! Вот поправки, которые хотелось иметь в тексте письма... Необходимо избежать, чтобы кто-нибудь знал, что я предварительно читал это письмо.

    Л. Рыков

    «объяснительную записку» Пильняка, Скворцов-Степанов снабдил ее своей — «препроводительной» запиской:

    > ПРЕПРОВОДИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

    И. И. СКВОРЦОВА-СТЕПАНОВА

    К ПИСЬМУ Б. ПИЛЬНЯКА,

    АДРЕСОВАННАЯ Л. И. РЫКОВУ

    Дорогой Алексей Иванович!

    Препровождаю Вам объяснение и заявление Пильняка. Разрешите на днях зайти к Вам, чтобы определить, что делать дальше.

    С ком. прив. И. Скворцов

    Теперь, после получения секретной записки Рыкова и отредактированного им лично текста письма Пильняка, Иван Иванович, казалось бы, уже мог действовать самостоятельно.

    — как видно, не мог.

    Далее в деле фигурирует еще одна —

    > СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА А. И. РЫКОВУ

    С ПРИПИСКОЙ ИИ. СКВОРЦОВА-СТЕПАНОВА

    21 декабря 1926 г.

    «верстка январской книжки «Нового мира» выходит во вторник, поэтому Письмо Пильняка может появиться в печати в том случае, если оно будет сдано в печать во вторник.

    Приписка от руки: 21. 12. 26. Просьба: Вырешить вопрос по окончании недели (24. 12). Иначе выход январской книжки «Нового мира» сильно задержится.

    И. Скворцов

    И. И. Скворцов-Степанов был не последний человек в тогдашнем партийном истеблишменте. (Член партии с 1896 года. Сталин — с 1898-го.) Держался независимо, о чем красноречиво свидетельствует, например, такой факт:

    > Когда Т<роцкий> прислал в «Новый мир» статью, статья должна была пойти в январской книге, Воронский позвонил Степанову-Скворцову. Я был в кабинете. Воронский стал пугать старика: у меня, говорит, есть статья, ее не пропускают. Откажитесь и вы. Степанов-Скворцов, хитро мне подмигивая, ответил ему: «Ничего, Саша, не беспокойся, спасибо. Что у тебя не прошло — может пройти у нас. Ведь знаешь, — звезда от звезды...» и т. д. Воронский еще что-то говорил ему, отговаривал печатать. Старик не сдался. Повесив трубку, сказал:

    — Беспокоится Саша. Не советует печатать. Ну, да ничего, напечатаем.

    ((Вячеслав Полонский. «Моя борьба на литературном фронте». Дневник. «Новый мир», 2006, №, 3))

    Воронский беспокоился не зря. Дело было в 1926 году, Троцкий, хоть и оставался членом Политбюро, был в то время главным антагонистом, врагом Сталина, и публикацию его статьи Сталин наверняка расценил как проявление, — скажем мягко, — нелояльности. Тем не менее Иван Иванович эту статью Троцкого опубликовал. (Лев Троцкий. Культура и социализм. «Новый мир», 1926, № 1, стр. 166—177.) Опубликовал, ни с кем «наверху»; это дело не согласовывая.

    А в «деле Пильняка» самостоятельно ничего «вырешить» не мог. Каждый свой шаг должен был согласовывать с Рыковым. А тот, уже отредактировав письмо Пильняка, все что-то еще медлил, тянул. Тоже с кем-то, видать, согласовывал. (Как вы понимаете, согласовывать это предсовнаркома мог только с одним человеком.)

    В конце концов, решение было все-таки принято, и «Письмо Бориса Пильняка в редакцию «Нового мира» появилось в январской книжке журнала 1927 года.

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)

    О Б. А. ПИЛЬНЯКЕ

    24 января 1927 г.

    № 80. п. 35 — О Бор. Пильняке (т. Гусев)

    «Нового мира» за 1927 г. письма Б. Пильняка считать возможным отменить решение ПБ от 13 мая 1926 г. (пр. № 25, п. 22, подпункт «д») о снятии Пильняка со списков сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917—1953. М., 2002. Стр. 69))

    На этом инцидент был наконец исчерпан. Из чего, конечно, не следует, что Сталин о нем забыл.

    Он ничего не забывал. Память у него была хорошая.

    Раздел сайта: