• Приглашаем посетить наш сайт
    Иванов В.И. (ivanov.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Платонов.
    Сюжет четвертый. Третий тур

    Сюжет четвертый

    ТРЕТИЙ ТУР

    В конце июля или начале августа 1955 года Лидия Корнеевна Чуковская, побывав в Ленинграде, навестила Михаила Михайловича Зощенко. Вернувшись в Москву, она рассказала об этом своем визите Ахматовой, с которой в то время виделась постоянно. Сперва она упомянула об этом вскользь, мимоходом. Но Анна Андреевна потребовала от нее полного отчета.

    > Она выспрашивала все подробности: какая комната? Как он выглядит? Как и что говорит?

    Я постаралась ответить возможно точнее:

    Комната большая, опрятная, пустоватая... Михаил Михайлович неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан...

    Тут Анна Андреевна перебила меня:

    — Бедный Мишенька!.. Он не выдержал второго тура.

    ((Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том 2. М., 1997. Стр. 156))

    Она имела в виду новую волну репрессий, обрушившихся на Михаила Михайловича, после того как на встрече с английскими студентами он сказал, что не может согласиться с тем, что он трус и подонок, как назвал его в своем докладе Жданов. Это и был тот «второй тур», которого он не выдержал.

    А у Платонова после второго тура был еще третий.

    * * *

    Начало этой новой — уже третьей по счету — антиплатоновской кампании положила статья В. Ермилова «Клеветнический рассказ Андрея Платонова», появившаяся на страницах «Литературной газеты» 4 января 1947 года.

    Конечно, и до появления этой ермиловской статьи Платонов как был, так и оставался изгоем, вечным «мальчиком для битья». И душевное его состояние было соответственное:

    > ДОНЕСЕНИЕ

    3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР

    5 апреля 1945 г.

    Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться. Был уже поздний вечер. <...>

    <...> Тяжелое впечатление производил надрыв, с которым ПЛАТОНОВ рассказывал о себе, о своей семейной жизни, о своих неудачах в литературе... Мысль его все время возвращалась к смерти сына, потери которого он не может забыть. О своей болезни — ПЛАТОНОВ недавно заболел туберкулезом в тяжелой форме — он говорит как о «благосклонности судьбы, которая хочет сократить сроки его жизни»...

    ((«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 869-870))

    > ДОНЕСЕНИЕ

    3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР

    18 мая 1945 г.

    ПЛАТОНОВ мне сообщил:

    «Всю войну я провел на фронте, в землянках. Я увидел теперь совсем по-другому свой народ. Русский народ, многострадальный, такой, который цензура у меня всегда вымарывает, вычеркивает и не дает говорить о русском народе. Сейчас мне трудно. У меня туберкулез второй степени, я харкаю кровью. Живу материально очень плохо, а нас 6 человек, работник я один, все малые и старые. Я устал за войну. Меня уже кроют и будут крыть все, что бы я ни написал... Конечно, так как я писатель, то писать я буду до последнего вздоха и при любых условиях, на кочке, на чердаке, — где хотите, но я очень устал, и дома условия невозможные... Мне всячески вставляют палки в колеса, дома есть нечего, я ведь не корифей, и лимит у меня только 300 р<ублей>...»

    < Верно: > Старший оперативный уполномоченный отделения 3 отдела 2 управления НКГБ <подпись>

    ((Там же. Стр. 871))

    И все-таки, после того как постепенно сошла на нет вторая антиплатоновская кампания, связанная с разгромом «Литературного критика», — в литературной судьбе Платонова появился некий просвет. Все-таки это была какая-никакая, но — передышка.

    Конечно, это не могло случиться без санкции Сталина. Однако существует на этот счет и другая версия:

    > РАССКАЗЫВАЕТ РЕДАКТОР

    «КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ» ГЕНЕРАЛ-МАЙОР

    ДАВИД ОРТЕНБЕРГ

    Дело было так. В сентябре сорок второго года мы получили записку Василия Гроссмана, работавшего нашим спецкором в Сталинграде, в которой он просил принять «под свое покровительство» Андрея Платонова, «этого хорошего писателя. Он беззащитен и неустроен».

    Много известных писателей работали в нашей газете. Одних я «добывал» через Главное политуправление Красной Армии, других приглашал сам. Но, сколько я ни рылся в пуровских списках, имя Платонова ни разу не встречал. Не видел его публикаций в ту пору в газетах и журналах.

    Словом, для меня эта фигура была неизвестной.

    У меня сидел Петр Павленко. Я показал ему записку Гроссмана. Петр Андреевич чуть ли не вскрикнул:

    — Платонов! — И после небольшой паузы сказал: — С ним произошла большая драма. Хочешь, я тебе сейчас принесу журналы «Красная новь» за тридцать первый год, все поймешь... — И тут же притащил из библиотеки журналы — третью и пятую книги.

    В третьем номере я нашел небольшую повесть Платонова «Впрок». За ночь прочитал. Это был рассказ о деревенской жизни того времени. Уже тогда писатель увидел серьезную опасность, которую таило административно-бюрократическое командование крестьянством. Тема была для меня близкой. Многое в повести знакомо. В те годы я работал редактором окружной газеты на Украине, многое видел и знал. А в начале тридцать третьего года был послан начальником политотдела МТС — помочь исправить зло, причиненное крестьянству в годы коллективизации. Словом, Платонов тогда написал то, о чем сейчас говорят прямо и открыто. Вот за эту повесть Сталин и обругал писателя, назвав его кулаком, сволочью.

    В следующем номере журнала увидел статью Александра Фадеева. Стал читать, и волосы чуть ли не встали дыбом. Само название статьи чего стоит: «Об одной кулацкой хронике»!

    После этого Платонова перестали печатать, иногда появлялись рецензии за подписью «Человеков». Жизнь он вел почти нищенскую.

    И вот появился у меня в кабинете писатель. В простой солдатской шинели — ее носили в ту пору не только военнослужащие, — мешковато сидевшей на его плечах, видавших виды сапогах, небритый. Он произвел на меня впечатление человека неказистого, сумрачного. Но это было лишь первое впечатление. Сосредоточенный взгляд его голубых глаз, скупая улыбка и немногословные реплики выдавали личность незаурядную. Я не стал расспрашивать Андрея Платоновича о минулом, не хотел теребить его душевные раны, а просто спросил — хотел бы он работать у нас специальным корреспондентом? Андрей Платонович как-то пожал плечами, лицо его просветлело, и я почувствовал, что он будет этому рад. Тут же при нем я подписал приказ: «Зачислить Платонова Андрея Платоновича с сего числа специальным корреспондентом «Красной звезды» с окладом в 1200 рублей». Дал ему прочитать и даже попросил расписаться, а затем вызвал начальника АХО и сказал, чтобы писателя экипировали в командирское обмундирование, выдали пистолет и поставили на довольствие.

    — Вот вы и вступили в наш краснозвездовский строй. Писательская «компания» у вас будет неплохая: Толстой, Шолохов, Эренбург, Тихонов, Сурков, Гроссман, Павленко, Габрилович... Освоитесь неделю-две и поедете на фронт...

    ((Д. Ортенберг. Андрей Платонов — фронтовой корреспондент. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 105-106))

    Уже самое начало этого рассказа вызывает большие сомнения. Трудно представить, чтобы политический генерал, старый работник «идеологического фронта» (уже в конце 20-х бывший редактором окружной газеты), и слыхом не слыхал о «большой драме», случившейся с Андреем Платоновым. Даже имя этого писателя, оказывается, в тот день он услышал впервые, и если бы не оказавшийся в тот момент рядом с ним всезнающий Павленко, так бы, может быть, ничего бы про все это и не узнал. А тут еще — «рояль в кустах» — сразу же оказавшиеся в его руках два журнала — один с крамольной платоновской повестью, другой со статьей Фадеева..

    Видимо, почувствовав, что все это выглядит не слишком правдоподобно, в другом своем мемуарном отрывке генерал рассказал об этом немного иначе:

    > К сорок второму году я получил короткую записку Василия Гроссмана, в которой он просил меня взять под свое покровительство Андрея Платонова, «этого хорошего писателя — он беззащитен и неустроен».

    Записка поставила меня в тупик: хороший писатель — и неустроен, беззащитен...

    В записке Гроссмана только две строки, больше, видимо, по цензурным условиям не мог написать. Пришлось мне самому добираться до истины. В это время зашел ко мне Петр Павленко...

    ((Д. И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 24))

    Особенно умиляет тут фраза: «Хороший писатель — и неустроен, беззащитен...» Может ли, мол, такое быть в нашей юной, прекрасной стране? Экая невинность при таком-то опыте. Но реплика о «цензурных условиях», из-за которых Гроссман был так вынужденно сдержан в своей записке, а также следующая реплика: «Пришлось мне самому добираться до истины», — все это как-никак уже ближе к реальности, чем первый вариант генеральского рассказа.

    А есть и еще один вариант, третий:

    > Андрея Платоновича я знал немного до войны...

    ((Д. И. Ортенберг. Год 1942: Рассказ-хроника. М., 1988. Стр. 333))

    Вот оно как! Не только имя Платонова, оказывается, было ему известно, но и его самого еще до войны он «знал немного».

    Но все эти мелкие разночтения и уточнения дела не меняют. И чем дальше следуем мы за воспоминаниями генерала, тем больше у нас возникает недоумений и сомнений.

    Поздравив Платонова с тем, что тот на равных вошел в «краснозвездный строй» фронтовых корреспондентов главной военной газеты страны и перечислив их громкие имена, Ортенберг упустил из виду одно немаловажное обстоятельство. Все писатели, которых он назвал, объясняя Платонову, в какую хорошую компанию тот попал, имели воинские звания. Когда Эренбург в первый день войны пришел к Ортенбергу и сказал, что хочет работать в его газете, тот сразу же задал ему вопрос: «Есть ли у вас воинское звание?» Эренбург ответил, что звания нет, но есть призвание.

    Ну, для Эренбурга, — как и для А. Н. Толстого, — можно было сделать исключение. А Симонов, Сурков, Гроссман, даже Шолохов, — все они были — кто майором, кто подполковником, а кто и полковником. А у Платонова, хоть он и служил когда-то в Красной Армии, воевал в Гражданскую войну, звание было самое рядовое — красноармеец.

    > Пустить на фронт специального корреспондента центральной военной газеты с этим хотя и почетным, но скромным званием, — объясняет Ортенберг, — было нескладно, не всюду бы его сразу пустили, да пришлось бы к тому же беспрерывно козырять всем — от сержанта до генерала. Политическое звание присвоить Платонову нельзя — он беспартийный. Командирское — тоже, нет у него командирской подготовки, в Наркомате не подпишут.

    ((Д. Ортенберг. Андрей Платонов — фронтовой корреспондент... Стр. 106))

    Положение было довольно-таки щекотливое. Можно даже сказать — тупиковое. Но генерал и тут не дрогнул: поступил решительно, уверенно, по-генеральски:

    > И вот, нарушив все воинские законы и правила, я сказал начальнику АХО, чтобы писателю нацепили на петлицы одну «шпалу», а в удостоверении написали «капитан».

    Так Платонов прошагал в этом звании почти два года, а под конец войны ему уже официально присвоили звание «майор».

    ((Там же))

    Ну, это ладно. Это, хоть и было против правил, быть может, еще как-то вписывалось в его — генеральские — прерогативы. Да другого выхода у него, наверно, тогда уже и не было: сказавши «а», надо было сказать и «б».

    Но самовольным присвоением Платонову воинского звания дело не кончилось:

    > Попрощались мы, но Андрей Платонович все не уходит, мнется, что-то хочет сказать.

    — Что у вас еще? — спрашиваю его.

    И как-то стесненно он достает из сумки рукопись и дает ее мне:

    — Встретил на Урале раненых моряков. Поговорил с ними и написал. Прочитайте. Может, подойдет.

    Тут же при нем я прочитал очерк, над которым стоял заголовок «Броня». Это был рассказ не о броне, в которую одевают корабли и танки, а об Отечестве, о народе, о мужестве советских воинов, о жизни и смерти. Очерк покорил меня философской мудростью и волшебным языком. Я спросил Платонова:

    — Давно написали? Печатали его? С каким-то смущением он ответил:

    — С полгода тому назад. Меня никто и нигде не печатает...

    Словом, я написал на рукописи «В набор», и на второй день очерк появился в «Красной звезде», заняв три полных колонки.

    Сталин не отругал нас, ничего не сказал. Фадеев промолчал. Так произошло литературное воскрешение Андрея Платонова.

    (Там же)

    Вот в это уже совсем невозможно поверить.

    К высшей — для писателя — мере наказания, к литературной смерти, Платонова приговорил Сталин. И только Сталин мог этот приговор отменить.

    Вот, например, какой спектакль разыграл он однажды как раз по такому поводу.

    В конце 40-х — начале 50-х в Советском Союзе делалось очень мало фильмов: пять-шесть в год. И каждый новый фильм непременно показывали Сталину. Ни одна картина не могла выйти к зрителю без его личного разрешения.

    Но для одного фильма было сделано исключение.

    Это был биографический фильм о Жуковском — не о Василии Андреевиче — поэте, а о Николае Егоровиче — отце русской авиации.

    Фильм делался в спешном порядке: надо было поспеть к юбилею Николая Егоровича. Но с выпуском его на экран произошла заминка: Сталина в то время в Москве не было, он отдыхал на своей даче возле Сочи — на озере Рица.

    Члены Политбюро, посмотрев фильм, никаких идейных промахов в нем вроде не нашли, но выпустить его на экран без личного указания товарища Сталина все-таки не решались. Делать, однако, было нечего, поскольку дорого яичко к Христову дню: юбилей ведь не отложишь. И в конце концов Молотов отважился дать добро. Фильм вышел на экраны.

    А когда вернулся Сталин, фильм показали членам Политбюро снова, уже в присутствии вождя.

    Когда просмотр кончился и в зале зажегся свет, Сталин спросил:

    — Фильм, кажется, уже вышел на экран?

    — Да, товарищ Сталин. Ведь мы торопились, к юбилею. А вы... А вас... — начал объяснять министр кинематографии.

    — Кто принял решение? — прервал его Сталин.

    Большаков посмотрел на Молотова и понял, что, если он сейчас его назовет, второй человек в государстве навсегда станет его злейшим врагом.

    — Мы тут подумали... посоветовались... — начал он.

    — С кем посоветовались? — спросил Сталин.

    Побледнев, Большаков сказал:

    — Сами... Между собой...

    Сталин кивнул. Медленно прошелся по залу.

    — Значит, так, — после долгого гнетущего молчания подвел он итог. — Сами подумали, сами посоветовались... И сами решили?

    Все испуганно молчали.

    — Сами подумали, сами посоветовались и сами решили... В голосе вождя слышалась горечь: «Без меня, стало быть, решили. Можете, значит, уже обходиться и без меня. Ну-ну...»

    Покачал головой, вздохнул. Пошел к выходу. Остановился. Поглядел на соратников. И вновь горько повторил:

    —Сами подумали... Сами посоветовались... И сами решили...

    Подойдя к двери, он постоял еще некоторое время ссутулившись: одинокий, никому не нужный, всеми забытый старик.

    Все сидели ни живы ни мертвы.

    — Ну что ж, правильно решили, товарищи, — неожиданно заключил он. И вышел.

    «Литературное воскрешение» Андрея Платонова было делом куда более ответственным и серьезным, чем выпуск на экран какого-то затрапезного фильма. Тут трудно — почти невозможно — было рассчитывать на то, что Сталин, поиграв немного на нервах генерала, принявшего это отчаянно смелое решение, вдруг скажет: «Ну что ж, правильно решили, товарищ Ортенберг».

    Тем не менее Ортенберг, — так, во всяком случае, он это объясняет, — рассчитывал именно на это:

    > В ту пору меня спрашивали, иногда и сейчас спрашивают: как это редакция набралась смелости принять на работу, печатать материалы писателей, которых Сталин заклеймил «кулаками», «вражеским охвостьем» и которые были отстранены от всякой литературной деятельности? Ответ у меня был один: нет, мы не ошиблись!

    Идет война, как бы человек ни был грешен, на войне своим мужеством, самоотверженностью, как мы говорили, своей кровью искупает свои грехи.

    Кто имеет право лишить его этого?

    Так мы рассуждали, и основания у нас были.

    Уже с первых месяцев войны Сталин, как я был уверен, именно этой линии придерживался.

    ((Д. И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 52-53))

    В это трудно поверить не только потому, что никто и никогда не мог знать, какой «линии» будет придерживаться Сталин, принимая то или иное свое решение, но еще и потому, что сам Ортенберг обнажил всю шаткость этого своего объяснения, сравнив свое поведение в случае с Платоновым с другим таким же случаем, где он повел себя совершенно иначе.

    Речь идет о принятом им — тоже будто бы самостоятельно — решении печатать в «Красной звезде» Александра Авдеенко.

    Авдеенко, как и Платонов, был объявлен врагом и выброшен — с волчьим билетом — из дружного коллектива советских писателей по личному указанию Сталина.

    Вряд ли стоит тут рассказывать всю историю его прегрешений, остановлюсь только на последнем этапе его скандальной политической биографии.

    «Закон жизни». Автором сценария этого фильма был А. О. Авдеенко, и именно он стал главной мишенью этого партийного погрома.

    С большой речью выступил на том совещании Сталин. Сохранилась неправленая стенограмма этого его выступления.

    Стенограмма эта являет собой такой яркий и выразительный психологический документ, некоторые особенности психики главного героя этой книги выразились в этом его выступлении так ярко, что на нем стоит несколько задержаться.

    Высказав сперва несколько малоинтересных общих соображений, он перешел к непосредственной критике обсуждаемого фильма. (Точнее — его сценария.)

    Поначалу эта его критика звучала вроде как безобидно. Я бы даже сказал, миролюбиво:

    > Теперь насчет товарища Авдеенко. Видите ли, я уже говорил, что дело не в том, что у него ошибки, не в том, что он передает типы врагов или друзей наших врагов в наиболее приличном виде, не как чудовища, а как людей, у которых есть некоторые хорошие черты, а без них не бывает ни одного человека. Самый последний подлец, если к нему присмотреться, имеет хорошие черты. Он голову свою может положить за хорошего друга, значит, не в том, что хорошо врагов наших изображает, а дело в том, что люди, которые разоблачили этих врагов, показаны не советскими людьми... У Авдеенко люди, которые должны бороться, они показаны какими-то замухрышками, простыми, серенькими, — как могли эти люди разбить врагов? Весь грех Авдеенко состоит в том, что нашего брата — большевика — он оставляет в тени и для него у Авдеенко не хватает красок.

    ((Власть и художественная интеллигенция... Стр. 453-454))

    Пока его обвинения как будто направлены не на идейные пороки сценария, а на чисто художественную его несостоятельность. Отрицательные герои получились ярче, убедительнее, чем положительные? Ну что ж, с кем не бывает. Для изображения положительных не хватило художественных красок? Так не казнить же его за это. И с маститыми такое случалось. А тут — сравнительно еще молодой писатель... Поработает над собой, научится...

    Но тут включается маниакальная сталинская подозрительность:

    > Он так хорошо присмотрелся к врагам, познакомился с ними до того хорошо, что может изобразить даже с точки зрения отрицательной и с положительной. К нашей действительности не присмотрелся. Трудно поверить, — не понял и не заметил?!

    Не хватает красок изобразить наших людей... Чувствуется, что он таким-то сочувствует, таким-то не сочувствует. Я хотел бы знать, кому из своих героев он сочувствует? Во всяком случае не большевикам. Почему же у него в противном случае не хватило красок показать настоящих людей? Откуда взялись Чкаловы, Громовы? Откуда же они взялись, ведь они с неба не падают? Ведь есть среда, которая дает героев. Почему не хватает красок на то, чтобы показать хороших людей? Почему нет красок на то, чтобы показать плохие черты, не хватает красок на то, чтобы устроить новую жизнь? Почему нет красок на изображение жизни? Потому что он этому не сочувствует.

    Вы скажете, что я преувеличиваю. Я бы хотел ошибиться, но, по-моему, едва ли он сочувствует большевикам.

    Возьмите 1934 год. Ведь его поправляли. Все одно и то же. Потом в 1938 году поправляли, указывали. Все равно он свое делает.

    ((Там же. Стр. 454))

    Он еще как бы размышляет вслух. Делится своими подозрениями, но не особенно на них настаивает. Готов даже предположить, что его подозрительность преувеличена. Хотел бы ошибиться. Но чем дальше, тем больше растет его раздражение. Он вспоминает все прошлые грехи обсуждаемого автора, на которые тому указывали еще в 1934 году, а потом — и в 1938-м. И закравшееся в его душу подозрение, которому он и сам бы не хотел верить, перерастает в уверенность:

    > Этот лагерь у него живет, наш лагерь где-то в тени... Откуда это? Ошибка это? Нет, не ошибка. Человек самоуверенный, пишет законы жизни для людей, — чуть ли не монопольное воспитание молодежи. Законы!.. Если бы его не предупреждали, не поправляли, — это было бы другое дело, но тут были предупреждения и со стороны ЦК, и рецензия в «Правде», а он свое дело продолжает.

    Влезать в душу — не мое дело, но и наивным не хочу быть. Я думаю, что он человек вражеского охвостья — Саркисова, Кабакова, — и он с врагами перекликается: «Живу среди дураков, все равно мои произведения пропустят, не заметят, деньги получу, а кому нужно, поймет, а дураки — черт с ними, пускай в дураках остаются».

    ((Там же. Стр. 454—455))

    Вот все наконец и определилось. Сомнений нет, Авдеенко — враг, «человек вражеского охвостья». Он даже теперь знает, какого именно: враги, «охвостьем» которого он является, названы пофамильно.

    Как и все высказывания Сталина, эта его реплика тут же стала законом, руководством к действию. Год спустя (14 мая 1941 года) ее — дословно — повторил Жданов на новом совещании кинематографистов в ЦК ВКП(б).

    > Было и другое обвинение, притянутое за уши. «Мы видели, — сказал Жданов, — лицо романиста и драматурга Авдеенко. Давайте теперь посмотрим на Авдеенко-журналиста. Вот как он живописует буржуазный город, освобожденный Красной Армией».

    В дни освобождения Бессарабии «Правда» командировала Авдеенко в этот край. Оттуда он прислал очерк «В Черновцах». В этом очерке говорилось о красивом, чистом, аккуратном городе... А тут еще Сталин поддал «жару».

    — Тянет его туда... За границу... Ишь, как расхвалил Черновцы...

    Я там был в те дни. Действительно красивый город. И Авдеенко написал о нем честно и правдиво. Вот это и не понравилось «отцу народов»...

    Особенно негодовали Сталин и Жданов, что Авдеенко не пришел с повинной. Вот, мол, и «Известия», и «Кино», хвалившие этот фильм, Комитет кинематографии уже покаялись, а Авдеенко молчит, не бьет себя в грудь, не становится на колени. И хотя он был оглушен всей обстановкой на совещании в ЦК, но, думаю, не потерял своего достоинства, не пошел против своей совести...

    Фадеев, выступивший на этом совещании в ЦК с заявлением, что «нужно освободить Союз от таких людей, как Авдеенко», быстро провернул это дело. В «Литературной газете» появилась передовая статья, написанная Фадеевым, в которой было сказано: «Решением президиума Союза советских писателей исключен из Союза, как человек, проводящий в своих произведениях антисоветские взгляды, писатель Авдеенко...»

    На последней странице «Правды» появилось сообщение: «От редакции (о писателе Авдеенко). Ввиду того, что, как выяснилось в последнее время, ряд произведений писателя Авдеенко носят не вполне советский характер, редакция «Правды» постановила исключить писателя Авдеенко из списков корреспондентов «Правды» и отобрать у него корреспондентскую карточку».

    ((Д. И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 32-33))

    В общем, печатать Авдеенко было запрещено, и снять этот запрет мог только Сталин. Но Ортенберг твердо решил понравившийся ему фронтовой очерк Авдеенко напечатать и, как в случае с Платоновым, уже готов был отправить его в набор. Но все-таки решил заручиться поддержкой других «ответственных товарищей»:

    > В этот же день проходило всеармейское совещание фронтовых газет, я встретился там с Александром Фадеевым и редактором ленинградской фронтовой газеты Максимом Гордоном. Спросил Гордона, знает ли он, что в 131-й дивизии служит автор романа «Я люблю» Авдеенко? Гордон ответил утвердительно. Он сказал, что они пытались привлечь Авдеенко к работе в газете: редакция вызвала его из дивизии, поселила у себя и даже напечатала его корреспонденцию. Но Гордону сразу же приказали возвратить Авдеенко на прежнее место службы и не давать в печати его материалы. Обращался редактор к Жданову, но ничего из этого не вышло. И не могло выйти потому, что не кто иной, как Жданов немало сделал в довоенные годы, чтобы «распять» писателя, а теперь, в войну, именно он приказал вернуть Авдеенко в дивизию и запретил его печатать. Словом, нашел кого просить! Я обратился к стоявшему рядом с нами Фадееву:

    — Александр Александрович, что будем делать с Авдеенко? Это же ведь по вашей линии. Это же ваши кадры?

    И услышал ответ, поразивший меня:

    — А что можно сделать?.. — развел Фадеев руками. Я понял, что струсил он... Ведь Фадеев в тон Сталину на том совещании в ЦК тоже обрушился на Авдеенко, требуя очистить Союз от «таких писателей». За пять лет после этого Фадеев ни разу не вспомнил об Авдеенко. И даже теперь, когда узнал от меня, что Авдеенко фронтовик, доказал свою преданность Родине под огнем, палец о палец не ударил, чтобы вернуть Авдеенко в писательскую семью.

    Мне стало ясно, что без Сталина судьбу Авдеенко не решить. Сдали очерк в набор, и когда я получил трехколонную верстку, написал письмо Сталину:

    «Писатель А. Авдеенко, находящийся на Ленинградском фронте, прислал в «Красную звезду» свои очерки. Некоторые из них, по-моему, хорошие.

    Авдеенко является младшим лейтенантом, служит в 131-й дивизии, участвовал в прорыве блокады Ленинграда. По сообщению корреспондента «Красной звезды», которому я поручил ознакомиться с деятельностью Авдеенко, этот писатель ведет себя на фронте мужественно и пользуется уважением бойцов и командиров.

    Считаю, что тов. Авдеенко в дни Отечественной войны искупил свою прошлую вину, прошу разрешения напечатать его очерки в «Красной звезде».

    Письмо было сразу же доставлено Сталину, и уже через час мне позвонил Поскребышев и соединил со Сталиным. Сталин сказал: «Можете печатать. Авдеенко искупил свою вину»...

    и говорит:

    —Авдеенко запрещено печатать. Пропустить не могу!

    Я ему отвечаю:

    — Под мою ответственность.

    ((Там же. Стр. 36—37))

    Телефонный звонок Сталина позволил Ортенбергу так же уверенно держаться не только с «полковником из цензуры», но и со своим непосредственным начальством, курирующим всю тогдашнюю советскую печать, секретарем ЦК ВКП(б) А. С. Щербаковым:

    > Номер вышел. В полдень звонит мне секретарь ЦК партии А. С. Щербаков и тоном резким и непримиримым спрашивает:

    — Вы почему напечатали Авдеенко?

    Имея разрешение Сталина, я вместо объяснения вначале спросил:

    — Александр Сергеевич, вы читали очерк? Понравился он вам?

    Ничего об очерке он не сказал, а все требовал, чтобы я объяснил, почему напечатали запретного писателя. Наконец я ему объяснил, что получил разрешение Сталина, и рассказал, как было. Щербаков тут же дал указание, чтобы очерк Авдеенко передали по всесоюзному радио.

    ((Там же. Стр. 37—38))

    Вот как делались у них эти дела.

    Поэтому-то я и не могу поверить, что в отношении Платонова он принял решение самостоятельно, ни с кем его не согласовывая, с неслыханной в его положении смелостью, я бы даже сказал, бесшабашностью взяв всю ответственность на себя.

    Может быть, он так поступил потому, что клеймо, которым Сталин припечатал Авдеенко, было свежее, чем то, давнее, которым когда-то он заклеймил Платонова? Но ведь имя Платонова как автора небезызвестной «кулацкой повести» и «агента наших врагов» — тоже совсем недавно, в том же 1940-м — опять оказалось в центре громкой идеологической кампании, мелькало в десятках газетных и журнальных статей...

    Нет, не могло «литературное воскрешение Андрея Платонова» произойти так, как об этом рассказывает в своих мемуарах Давид Ортенберг.

    Да и в этих его мемуарах, если внимательно к ним приглядеться, тоже просвечивает некий второй план, из которого можно заключить, что все было не совсем так, как это пытается изобразить бывший редактор «Красной звезды».

    Зеев Бар-Селла, автор книги «Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов», на которую (в главе «Сталин и Шолохов») я неоднократно ссылался, исследуя взаимоотношения Платонова с Шолоховым, внимательно изучив и сопоставив мемуарные сочинения генерала, писавшиеся и публиковавшиеся в разное время, обнаружил там некоторую путаницу в датах:

    > Ортенберг-94 получил записку Гроссмана в сентябре 1942 года, а Платонова на службу принимал за два дня до публикации очерка «Броня». В «Красной звезде» очерк появился 5 сентября 1942 года. Следовательно, специальным корреспондентом Платонов стал 3 сентября. Впрочем в 1988 году Ортенберг вспомнил, что записку Гроссмана он читал за месяц до встречи с Платоновым, то есть в начале августа. На что же ушел месяц?

    (Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 337)

    — и на согласование.

    Обратиться с этим вопросом прямо к Сталину, как он сделал это в случае с Авдеенко, Ортенберг, видимо, не посмел. Но действовать на свой страх и риск тоже вряд ли решился. Какую-то осторожную разведку, надо полагать, произвел. Наиболее вероятным мне тут кажется предположение, что он попытался действовать через Павленко. (Недаром он именно его упомянул в своем рассказе о «литературном воскрешении» Платонова.) Павленко, как известно, был вхож к Сталину, и ему выяснить, насколько рискованным был бы такой шаг, было, наверно, даже сподручнее, чем Фадееву.

    Сталин, быть может, и не сказал, что РАЗРЕШАЕТ вернуть Платонова в строй (единый строй с Шолоховым, А. Н. Толстым, Эренбургом, Тихоновым, Симоновым, Сурковым и Павленко). Но, видимо, дал понять, что НЕ ЗАПРЕЩАЕТ это сделать.

    Тут, однако, нельзя не припомнить некоторые обстоятельства и факты, которые это мое предположение как будто бы опровергают.

    8 июля 1943 года в «Правде» появилась статья Ю. Лукина. Называлась она — «Неясная мысль». В статье этой очередному разгрому была подвергнута повесть Платонова «Оборона Семидворья», отрывки из которой печатались в «Красной звезде». Речь в этой статье, правда, шла не о содержании повести, а только лишь о ее плохом языке. Но статья «Правды» — это статья «Правды». Тут любая — даже чисто эстетическая — претензия читалась как претензия политическая. Тем более, если была она предъявлена автору печально знаменитой «кулацкой повести», давно разоблаченному «агенту наших классовых врагов».

    Ортенбергу тут было отчего прийти в смятение.

    Он этого и не скрывает. И хоть об этом своем смятении говорит довольно скупо, но даже из этого его скупого рассказа видно, какого страха он тогда натерпелся:

    > Признаюсь, я встревожился. Подумал: начинается. Каждую минуту ждал звонка Сталина: кто, мол, разрешил вам взять на работу в «Красную звезду» этого «агента классового врага»? Да к тому же могли докопаться: почему, на каком основании я самовольно присвоил красноармейцу капитанское звание?

    Как раз в тот день, когда появилась статья в «Правде», вернулся с фронта Платонов. Зашел ко мне. Вид у него был, пожалуй, не веселее, чем у меня. Усадил я его в кресло. Сидит и молчит. Оказалось, что принес рукопись нового очерка, но побоялся мне его дать, думал, что теперь не будем печатать его. Я взял очерк, прочитал и сделал надпись: «В завтрашний номер». Молча он сидел, молча сидел и я, но эта надпись была самым лучшим разговором.

    Звонка все не было. Пронесло.

    (Д. Ортенберг. Платонов — фронтовой корреспондент. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 110)

    Казалось бы, если верно мое предположение, что, принимая Платонова на работу в «Красную звезду», Ортенберг заручился — хотя бы даже и не выраженным прямо, а молчаливым, но все-таки согласием Сталина, — чего ему в этом случае было бояться, ожидая звонка, и облегченно перевести дух, когда «пронесло»?

    Но Ортенберг хорошо знал Сталина.

    Знал, что не только молчаливое согласие Сталина, но даже прямое его разрешение взять Платонова в штат не могло его защитить от готовых в любой момент обрушиться на его голову обвинений в самоуправстве.

    Сталин вполне мог тут поступить так, как он повел себя в случае с «Партизанскими рассказами» Зощенко, когда он сказал Симонову:

    — Ну что ж, печатайте. А мы потом почитаем.

    Или как в случае с Ахматовой, про которую он вдруг спросил, почему ее не печатают, а потом санкционировал ждановское решение изъять из продажи и уничтожить напечатанную как бы по его собственному указанию ее книгу. Нет, никаких таких распоряжений он, оказывается, не давал. Он только спросил, почему ее не печатают, из чего вовсе не следовало, что надо немедленно выпустить отдельной книгой все ее старые стихи, да еще представить их на соискание премии его имени.

    Что же касается статьи Ю. Лукина, то ее появление на страницах «Правды» отнюдь не противоречит моему предположению, что пресловутое «литературное воскрешение» Платонова было — в той или иной форме — санкционировано Сталиным. Если угодно, факт появления этой статьи эту мою гипотезу скорее даже подтверждает. Так же, как и некоторые другие факты, в подоплеке которых нам еще предстоит разобраться.

    * * *

    Статьей Ю. Лукина дело не ограничилось.

    Полтора года спустя — 27 декабря 1944 года — на страницах той же «Правды» появилась новая критическая заметка, целящая в Платонова. Нападению подвергся небольшой платоновский сборник «Рассказы о Родине», вышедший в свет более года тому назад. Автором заметки был В. Лебедев, а называлась она — «Литературные выкрутасы». Само это название говорит о том, что и на этот раз мишенью критического разгрома стало не содержание платоновских рассказов, а их стилистика.

    1943 года, которую я уже цитировал на этих страницах. Речь в ней шла о той же платоновской повести (в «Записке» она названа рассказом), что и в статейке Ю. Лукина: «Оборона Семидворья». И мишенью этой критической атаки, как чуть раньше у Лукина, а позже у Лебедева, тоже стало не содержание «рассказа», а его язык: «Рассказ написан плохим, вычурным языком...», «Рассказ пестрит нелепыми изречениями...» и т. д.

    У Сталина, как мы только что это видели на примере его выступления о сценарии А. Авдеенко, от эстетических претензий до политических обвинений был только шаг. Даже — полшага. Но ни Ю. Лукин, ни В. Лебедев, ни Г. Ф. Александров с А. А. Пузиным и А. М. Еголиным в своих нападках на Платонова эти полшага не сделали.

    В приводившейся мною раньше, а сейчас снова припомнившейся «Докладной записке» Г. Ф. Александрова, А. А. Пузина и А. М. Еголина речь шла не об одном Платонове.

    Главной ее мишенью были литературно-художественные журналы («Октябрь», «Знамя»), в которых были «допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений».

    Первыми в перечне этих «антихудожественных и политически вредных произведений» были названы напечатанные в «Знамени» и «Октябре» стихи И. Сельвинского и печатавшаяся в «Октябре» повесть М. Зощенко «Перед восходом солнца». За ними — с разной степенью резкости — были осуждены «вредная повесть «Победа» (автор Довженко)», повесть Г. Фиша «Контрудар», «антихудожественный и фальшивый рассказ Лавренева «Старуха», очерки Панферова «Люди Урала», рассказ Слезкина «Старики», повесть Письменного «Край земли», роман Финка «Бедная Франция»...

    А заключал этот перечень проштрафившихся писателей А. А. Фадеев, о многочисленных ошибках которого в «Записке» тоже говорилось в выражениях весьма нелицеприятных:

    > Литературно-критические выступления тов. Фадеева на совещаниях писателей малосодержательны, абстрактны и нередко ошибочны. Так, например, на состоявшемся в октябре текущего года совещании писателей тов. Фадеев резко выступил против повести Горбатова «Непокоренные» и романа Голубова «Багратион». Повесть Горбатова т. Фадеев назвал «беллетризованной публицистикой», «чертежом», выбросив, таким образом, эту повесть за пределы художественной литературы...

    Совершенно очевидно, что тов. Фадеев выступил здесь против той положительной оценки, которую получили произведения Горбатова и Голубова в ЦК ВКП(б).

    ((«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 103))

    Вот в какую компанию попал вчерашний отщепенец и «агент наших врагов» Андрей Платонов.

    Его в этой «Записке» критиковали тоже достаточно резко, в выражениях не стеснялись, но — КАК ОДНОГО ИЗ СВОИХ. Не только Панферову или Лавреневу, самому Фадееву в той «Записке» крепко досталось. А с некоторыми из тех, кто в то время тоже еще считались СВОИМИ, поступили куда суровее, чем с Платоновым. По поводу стихов Сельвинского, о которых в ней шла речь, было принято даже специальное постановление:

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б)

    «О СТИХОТВОРЕНИИ И. СЕЛЬВИНСКОГО

    «КОГО БАЮКАЛА РОССИЯ»

    10 февраля 1944 г. № 144. п. 104 г

    О стихотворении И. Сельвинского «Кого баюкала Россия».

    Отметить, что стихотворение И. Сельвинского «Кого баюкала Россия», опубликованное в журнале «Знамя» (№ 7—8 за 1943 г.), содержит грубые политические ошибки. Сельвинский клевещет в этом стихотворении на русский народ. Появление этого стихотворения, а также политически вредных произведений — «Россия» и «Эпизод», свидетельствует о серьезных идеологических ошибках в поэтическом творчестве Сельвинского, недопустимых для советского писателя, тем более для писателя — члена ВКП(б).

    Освободить т. Сельвинского от работы военного корреспондента до тех пор, пока т. Сельвинский не докажет своим творчеством способность правильно понимать жизнь и борьбу советского народа.

    ((Власть и художественная интеллигенция... Стр. 510))

    За упоминанием в этой «Записке» повести Зощенко «Перед восходом солнца» тоже последовали . Печатание повести в «Октябре» было приостановлено. А насчет автора ее было дано специальное указание:

    > ... усилить нападение на Зощенко, которого нужно расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось.

    ((Резолюция А. Жданова))

    За «нападением» на Платонова в «Записке» Г. Ф. Александрова, А. А. Пузина и А. М. Еголина, как и в появившихся в «Правде» статьях Ю. Лукина и В. Лебедева, никаких санкций не последовало. Значит, не было на этот счет соответствующих указаний. Вернее, даже так: значит, было на этот счет соответствующее указание, суть которого состояла в том, что автору не следует предъявлять никаких политических обвинений, вспоминать ему его прошлые грехи и раздувать критику его художественных промахов и ошибок до масштаба очередной идеологической кампании. А покритиковать — что ж, почему не покритиковать. На то и щука в море, чтобы карась не дремал...

    Все это подтверждает мою уверенность в том, что дарованная Платонову в годы войны передышка была санкционирована Сталиным. А это уже дает основание с достаточной долей уверенности предположить, что и акция, положившая этой передышке конец, тоже была санкционирована с самого верха.

    * * *

    В том, что это была именно акция, не может быть ни малейших сомнений. Об этом говорит уже само заглавие статьи В. Ермилова, появившейся 4 января 1947 года на страницах «Литературной газеты»: «Клеветнический рассказ А. Платонова».

    Заметьте: не «слабый», не «плохой», не «ошибочный», не «фальшивый»... Какие там еще на этот случай были дежурные эпитеты у них в запасе?.. Не «ущербный», даже не «порочный»: клеветнический.

    В том же духе был выдержан весь тон и стиль этой ермиловской статьи, да и самое ее содержание:

    > ... в словах, которые он вкладывает в уста жены Иванова, заключена такая чудовищная пошлость, которая приобретает характер злобной издевки...

    ... Каким, однако, пакостным воображением нужно обладать...

    ... Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова...

    ... А. Платонов давно известен читателю... — как литератор, уже выступавший с клеветническими произведениями о нашей действительности. Мы не забыли его кулацкий памфлет против колхозного строя под названием «Впрок», не забыли и других мрачных, придавленных картин нашей жизни, нарисованных этим писателем уже после той суровой критики, какую вызвал «Впрок». Мы не вспомнили бы об этом, если бы А. Платонов не повторялся...

    ... Надоела читателю любовь А. Платонова ко всяческой душевной неопрятности, подозрительная страсть к болезненным — в духе самой дурной «достоевщины» — положениям и переживаниям... Надоела вся манера «юродствующего во Христе», характеризующая писания А. Платонова. Надоел тот психологический гиньоль в духе некоторых школ декаданса, та нездоровая тяга ко всему страшненькому и грязненькому, которая всегда отличала автора «Семьи Иванова». И разве не является своеобразным гиньолем эта химера, выдуманная А. Платоновым...

    ... Советский народ дышит чистым воздухом героического ударного труда и созидания во имя великой цели — коммунизма. Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова...

    ((Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 467—474))

    Все это — такая чудовищная ложь, до такой степени не имеющая ничего общего с чистым, благородным, целомудренным тоном платоновского рассказа, а главное, за этим разбойничьим посвистом ощущается такое уверенное сознание вседозволенности, полной своей безнаказанности, что уже никаких не остается сомнений: да, было, наверняка было указание, предписывающее, как и в случае с Зощенко,

    Хотя... Нет... Кое-какой повод для сомнений все-таки остается. Все-таки я бы не стал с полной уверенностью утверждать, что Ермилов так-таки уж и не мог бы сочинить и напечатать свою статью и по собственной инициативе.

    Это — крошечное, совсем крошечное — мое сомнение основано не на том, что никакого письменного указания на сей счет — не только от Сталина, но и от Жданова или Маленкова — отыскать не удалось. (Оно еще может отыскаться; да и вполне оно могло быть не письменным, а устным, — это указание.)

    Гораздо более серьезным основанием для признания такой возможности может служить хорошо известная склонность Владимира Владимировича Ермилова именно вот к таким инициативам. Эту свою склонность на протяжении всей своей — довольно долгой — жизни в литературе он обнаруживал и проявлял неоднократно.

    > ... В 1948 году я проводил лето со своей семьей в деревне Вертушино, рядом с литфондовским санаторием имени Серафимовича, известным под названием Малеевки. В Малеевке в то лето отдыхала Ольга Владимировна Маяковская, которой я до той поры никогда не видел. Узнав, что я живу неподалеку, она пожелала со мной познакомиться и пришла к нам с визитом. Это была крупная женщина лет пятидесяти, очень похожая на брата не только лицом, но и манерой говорить. Уже тогда на ней заметны были следы тяжелого заболевания сердца, которое через несколько лет привело ее к смерти, — она страдала одышкой, на лице ее была отечность. И мне и жене она была очень мила, и после первого визита она, гуляя, стала заходить к нам каждый день.

    И вдруг ее посещения прекратились. Она не появлялась у нас больше недели. Мы с женой забеспокоились, полагая, что она заболела. Мы навели справки через знакомых отдыхающих и выяснили, что она безвыходно сидит в своей комнате и не появляется даже в столовой.

    Однако скоро мы узнали, что она здорова. Как передала она нам через общих знакомых, дело объяснялось тем, что в Малеевку приехал В. В. Ермилов. Не желая с ним встречаться, она десять дней не выходила из своей комнаты. Потом, не надеясь его переждать, уехала.

    Она не скрывала, что считала В. В. Ермилова виновным в смерти своего брата.

    ((Николай Чуковский. Литературные воспоминания.))

    Это, конечно, полная ерунда. Смешно думать, что Маяковский мог покончить с собой из-за такого ничтожества, как Ермилов. Но, что правда — то правда: в своем предсмертном письме он Ермилова упомянул. Одной строчкой:

    > Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.

    Лозунг, о котором там шла речь (один из сочиненных им к спектаклю «Баня» и развешанных на сцене и в зрительном зале), был такой:

    Сразу
    не выпарить
    бюрократов рой.
    Не хватит
    ни бань
    и ни мыла вам.
    А еще бюрократам
    помогает перо

    вроде Ермилова...

    Поводом для появления этого лозунга была статья Ермилова в «Правде» (потом она была перепечатана еще и в «Вечерке»), в которой тот в свойственной ему манере громил эту самую «Баню».

    Ермилов в то время был одним из руководителей РАППа, и по его требованию этот лозунг был снят.

    Не могу тут не вспомнить еще одну ермиловскую «инициативу».

    Она — из другой, более поздней эпохи. Многое к тому времени в нашей жизни уже изменилось. Но Ермилов, как пелось в популярной тогдашней песне, каким был, таким остался.

    А история была такая.

    Заключая шестую книгу своих мемуаров «Люди, годы, жизнь», Илья Эренбург признался, что никогда не любил Сталина, никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд, Бабель — предатели.

    Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:

    > Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах. Да о чем тут говорить: пресечь преступления не могли и люди куда более влиятельные, куда более осведомленные.

    Эта робкая попытка объясниться у Ермилова вызвала бурю гражданского негодования. Он разразился статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам:

    — А-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же право вы имели молчать! Мы-то о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали. Да, мы были слепыми, наивными. Но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?!

    Особая пикантность ситуации состояла в том, что цену Ермилову все отлично знали. Поэтому вскоре после появления его статьи родилась и повсеместно повторялась эпиграмма:

    Один — молчал.
    Другой — стучал.

    При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла тему.

    Эти — и многие другие — ермиловские «инициативы» нашли свое отражение даже в КЛЭ (Краткой литературной энциклопедии, выходившей у нас в 60-е годы).

    Авторы и редакторы этой энциклопедии любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г. П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.

    Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время.

    Заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов.

    «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».

    Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича, простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.

    До публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.

    Скандал тем не менее произошел.

    Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В. В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.

    Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

    В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

    У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)

    Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а — приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей... Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали...

    Вернемся, однако, к Платонову.

    Погромная статья о рассказе «Семья Иванова» была не первой «инициативой» В. В. Ермилова (если исходить из того, что это все-таки была его личная инициатива), мишенью которой стал Андрей Платонов.

    10 сентября 1939 года он «сигнализировал» А. А. Жданову, что в издательстве «Советский писатель» выходит — или даже уже вышла — книга А. Платонова (сборник его статей), в которой «проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, как враждебными» (Документ9).

    Полгода спустя (в марте 1940-го) он сочинил и отправил на имя Сталина, Молотова, Жданова, Андреева и Поспелова другой донос — на этот раз на Г. Лукача, который «противопоставляет «бюрократическим» советским писателям «самостоятельного художника» А. Платонова» (Документ № 10).

    Обе эти его инициативы были поддержаны. Книга Платонова была пущена под нож, а Г. Лукач — арестован.

    Так может быть, так же было и с этой, новой его инициативой?

    * * *

    Нет, непохоже.

    Уж больно поспешно, ретиво, как-то даже испуганно присоединились к ней лица, обладавшие никак не меньшим, а может быть, даже и большим чиновным весом, чем Ермилов.

    «Литературной газеты» 4 января 1947 года. Не прошло и месяца, как в «Правде» появилась статья А. Фадеева, в которой все ермиловские формулировки были воспроизведены с такой подобострастной буквальностью, с какой обычно повторялись разве только не подлежащие редактуре изречения Вождя или словесные обороты официальных партийных документов:

    > ... серьезным идейным провалом является напечатание в № 10/11 «Нового мира» лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Автор не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской отсталости, косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство. Пора бы уж редакциям журналов понять, что такие и им подобные «произведения» не только глубоко чужды самому духу советской литературы, а это и не литература вовсе — это выползшая на страницы печати обывательская сплетня.

    ((А. Фадеев. О литературно-художественных журналах. «Правда», 1947, 2 февраля))

    Весьма уверенно, я бы даже сказал, нагло вел себя и сам Ермилов. Через три месяца после появления статьи «Клеветнический рассказ А. Платонова» он — уже как хозяин положения, как «власть имеющий», подводил итоги этой развязанной им идеологической кампании:

    > Не так давно вся наша общественность, партийно-советская печать единодушно осудила клеветнический рассказ А. Платонова «Семья Иванова». <..> Но редакция «Нового мира» до сих пор не сочла нужным сказать советской общественности, считает ли она ошибкой напечатание этого рассказа или же полагает, что была права, напечатав «Семью Иванова». На днях вышла первая книжка «Нового мира» за текущий год. В распоряжении редакции было целых три месяца для того, чтобы определить свое отношение к той критике, которой был подвергнут рассказ А. Платонова в печати. Мы нашли в первой книжке большую статью главного редактора журнала К. Симонова. И с удивлением мы обнаружили, что К. Симонов говорит в своей статье об очень многом, но ни слова не говорит о рассказе А. Платонова

    ((Б. Ермилов. О партийности в литературе и об ответственности критики. «Аитературная газета», 1947, 19 апреля. Стр. 2))

    Все это было, конечно, в духе и стиле той эпохи. Но была тут и некоторая странность, по-настоящему оценить которую можно только, напомнив, КЕМ был в то время, — точнее, КЕМ незадолго до этого стал К. М. Симонов.

    После знаменитого августовского — 1946 года — постановления ЦК (о Зощенко и Ахматовой) Сталин изменил структуру Союза писателей. Вместо Председателя (им был Н. С. Тихонов) Союз теперь стал возглавлять генеральный секретарь (на эту должность был назначен А. А. Фадеев), а вместо Президиума был учрежден секретариат.

    Казалось бы, — не все ли равно, как называется должность того или иного руководителя?

    Но тут дело было не только в смене названий.

    Суть перемен состояла в том, что структура, еще сохранявшая какие рудименты общественной организации, окончательно превращалась в жестко структурированный литературный департамент.

    К. М. Симонов и раньше, до этих перемен номинально состоял в одном из руководящих органов Союза. Но никакого значения этому обстоятельству не придавал. Да оно и не имело большого значения. Во всяком случае, значило гораздо меньше, чем тот факт, что к тому времени он уже был лауреатом трех Сталинских премий, которые были ему присуждены по личной инициативе Сталина.

    > ... к концу лета сорок шестого года, когда после постановлений ЦК были предрешены перемены руководства в Союзе писателей и предполагалось изменение самой структуры этого руководства, я, хотя и был из молодых да ранних и оказался в роли — думаю, что не преувеличиваю, говоря это, — самого известного из писателей моего поколения, к деятельности Союза писателей практически не имел никакого отношения и оставался в этом смысле совершенно зеленым и неопытным человеком. В сорок четвертом году нескольких писателей-фронтовиков: Твардовского, Кожевникова, Горбатова, меня, кажется, еще кого-то — ввели, вернее, кооптировали в состав Президиума Союза писателей... Кажется, один раз, может быть, два — между поездками на фронт — присутствовал на не запомнившихся мне заседаниях Президиума. Вот и все... И когда в конце августа или в сентябре сорок шестого года... нас всех, членов Президиума Союза писателей, собрали у Жданова для обсуждения вопроса о том, как дальше работать Союзу, я был, повторяю, человеком совершенно зеленым в этом смысле.

    Первое из двух обсуждений было длительным, продолжалось несколько часов. Разные люди называли разные кандидатуры в состав секретариата, который, как предполагалось, практически будет руководить работою Союза. И когда Борис Горбатов вдруг как одну из возможных кандидатур в руководители Союза предложил мою, в неумеренных выражениях расхвалив перед этим меня как организатора и главу нашей писательской бригады в Японии, то все только улыбались этому предложению как весьма дружелюбному по отношению ко мне, но в то же время несерьезному.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 359-360))

    Но улыбались и относились к этому предложению как к несерьезному они недолго. Через несколько дней их всех — в том же составе — собрали там же, у Жданова, и Жданов сообщил им, что о предыдущем собрании было доложено товарищу Сталину, и товарищ Сталин предложил такой состав секретариата: генеральный секретарь правления Союза писателей Фадеев, заместители генерального секретаря Симонов, Вишневский, Тихонов, секретари Леонов и Горбатов.

    Рассказывая об этом в своих записках, Симонов особо подчеркивает, что «автором этой формулы» был Сталин, и — мало того — что именно он —

    > ... по каким-то своим соображениям, расставил не по алфавиту, а по порядку заместительства трех заместителей генерального секретаря.

    ((Там же. Стр. 361))

    — неожиданно для всех, да и для него самого, — Симонов стал первым заместителем генерального секретаря, то есть вторым — после Фадеева — человеком в руководстве Союза писателей СССР.

    А вскоре — через неделю или полторы — он получил еще одно назначение: стал главным редактором «Нового мира».

    В отличие от первого, это — второе — его назначение не было для него неожиданным. И оно-то как раз было для него очень желанным. Некоторые свои соображения о том, как он собирается вести журнал, он предварительно уже докладывал в ЦК. А когда назначение состоялось, набрался нахальства и обратился — прямо к Сталину — с некоторыми дополнительными просьбами:

    > Сталин спросил нас полуожидающе:

    — Ну, кажется, все вопросы?

    Я сказал:

    — Товарищ Сталин, разрешите один вопрос?

    — Пожалуйста, хоть два, — сказал Сталин.

    Я сказал, что вот уже полгода редактирую журнал и столкнулся при этом с большими трудностями в постановке общественных вопросов. На то, чтобы действительно делать журнал не только литературно-художественным, но и общественно-политическим, мне не хватает объема, потому что если мы, скажем, печатаем в номере повесть, то при объеме журнала в двенадцать листов и при желании дать читателю прочесть эту повесть всю сразу мы можем напечатать на этих двенадцати листах только ее, несколько стихотворений, одну-две критические статьи и библиографию, из-за этого приходится отказываться от очерков, от интересных научных материалов, а хотелось бы делать журнал более широкого профиля...

    — Ну, что же, надо дать, надо попробовать, — сказал Сталин. — Но если вам дать, то все другие журналы шум поднимут. Как с этим быть?

    Я попросил, чтоб сначала попробовали с нами, с «Новым миром», а там уже будет видно на нашем опыте...

    — Хорошо, — согласился Сталин. — Давайте. Давайте увеличим «Новый мир». Сколько вам надо листов?

    — Я повторил то, что уже сказал, — восемнадцать.

    — Дадим семнадцать листов, — сказал Сталин.

    Я сказал, что поскольку в журнале будут созданы научный и международный отделы, то нам нужно будет увеличить и штаты. Мне нужны будут два заведующих отделами.

    Сталин улыбнулся:

    — Ну, это тоже дайте в комиссию.

    Жданов сказал, что у него есть мое ходатайство о ставках для работников журнала.

    — Нам не жалко денег, — сказал Сталин и еще раз повторил: — Нам не жалко денег.

    Я объяснил, что заведующий отделом у нас получает всего тысячу двести рублей (разумеется, тогдашними деньгами).

    — Решить и этот вопрос на комиссии, — сказал Сталин и в третий раз повторил: — Нам не жалко денег.

    ((Там же. Стр. 379—382))

    Ни в чем не мог Сталин отказать своему любимцу.

    А в том, что Симонов был тогда его любимцем, не может быть ни малейших сомнений. Рассказывали, что он будто бы даже повесил над своим столом вырезанную из «Огонька» его фотографию. Если это даже чья-то досужая выдумка, довольно уже того, что Симонов был обладателем ШЕСТИ Сталинских премий.

    Шестикратных лауреатов и вообще-то можно по пальцам пересчитать: это были артисты — Николай Иванович Боголюбов и Николай Павлович Охлопков, кинорежиссеры — Иван Александрович Пырьев и Юлий Яковлевич Райзман, композитор Сергей Сергеевич Прокофьев... Но писатель, удостоившийся ШЕСТИ этих наград, был только один: Константин Михайлович Симонов.

    И вот этого сталинского любимца Ермилов осмелился призвать к ответу. Настоятельно требовал, чтобы тот публично признал, что, напечатав рассказ Платонова «Семья Иванова», он совершил грубую политическую ошибку.

    Что ни говори, а была в этом все-таки некоторая странность.

    Но еще большей странностью было то, что Симонов эту ермиловскую пилюлю проглотил.

    * * *

    О том, как все это было, Симонов в своей последней (писавшейся не для печати, а в стол) мемуарной книге рассказал подробно. И этот его рассказ стоит того, чтобы привести его здесь полностью.

    > В девятой книжке «Нового мира», подписанной предыдущим составом редколлегии, были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Разумеется, я не имею в виду, что новая редколлегия во главе с новым редактором не перепечатала бы на страницах «Нового мира» постановление и доклад, — конечно, перепечатала бы, если бы это не было сделано раньше. Но так уж вышло, что девятый номер, где были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова, был последним аккордом в работе прежней редколлегии, им нечто завершилось, а мы начинали как бы с чистого листа. Перелистывая сейчас тот сдвоенный — десятый-одиннадцатый — номер «Нового мира» 1946 года, с которого мы начали свою работу, думаю, что в те очень короткие сроки, которые у нас были, он был сделан неплохо и даже широко... Что касается рассказа Платонова «Семья Иванова», он очень нравился нам с Кривицким. Мы хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной звезде», в этом первом выпускаемом нами номере...

    Очень хотелось, получив в свои руки эту возможность, продолжить этим рассказом о возвращении с войны то, что писал Платонов в годы войны в «Красной звезде» и что как-то помогло ему обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов. Мы с Кривицким не предвидели беды. Ее предвидел только Агапов. Присоединившись к нашему доброму мнению о рассказе и добавив даже, что рассказ не только хороший, а превосходный, мудрый Агапов добавил:

    — В случае чего, будем считать, что я так же голосую за него, как и вы, но предупреждаю вас, что с этим рассказом у нас будет беда. Мне это подсказывает моя стариковская память. — Агапов, которому было тогда сорок семь лет, любил несколько кокетливо, учитывая его мощную, казавшуюся навек несокрушимой фигуру, говорить о своих стариковских памяти, привычках и слабостях. — В свое время, если не изменяет эта стариковская память, «Красную новь» чуть было не закрыли из-за опубликованной в ней вещи Платонова, был неимоверный скандал, в связи с чем досталось Ермилову, еще больше, кажется, Фадееву, которого вызывали и мылили шею на самом верхнем полке.

    Что за Платонова мылил шею Фадееву именно Сталин, по интонации и по выражению лица Агапова сомневаться не приходилось.

    — В рассказе, — продолжал Агапов, — есть некоторые оттенки того особого, свойственного Платонову отношения к жизни и к людским поступкам, которое в былое время было очень не одобрено, о чем вас и предупреждаю, хотя рассказ, повторяю, прекрасный, и если быть беде, то будем считать, что я вас ни о чем не предупреждал.

    Не знаю почему, но мы с Кривицким как-то очень легко отнеслись к этому предупреждению. Внутренне рассказ для нас продолжал то, что много раз печаталось в «Красной звезде», то же свое, платоновское, не вызывавшее ничьих нареканий, — нам верилось, что так будет и на этот раз. А вдобавок было у нас и еще одно соображение: как-то не принято, только что назначив нового редактора, утвердив новую редколлегию, начинать колотить их за что-нибудь по первому же выпущенному ими номеру. В таких случаях обычно для начала первые грехи было принято отпускать.

    Однако, увы, Агапов оказался прав. Едва успел выйти номер журнала, как Ермилов тиснул в «Литературной газете» погромную статью «Клеветнический рассказ А. Платонова». В рассказе Платонова было всего четырнадцать журнальных страничек, а статья Ермилова была написана чуть ли не во всю длину рассказа, на целую газетную полосу.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 363-364))

    Тональность этого симоновского рассказа — во всяком случае, процитированного тут его начала, — в свете известных нам трагических фактов и обстоятельств кажется какой-то облегченной, чуть ли даже не легкомысленной. «Истории тяжелая вода» не выглядит тут такой уж тяжелой.

    Это у Симонова вышло, может быть, и неосознанно. Так, наверно, она ему на самом деле и виделась, эта трагическая ситуация, когда он вспоминал о ней в последние годы своей жизни.

    Кроме того, есть тут одна проговорка, обнажающая, быть может, не такую уж крупную, но важную несообразность в этом его изложении истории — точнее, пока еще предыстории — разразившейся драмы. Несообразность эта состоит в том, что, с одной стороны, вспоминая о совместной работе с Платоновым в «Красной звезде», он мимоходом роняет, что работа эта помогла Платонову «обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов». Стало быть, о той «сокрушительной критике», какой Платонов был подвергнут в 30-е годы, он, Симонов, был наслышан. И тут же, передавая, как они с Кривицким слушали рассказ «старика» Агапова, он делает вид, что о платоновской трагедии 30-х годов вот только сейчас, от Агапова, оба они — и он, и Кривицкий, — услышали впервые:

    > Что за Платонова мылил шею Фадееву именно Сталин, по интонации и по выражению лица Агапова сомневаться не приходилось.

    А то они раньше, без агаповского «выражения лица» про это не знали, ничего об этом не слышали...

    Статья Ермилова, однако, как следует из продолжения этого симоновского рассказа, поразила Симонова не только тем, что заняла в газете целую газетную полосу. В этом как раз ничего удивительного не было. Ермилов в то время был главным редактором «Литературной газеты» и мог для своих литературно-критических упражнений отводить столько полос, сколько ему было нужно. (Что, кстати сказать, он тогда постоянно и делал, позже случалось, что какая-нибудь очередная его погромная статья занимал даже не одну, а полторы и даже две газетные полосы.)

    «Литературная газета» была тогда органом Союза писателей, и Симонов, как первый зам генерального секретаря, в некотором смысле был для Ермилова даже начальством. Но «по распределению обязанностей», как сообщает Симонов в той же своей книге воспоминаний, «Литературная газета» была в подчинении у Фадеева:

    > «Литературная газета», по распределению обязанностей, была в Союзе писателей под прямым наблюдением Фадеева, Ермилов был его давним, с рапповских времен, соратником, в те времена, в сорок шестом году, другом, в иных случаях — без раскаяния употреблю это слово — подручным, и статья эта могла появиться только как результат их коллективного мнения и решения. Статья была беспощадная, удар наносился человеку беззащитному и только-только ставшему на ноги. Эта история была для меня первой зарубкой в наших отношениях с Фадеевым, зарубкой, о которой я не забыл. Я высоко его ставил, знал ему цену, не безоговорочно, но любил его, но нескольких случаев не мог простить ему. Они у меня оставались в душе, как зазубрины, пока он был жив, остались и после того, как он решил уйти из жизни.

    чувствовал, что разговора не выйдет или он будет неискренним. В чем дело? Почему он так поступил? Мне казалось, что как опытный политик он не должен был бояться того, что вслед за уже появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него. Или Фадеев все-таки так помнил рискованное положение, в котором когда-то оказался из-за Платонова, что не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей, — потому что ведь не ему бы, случись что-нибудь, досталось в первую очередь. Или, как это было у него по отношению к некоторым людям, с которыми он столкнулся в более молодые годы, с которыми имел разногласия, которых тогда не любил или которым тогда не доверял, — он держал в памяти Платонова как человека, причинившего лично ему, Фадееву, зло? Как человека, которому вследствие этого ничего не следует прощать, ничего и никогда? Я знал несколько человек в литературе, к которым он именно так относился — без пощады, без отпущения грехов. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но в моем представлении дело было именно так.

    А может быть, только вернувшись в Союз по инициативе Сталина, ему хотелось в эти первые месяцы показать себя на высоте задачи, одетым в броню твердости, непогрешимости и памятливости — политической памятливости, и пример этого был показан на Платонове? Не знаю. Во всяком случае, убежден, что никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не требовалось и ее не было. Сужу по тому, что она при ее разгромной силе не получила никакого дальнейшего отклика.

    ((Там же. Стр. 364— 365))

    Это, положим, неверно. «Дальнейший отклик» ермиловская статья получила, и еще какой! После уже упоминавшейся статьи Фадеева в «Правде» 11 февраля 1947 года в самой зловещей тогдашней газете «Культура и жизнь» появилась передовая, в которой поминался «клеветнический рассказ А. Платонова», а также статья некоего И. Сергиевского, в которой опять повторялось, что «некоторые журналы допустили серьезнейшие ошибки и срывы». И опять — первым номером в перечне примеров этих «ошибок и срывов» шел «порочный и пошлый рассказ А. Платонова в «Новом мире».

    Симонов все это прекрасно знал. А о том, что «никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не было», судил по таким признакам и приметам:

    > Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова.

    ((Там же))

    Так что же, в таком случае, помешало ему публично защитить Платонова? Или — хоть не публично, а просто пожаловаться «наверх» на несправедливую критику, которая касалась ведь не только Платонова, но и его самого тоже?

    Вот как он отвечает на этот естественно возникающий вопрос:

    > ... обстановка тех месяцев не располагала к тому, чтобы пробовать куда-то жаловаться на эту статью. Рассказ Платонова был по настроениям того времени и по обстановке, сложившейся сразу после постановлений, в чем-то, конечно, уязвим. Можно было пройти мимо него, не вцепившись в него, но защищать его после того, как в него вцепились, да еще так громогласно, как это сделал Ермилов, имевший вдобавок пока что — повторяю, пока что — молчаливую поддержку Фадеева, было опасно — не столько даже для журнала и его редактора, сколько для автора. В общем, мы проглотили эту пилюлю: идти до конца, до самого верха, в этом случае не хватило духу и пороху.

    ()

    Итак, защищать Платонова было опасно.

    Понять это можно только в одном смысле: если команда «расклевать» Платонова исходила все-таки от Сталина, даже была не инспирирована им, а просто началась с его молчаливого согласия, обращаться с жалобой к Сталину было бы чистым безумием. Ведь это значило бы жаловаться Сталину на Сталина.

    Но если даже Сталин был тут ни при чем, обращаться к нему все равно было опасно. Не столько для него, Симонова, сколько для Платонова: поди угадай, какая моча ударит в голову Хозяину, если попросить его заступиться за того, кого он когда-то назвал «агентом наших врагов»...

    Да, обращаться к Сталину в этом случае Симонов не мог.

    Скажем, опубликовать «Открытое письмо критику Владимиру Ермилову», как незадолго до того он сделал это, атаковав другого нелюбимого и неуважаемого им критика.

    * * *

    Двумя месяцами раньше, чем статья Ермилова о Платонове, — 26 октября 1946 года в той же ермиловской «Литературной газете» появилась статья известного в то время критика Семена Трегуба «Новые стихи Маргариты Алигер» — о цикле ее лирических стихотворений, только что напечатанных в «Знамени» (1946, № 8—9).

    Слова «клевета» ни в заголовке этой статьи, ни в ее тексте не было. Но были в ней и ссылки на недавнее постановление ЦК и доклад Жданова, и все, полагающиеся к случаю другие, не менее грозные слова и обвинения. Алигер в этой статье обвинялась во всех смертных грехах: в «порочности», в искажении «великого пути коммунизма», в «идейном убожестве», в «упадочничестве».

    Итак, за два месяца до того как главный редактор «Литературной газеты» решил «пристегнуть» к только что разоблаченным и изничтоженным Зощенке и Ахматовой Платонова, критик Семен Трегуб на страницах той же газеты попытался сделать это с Маргаритой Алигер.

    Ощущение полной вседозволенности и безнаказанности у него было такое же, как у Ермилова. Он и думать не думал, что в той горячечной, погромной обстановке кто-нибудь посмеет ему возразить.

    В «Новом мире» (1947, № 1) появилось написанное и подписанное именем главного редактора этого журнала Константина Симонова «Открытое письмо критику Семену Трегубу».

    В начале этого своего открытого письма Симонов прямо и откровенно признавался адресату в давней своей нелюбви к нему:

    > Я не любил того, что Вы писали до войны. До войны, критикуя писателей и поэтов, Вы любили становиться в неуязвимую позицию яростного защитника не нуждающихся в защите авторитетов. Чаще всего Вы ссылались на Маяковского, то защищая его от воображаемых нападок, то — это было чаще и хуже — используя его имя и цитаты из него в качестве критической дубинки. Вы как бы, взяв в руки фотографию и рулетку, осматривали и обмеривали поэтов. Не похож — не годен. Не дорос — не годен. Словно... в казенном присутствии.

    Вы любили у Маяковского все и в других не любили ничего. И — простите меня — мне казалось, что Вы не любили ни того, ни другого: ни Маяковского, ни поэзии. Маяковский был не Вашей любовью; он был просто Вашей позицией. А поэзия была не полем борьбы, а полем деятельности.

    — правда.

    ((Константин Симонов. Открытое письмо критику Семену Трегубу. В кн.: Константин Симонов. Собрание сочинений. Том 11 (дополнительный). М., 1985. Стр. 253))

    Право на эту грубую откровенность Симонову давало, как он об этом пишет, то обстоятельство, что во время войны Трегуб тронул его своей статьей о его, Симонова, «Лирическом дневнике». Тронул не тем, что статья эта была хвалебная, а тем, что она была другой, совсем не такой, как те, довоенные статьи этого критика, которые так его раздражали.

    > Мне показалось тогда, что в Вашем лице в тот год большой беды я узнал друга. Это было тем более радостно, что это было неожиданно...

    Мне показалось, что Вы стали другим, совсем другим. А ведь это тогда случалось с очень многими из нас. Это была не редкость. Громадная беда испытаний, горя, многим тогда очистила душу. Вот так я и понял Вашу статью.

    — дело не в том, что Вы тогда написали обо мне. Мне было бы сейчас легче писать, если бы эта статья Ваша была не обо мне, а, скажем, об Алексее Суркове.

    Вы написали не обо мне. Вы написали о нас, о писателях. Вы написали об очень многих из нас: о тех писателях и поэтах, которые в первые же месяцы войны на ее горьких дорогах ощутили ее не только как громадное всенародное бедствие, но и как собственное бедствие, собственную боль и, главное, собственную борьбу.

    ((Там же))

    И вот оказалось, что все это был обман. Нет, не изменила война критика Семена Трегуба. Он остался таким же, каким был в те довоенные времена, когда Симонов чувствовал , что поэзия для того была «не полем борьбы, а полем деятельности».

    > Я развернул номер «Литературной газеты» от 26 октября 1946 года и увидел Вашу статью: «Новые стихи Маргариты Алигер». Статья начиналась с цитаты «Партизанского дневника», потом шла цитата из Горького, потом из Маяковского, потом из Луначарского и кончалась опять цитатой из Маяковского. Цитаты все были хорошие, солидные. Вы двинулись в бой с поэтом не один на один; Вы предварительно окружили себя со всех сторон надежной охраной...

    Я вдруг поймал себя на том, что опять вижу Вас довоенного: рассудительного и аккуратного; я поймал себя на том, что опять не знаю, что Вы любите и чего не любите. Вы опять заговорили о стихах холодным, скрипучим голосом человека, который уже давно, бог весть когда, был молодым, а сейчас способен только на то, чтобы осуждать школьнические проделки молодежи...

    Ваша статья вовсе не из тех, на которые обязательно хочется дать отповедь: в ней нет ни грубости, ни передержек, ни недобросовестности; она вполне корректна по форме и если чем-нибудь может задеть писателя, то только прикосновением холодных рук. Это ведь всегда очень неприятно. От этого всегда невольно вздрагивают...

    Вот я перечитал сегодня еще раз этот цикл стихов Алигер, о которых Вы пишете. Они понравились мне тогда, когда я их читал впервые, и опять понравились мне сейчас. По-моему, это хорошие стихи. И мужественные. И душа хорошего, мужественного человека стоит за этими стихами. И мне кажется, это трудно не почувствовать, если читать их с сердцем.

    ((Там же. Стр. 254—255))

    «порочными», «упадочными», поражающими своим «идейным убожеством», и как бы приглашает читателя вместе с ним вглядеться, вчувствоваться в них, прочесть их «с сердцем».

    Приводить тут все эти заново им прочитанные стихи я не стану, остановлюсь только на том, как он их комментирует:

    > Эти стихи удивляют Вас «идейным убожеством и поэтической беспомощностью». Меня они не удивляют ни тем, ни другим. Я не могу и не хочу считать идейным убожеством трезвый, здравый взгляд на вещи. Жизнь трудна, полна борьбы и испытаний. Эти испытания и борьба предстоят нам и в будущем. И прав поэт, когда напоминает мне, как читателю, об этом.

    Я прочел первое стихотворение. Теперь прочту второе...

    По-моему, это прекрасные, мужественные строки. Я вижу за ними человека-искателя, человека, который не склонен успокаиваться, который, достигнув чего-то, не удовлетворяется этим, а думает уже о будущей борьбе и больших ожиданиях будущего.

    обманывает человека. Напротив. Здесь речь идет о вере в будущее, о мечте, о движении к новым целям, то есть о том, без чего жизнь превращается в существование.

    Перелистываю дальше, стихотворение за стихотворением...

    Вы напрасно пишете, что эти стихи унижают нас. Меня они не унижают. Они меня просто заставляют подумать над жизнью. А может быть, как раз в этом и есть одна из задач поэзии?

    Перелистываю дальше...

    Вы скажете, что это — грустное стихотворение. Да, грустное. Но поэзия вообще — не комната смеха в парке культуры и отдыха...

    (—257))

    Хоть он и говорит в начале этого своего «Открытого письма», что статья Трегуба «не из тех, на которые обязательно хочется дать отповедь», но получилась у него именно отповедь. И очень резкая, даже грубая отповедь.

    Вот как он ее заключает:

    > Обидным холодом веет от Вашей статьи. В одном месте Вы в ней пишете об авторе стихов, что «автора самого нужно отогревать грелками, — не то чтобы он своим теплом согрел другого».

    Что на это сказать Вам? Можно сказать, конечно, что поэзия — не паровое отопление и что от нее нельзя требовать, чтобы она одинаково пригревала каждого, кто придет в ее комнату. Можно сказать, что поэзия — скорей радио, и для того, чтобы слушать и слышать, нужно настроить свой приемник на ту волну, на которой идет передача. Вы не обязаны настраиваться на эту волну, но если Вы ее не нашли и слышите только треск и разряды, что-то неприятное для Вашего уха, — не говорите, что это плохие стихи, сознайтесь просто, что Вы не имели терпения или желания, а может быть, и умения, найти ту волну, на которой идет передача.

    грелками, а можно натирать их снегом. Это способ народный, несколько грубый, но действенный. Простите меня, что я воспользовался именно им.

    ((Там же. Стр. 260—261))

    Я так обильно цитирую эту симоновскую отповедь, потому что все, что он высказал в ней Трегубу по поводу стихов Маргариты Алигер, с тем же, и даже с большим основанием он мог бы обратить и к Ермилову, защищая от его злобных нападок прекрасный, как он сам его назвал, рассказ Платонова.

    В этом случае он тоже мог бы сказать, что от статьи критика веет холодом. Что о правдивом, сложном и тонком платоновском рассказе он говорит холодным, скрипучим голосом человека, который способен только на то, чтобы судить и осуждать. Что в этой своей статье он, Ермилов, обнаружил органическую неспособность понять писателя, «настроить свой приемник на ту волну, на которой идет передача» и поэтому вместо чистой и благородной музыкальной мелодии услышал только неприятные для его уха треск и разряды.

    И, видит Бог, это было бы самое мягкое из всего, что можно и нужно было бы сказать Ермилову о его статье.

    вопрос критика В. Левина: «Были ли у вас такие работы, которые вы считаете ошибочными и хотели бы перечеркнуть?», он вспомнил ту, давнюю свою статью о рассказе Платонова «Семья Иванова» и высказался о ней так:

    > Я не сумел войти в своеобразие художественного мира Платонова, услышать его особенный поэтический язык, его грусть и его радость за людей. Я подошел к рассказу с мерками, далекими от реальной сложности жизни и искусства.

    ((«Литературная газета», 1964, 17 октября))

    И смысл, и тон ответа с головой выдают все лицемерие, всю фальшь этого его запоздалого покаяния. Особенно, если вспомнить знаменитое пушкинское:

    И с отвращением читая жизнь мою,

    И горько жалуюсь, и горько слезы лью.
    Но строк печальных не смываю.

    Эти строки первого нашего поэта любил вспоминать Л. Н. Толстой. Но, повторяя их, он слово «печальных» в последней строке заменял другим: «постыдных».

    Ермилову, если бы ему вдруг захотелось применить к себе эти пушкинские строки, конечно, больше подошел бы именно этот, толстовский вариант. Но он, как мы это только что видели, «читая» свою жизнь, никакого отвращения не испытывает и никаких слез не льет. А постыдные строки как раз норовит смыть. И не слезами, а засахаренной водичкой. Но из этих его попыток не выходит — и не может выйти — ничего, кроме нового срама. Потому что, как выразился по сходному поводу другой наш классик:


    Поэта праведную кровь!

    Высказать все это Ермилову с такой прямотой Симонов тогда, конечно, не мог, хотя думал и чувствовал примерно так же («Ермилова я уже до этого устойчиво, прочно не любил и не уважал»). Во всяком случае, он не мог не сознавать, что статья Ермилова о Платонове была выступлением не литературного критика, а — заплечных дел мастера.

    Сказать об этом вслух по обстоятельствам того времени было, разумеется, невозможно. Но попенять Ермилову, что он не смог «настроить свой приемник» на нужную волну, не сумел «войти в своеобразие художественного мира Платонова, услышать его особенный поэтический язык», — это, наверно, он сделать бы мог.

    Это я не к тому, чтобы упрекнуть Симонова в чрезмерной осторожности, робости или даже трусости. Цель этого моего длинного отступления — совсем другая. Я хочу объяснить, почему уверенность Симонова, что «никакой инспирации сверху» для статьи Ермилова о Платонове не было («... это было не в стиле Сталина, не похоже на него»), не кажется мне достаточно обоснованной.

    Еще менее убедительным представляется мне объяснение причин, по которым ему пришлось «проглотить пилюлю», оставив грязную выходку Ермилова без ответа. Были там и другие обстоятельства, о которых в надиктованной им незадолго до смерти книге «Глазами человека моего поколения» он умалчивает. То ли сознательно, то ли потому, что теперь, четверть века спустя, эта ситуация и впрямь видится ему такой, какой он ее изображает.

    Попробуем увидеть ее такой, какой она была на самом деле.

    * * *

    Помочь нам в этом может недавно опубликованный дневник Лидии Чуковской — «Полгода в «Новом мире». О Константине Симонове».

    «Нового мира». (То есть — то самое время, когда разразился скандал вокруг платоновского рассказа.)

    Первая запись в этом дневнике Лидии Корнеевны датирована 28 ноября 1946 года. В этот день Константин Михайлович пригласил ее поработать в журнале, который только что возглавил, предложив ей заведовать в нем отделом поэзии:

    > Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря — по три от каждого — лирические и «без барабанного боя».

    — Я хочу сделать подборку «в защиту лирики». В конце концов, двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора — что ж, пусть.

    ((Лидия Чуковская. Сочинения в двух томах. Том 2. М., 2001. Стр. 350))

    Но сразу, чуть ли не в тот же день, обнаружилась разность — можно даже сказать несовместимость — их подходов к тому, как должна быть реализована эта красивая идея:

    > Маленькая черта неприятная.

    Прочтя список поэтов — в котором рядом с именами почтенными стоят Долматовский, Матусовский и пр. чушь, — я сказала:

    — Разрешите мне, Константин Михайлович, добавить к этому списку два имени: Маршака и Семынина.

    — Ну, это вряд ли.

    Неужели у него настолько нету слуха.

    (Там же. Стр. 331)

    Для предположения об отсутствии у шефа поэтического слуха оснований как будто пока маловато. А вот насчет Долматовского и Матусовского ее реакция как раз понятна. Тут дело не в разности слуха. Он ведь сам же сказал: лирические и «без барабанного боя». А «долматусовская ошань», как назвал продукцию этих стихотворцев Николай Глазков, без барабанного боя не бывает. (Забегая вперед, не могу тут не отметить, что позже К. М. пожелал включить в эту лирическую подборку не только Долматовского с Матусовским, но даже Лебедева-Кумача.)

    в конце концов даже и неприязненным. Но Лидия Корнеевна свидетель хоть и пристрастный, но безукоризненно честный, и эта неприязненность ее тона не только не затемняет, а, напротив, высветляет, подчеркивает все благородство намерений и планов Симонова-редактора, смелость, я бы даже сказал, героичность многих тогдашних его начинаний.

    Он хотел напечатать (и напечатал) Заболоцкого. Хотел напечатать Ксению Некрасову:

    > — Лидия Корнеевна, я уже давно прошу т. Ивинскую дать вам стихи Некрасовой. Она талантливый поэт, и я хочу, чтобы вы, Лидия Корнеевна, выбрали целый цикл.

    ((Там же. Стр. 335))

    Во что бы то ни стало хотел он напечатать Пастернака, о чем сразу же сказал Чуковской, попросив ее как можно быстрее обратиться от его имени к Борису Леонидовичу и попросить у него стихи.

    Не все просто было и с Заболоцким:

    > 17/ХП46.

    К трем часам решила позвонить Симонову... Хотелось продвинуть поэму Заболоцкого.

    Все удалось, и, хотя все удалось, — мне очень противно.

    — там Симонов, Кривицкий... и кто-то на диване, кого я не могла разглядеть. Но с дивана дуло злым, темным...

    Симонов прочел сам... Прочел хорошо. Вчера он отозвался об этой поэме не очень восторженно — сегодня, кажется, она ему понравилась. Он сказал:

    — Человек восемь лет был там... Надо его печатать.

    — В первом номере, — сказала я. Он взял перо.

    — Места нет, — сказал Кривицкий.

    — Уберем Яшина, — сказала я.

    — Да, да, — перенесем его, — сказал Симонов.

    — Там есть недопустимая строка, — сказал Кривицкий.

    — Какая? — прислушался Симонов.

    — Вождь И ГОСПОДИН.

    — И виола, — сказал с дивана мерзавец...

    — Да, да, — сказал Симонов.

    — Какая виола? — спросила я, озадаченная.

    —Да, это не надо, — сразу согласился Симонов.

    Я оставалась в редакции, пока поэму перепечатывали и пока при мне ее не отправили в набор. То-то будет рад Н. А. [Заболоцкий]. Он сегодня утром мне звонил и говорил, что поэма для него главное.

    А о виоле я еще подумаю. Уговорю Константина Михайловича или позвоню ему.

    ((Там же. Стр. 337))

    Фамилию сидящего на диване «мерзавца», от которого «дуло злым, темным», Л. К. не расшифровала. Но надо ли нам знать его фамилию? Тут важно то, что Симонов к его замечанию прислушался. Не мог не прислушаться. И из следующей ее дневниковой записи мы узнаем, почему:

    > Симонов на мой звонок через секретаря передал, чтобы я пришла к четырем в редакцию... Я пришла...

    Меня позвал Симонов.

    —У меня есть 5 минут, — сказал он.

    — Хорошо.

    Я была готова. Я сказала ему: если у вас нет возражений против мысли, которую выражает Заболоцкий о хоре светил и цветов, почему вы возражаете против силы выражения его мысли? А виолы усиляют — им действительно откликается следующая строка.


    Им нежно откликаются с земли.

    — Я никогда не обращаю на это внимания, — сказал он. «Ну так пишите тогда статьи и не трогайте стихов», — надо было ответить, но я смолчала...

    — Передайте Заболоцкому, — сказал Константин Михайлович, — что Симонов просит его переделать кусок, чтобы не было архаизмов: виолы, лилеи... А вы, Лидия Корнеевна, можете продолжать высказывать свое мнение, — прибавил он зло, — так как это не повредит вашему доброму имени.

    — Я не о добром имени своем хлопочу, — сказала я.

    — Но разве вы забыли, что было с «Торжеством Земледелия»? И можете поручиться, что из-за этих архаических строк не будет того же?

    ((Там же. Стр. 338—339))

    Поэма Заболоцкого «Торжество Земледелия» в 30-е годы была — как и повесть Платонова «Впрок» — объявлена кулацкой, и именно из-за нее он оказался в лагере.

    Казалось бы, что можно было возразить на эту симоновскую реплику?

    Но Лидия Корнеевна за словом в карман не лезет. На вопрос Симонова, может ли она поручиться, что из-за архаических строк в новой его поэме не будет того же, она отвечает:

    > — Нет, не могу. Но что угодно может быть из-за любых строк — не только этих.

    ((Там же))

    Спустя несколько дней Симонов в разговоре с ней снова коснулся этой темы. На этот раз — более мягко и миролюбиво, даже словно бы оправдываясь:

    > — Не ставьте мне каждое слово в строку. Поймите, что, когда я отступаю в мелочах, — я делаю это, чтобы наступать в главном.

    Но она непримирима:

    > Пусть так. Но почему у него в двенадцатом номере плохие стихи Долматовского, ужасные, вялые, пустые?

    (Там же. Стр. 343)

    Впрочем, вялые и пустые стихи Долматовского она ему, с грехом пополам, наверное бы простила. Но чего она никак не может ему простить, так это его отношения к Заболоцкому и Пастернаку:

    > Он хочет быть благодетелем и чтобы ему были за это благодарны. А люди не хотят благодеяний. Они хотят уважения по заслугам. Поэму Заболоцкого надо печатать не потому, что он восемь лет был в лагере, а потому, что поэма его хороша. Пастернака Симонов обязан сейчас поддержать, а не оказывать ему милости — обязан, потому что он поставлен хозяином поэзии и Пастернак в его хозяйстве — первая забота... А если Борис Леонидович и не вполне справедлив к нему, то как можно сейчас требовать от Бориса Леонидовича справедливости?

    ((Там же. Стр. 339))

    коленопреклоненно и того же ждет — не просто ждет, требует! — от Симонова:

    > Опять тяжкий и бессмысленный разговор о Пастернаке. Тут уж я высказалась вполне: что, мол, Пастернак не может быть справедливым и ему, Симонову, надо самому позвонить Борису Леонидовичу и «помириться».

    — Да ведь он меня обидел, а не я его. Что же я буду первый звонить.

    — Потому вы первый, что вы годами моложе его на двадцать лет, а положением — старше в десять раз, — сказала я.

    ((Стр. 343))

    «ссоре», все-таки признается:

    > Сердилась я и на Бориса Леонидовича, которому совершенно не следовало ссориться с Симоновым. Не из-за чего и не для чего, в сущности. Если Симонов ему и не благодетель, то, во всяком случае, дурного он ему тоже не сделал и хотел хорошего.

    ((Стр. 345))

    Он и в самом деле «хотел хорошего». Но на примере его отношения к Пастернаку особенно ясно видно, как он был НЕСВОБОДЕН им ВНЕШНЕМ ДАВЛЕНИИ.

    > ИЗ ПИСЬМА К. М. СИМОНОВА Л. К. Чуковской

    2 февраля 1947 г.

    4) Пастернак.

    Оба стихотворения не из его лучших, но хорошие.

    «Марту» у меня возражений нет, за исключением того, что было бы хорошо, если бы он согласился переставить последнюю и предпоследнюю строфы, чтобы живитель и виновник — навоз — был деталью, а не точкой и выводом стихотворения.

    Впрочем, это только пожелание. При всех обстоятельствах я за печатание этого стихотворения — отправляйте его в набор.

    В «Бабьем Лете» дело сложней. Подчеркнутые мной слова всему и всё в четвертой и пятой строфах — неприемлемы.

    Они звучат горестным обобщением — всему конец, всё сожжено.

    Если идет речь о том, что конец лету — то стихи для меня приемлемы. Если же их и подтекст и текст — что конец всему — то это для меня [не] приемлемо.

    Надо попросить Пастернака заменить эти слова. Или во всяком случае слово «всё» в пятой строфе.

    Скажем:

    (я говорю для Вашей ориентировки)

    «Когда лето уже сожжено»

    или

    «Что и лету приходит конец»

    Словом, если речь здесь о лете — то я думаю, что на поправку двух слов при всем моем пиетете к Пастернаку — он мог бы пойти.

    Если же смысл как раз и есть во «всё сожжено» — то, конечно, он этих слов поправлять не захочет и не будет.

    А пока в этом виде придется с грустью отказаться от печатания стихов этих.

    Если есть возможность до всяких разговоров — вытребуйте у него и 3-е и 4-е стихотворение.

    — располагайте им — хоть дословно.

    При всем внешнем примитивизме своего суждения — я по существу прав. Учтите, что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп.

    А я не желаю ему зла. Добавлю только, что очень бы хотелось напечатать его стихи.

    Да! Забыл.

    Может, попросить еще стихов у Луконина,

    Безыменского.

    Крепко жму Вашу руку

    Ваш К. Симонов

    ((Стр. 359))

    Трудно представить, чтобы Симонов начал свой рабочий день, не заглянув с утра в свежий номер «Правды». А если бы даже он и не удосужился в него заглянуть, кто-нибудь непременно посоветовал бы ему это сделать, потому что появившаяся в тот день в «Правде» статья А. Фадеева «О литературно-художественных журналах» касалась его самым непосредственным образом.

    Это была та самая статья, в которой Фадеев резко осуждал появление на страницах вверенного ему (Симонову) журнала «лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Но помимо этого в той фадеевской статье осуждался еще и журнал «Знамя», на страницах которого «печатались, как известно, стихи Ахматовой» и «расточались реверансы аполитичной и индивидуалистической позиции Б. Пастернака».

    Появление этой фадеевской статьи делало и без того трудно осуществимое намерение Симонова напечатать стихи Пастернака практически невозможным. «Учтите, — пишет он Лидии Корнеевне, — что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп». И вот, забегая вперед, он сам начинает рассматривать эти стихи в микроскоп, и там, где в этих стихах говорится о конце лета, ему уже чудится, что поэт намекает чуть ли не на конец советской власти.

    Особенно комично его предложение поменять местами две последние строфы в стихотворении «Март»:


    Дробь капелей к середине дня,
    Кровельных сосулек худосочье,
    Ручейков бессонных болтовня!

    Настежь всё, конюшни и коровник,

    И, всего живитель и виновник, —
    Пахнет свежим воздухом навоз.

    Хорошо было бы, конечно, обойтись совсем без навоза. Но так далеко он не идет. Он просит лишь сделать так, чтобы запах навоза не так бил в нос. Но ведь он же и сам — поэт! Не может же он не понимать, что финальную, концовочную строфу стихотворения поменять местами с предпоследней — невозможно! Стихотворение в этом случае будет разрушено. Как цельный, живой организм просто перестанет существовать.

    Может быть, он нарочно предлагает Пастернаку эти дурацкие исправления, чтобы виновником того, что стихи напечатать не удалось, оказался не редактор, который «хотел хорошего», а не в меру капризный автор?

    «хорошего».

    Как бы поступил Пастернак, если бы до него дошли эти симоновские пожелания, мы не знаем. Не знаем даже, передала ли их ему Лидия Корнеевна.

    Как бы то ни было, размышлять над ними ему не пришлось. Дело решилось без его участия.

    Спустя месяц после получения этого симоновского письма, 6 марта 1947 г. Л. К. записывает в своем дневнике:

    > Страшный поток людей и гранок — страшный — державший меня семь часов — без еды — в грохоте дверей и куреве — нет, не могу — в физическом и душевном ужасе.

    ((Стр. 367))

    Газетой этой, видимо, была «Комсомольская правда», в которой были напечатаны отрывки из доклада Фадеева на Всесоюзном совещании молодых писателей.

    О Пастернаке там говорилось так:

    > Лучшие произведения Бориса Пастернака — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», в которых ему, как художнику, удалось выйти из личного мирка к общественной жизни. Но к сожалению, Пастернак не пошел по этому пути. Он целиком и полностью остался в плену идей аполитичности искусства, замкнулся в индивидуализме, в кругу формальных исканий.

    > 7/III 1947. Я с утра в редакцию — там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально... Передает мне стихи ленинградцев — рывками — и вдруг — вскользь:

    — Знаете, Пастернака мы не будем печатать.

    Так.

    — Только позвоните ему перед отъездом, К. М., — говорю я. — Скажите сами.

    Он как-то неопределенно кивает. А Кривицкий взрывается:

    — Незачем тебе звонить... я не ждал от него... крупный поэт... что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!

    — Мне жаль, — говорю я, — что мы просили у него стихов.

    — Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!

    ((Стр. 368))

    Я так подробно остановился на этом сюжете, потому что история неосуществленного намерения Симонова напечатать Пастернака проливает свет на точно такую же — просто один к одному! — историю неосуществившегося его намерения утереть нос Ермилову.

    > ... к шести вернулась в редакцию, на свидание с Симоновым.

    Он пришел — загорелый, посвежевший, молодой — веселый, доброжелательный, мягкий — почти обаятельный. Поискал свободного стола, сели мы втроем: он, я, Ивинская. Он на угол:

    — Семь лет без взаимности...

    — Мое положение особенно трудное, — сказал он. (Мы коснулись Платонова.) Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока — так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый... Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс...

    — Что ж Ермилов, — сказала я. — Это ведь только псевдоним. Ведь и «Правда» повторила его версию, и «Культура и Жизнь».

    — Разве «Культура и Жизнь» тоже? — спросил он.

    — Да, — сказали мы в один голос с Ивинской. Странно, что он этого не знал.

    — Прочтя Ермилова, я немедленно послал в «Новый Мир» телеграмму: заказать Платонову другой рассказ.

    ((Стр. 361))

    Подозревая, что открыто ответить Ермилову будет сложно, а может быть, даже и невозможно, он решил ответить на появление его статьи публикацией нового платоновского рассказа. Это была обычная в то время журнальная и газетная форма. Опровержений, как правило, не печатали. Если выяснялось, что обиженный — или даже оклеветанный — в газете или журнале литератор был не виноват, публиковали какую-нибудь его фитюльку, — неважно, какую, — важно, что имя его появилось на страницах того же издания. Это была принятая и всем понятная форма реабилитации.

    Распоряжение Симонова было выполнено. Новый рассказ Платонову был «заказан» и вскоре редакцией получен. Но на страницах журнала он так и не появился.

    Это обстоятельство в дневнике Л. К. Чуковской отмечено особо:

    > 28/I—47. Симонов думает, что его журнал чем-нибудь будет отличаться — напрасно. Будет та же серость. Ничего не дадут: вот ведь и Платонова не дали напечатать. Рассказ Платонова для Платонова — не лучший, но в журнале — из лучших. То же и со стихами станет.

    ()

    Слова «не дадут», «не дали» как будто бы должны вызывать некоторое недоумение. КТО может НЕ ДАТЬ Симонову напечатать то, что он хочет? Разве он не хозяин в своем журнале?

    То-то и дело, что не хозяин.

    Он сам прекрасно это знает и постоянно на это сетует, вздыхает. И Лидия Корнеевна в своем дневнике все эти его вздохи тоже постоянно фиксирует:

    > ... опять говорил о своем сложном положении:

    — Ну как печатать людей, если потом тебе не дадут возможности их защищать?

    ((Стр. 362))

    > ... погоревал, что в редколлегии нет единства и находятся такие члены, которые уверяют, будто прав не он, а Ермилов.

    ((Стр. 387))

    Ну, так выгони их из редколлегии, этих «членов»! Или хоть цыкни на них, покажи им, «кто в этом доме хозяин»!

    Не мог по многим причинам. Но, помимо всего прочего, еще и потому, что у этих людей, уверяющих, будто прав не он, а Ермилов, была в его журнале надежная и прочная опора в лице его первого зама Александра Юльевича Кривицкого. Не исключено даже, что Александр Юльевич и сам принадлежал к их числу. То обстоятельство, что рассказ Платонова «Семья Иванова» ему, как и Симонову, «очень нравился» и что они оба «хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной звезде», никакого значения для него не имело. Обстоятельства переменились, и он, в соответствии с этими переменившимися обстоятельствами, изменил свою точку зрения. Как в случае со стихами Пастернака:

    > — Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!

    Лидия Корнеевна в своем дневнике называет Кривицкого «комиссаром при Симонове».

    Комиссаром при нем он, может быть, и не был: комиссаров назначают, а Кривицкого — старого своего товарища — Симонов взял себе в замы сам. Но взял именно на роль если не комиссара, так политического советника. Политическому опыту Кривицкого, а лучше сказать — его «верхнему чутью» он доверял безгранично:

    > ... мне хотелось, чтобы он выслушал и чтобы прочел. Но говорить толком как-то нельзя было. Все — наспех, под звон телефонов. И хотя и благородно, но каждую минуту с оглядкой на Кривицкого:

    — Саша, это я верно сделал?

    ((Стр. 366))

    Это именно он, Кривицкий, навел Симонова на те «сомнительные» места в стихах Пастернака, которые, по его мнению, ни в коем случае нельзя было пропустить:

    > До семи часов ждала Кривицкого... Нужна его резолюция. Это очень жаль, потому что он будет заново смотреть и цепляться.

    «Март», в котором совершенно уверена И вдруг: это невозможно.

    — Почему?

    — Навоз! Всему живитель! Да это же целая философия!

    ((Стр. 354))

    Прочитав письмо Симонова о Пастернаке, Л. К. замечает, что все его замечания «хоть и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие». Так — наверняка — было и с Платоновым, и с неосуществленным желанием Симонова ответить Ермилову.

    Убедившись, что в ее постоянных столкновениях с Кривицким Симонов всегда будет поддерживать своего «комиссара», Лидия Корнеевна решила, что из журнала ей лучше уйти. Симонов предложил ей компромиссный вариант, но она от него отказалась. Они обменялись письмами, которые — хотя бы в отрывках — я считаю нужным здесь привести. Не столько даже потому, что они бросают дополнительный свет на ситуацию, которую я разбираю, а прежде всего и главным образом потому, что в этом их последнем объяснении вновь — и это, конечно, не случайно! — всплывает имя Ермилова:

    > ИЗ ПИСЬМА Л. К. ЧУКОВСКОЙ

    К. М. СИМОНОВУ

    К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового Мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной — но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, — означает в данной ситуации, что Вы... санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы..

    Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права — не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, — и, в сущности говоря, это тот же самый спор...

    ((Стр. 389))

    > К. М. СИМОНОВ — Л. К. ЧУКОВСКОЙ

    Дорогая Лидия Корнеевна!

    Я прошу у Вас прощения, что так долго не отвечал на Ваше письмо. Причина тому не сознательная невежливость моя, а какое-то внутреннее желание оттянуть с этим делом, поискать выхода, каким все-таки все могло бы «образоваться».

    Я несколько раз передумал Ваше письмо и пришел к выводу, что, серьезно говоря, Вы, конечно, правы, и то, что я предлагал Вам, это полумеры, которые, в конце концов, ни к чему хорошему и не привели бы.

    Мне остается от души поблагодарить Вас за всё, что Вы сделали, за Вашу большую и дружескую помощь мне. Прошу Вас так же искренне принять эти слова, как искренне я их говорю.

    Ваш Константин Симонов

    ((Стр. 392))

    Сознавал ли Константин Михайлович, что этим своим письмом он признал, что спор Л. К с Кривицким и его спор с Ермиловым — это, «в сущности говоря, один и тот же спор»?

    Или эта фраза в его письме — «серьезно говоря, Вы, конечно, правы» — была просто формулой вежливости?

    Но что «Ермилов», как выразилась в разговоре с ним Лидия Корнеевна, «только псевдоним», — это он, конечно, понимал. Не мог не понимать.

    Недаром же он промолчал, не стал с ней спорить. Спорить тут можно было только о том, КТО стоял за этим псевдонимом.

    * * *

    Симонов, как мы уже знаем, считал, что, во всяком случае, — не Сталин. Он полностью исключал вариант, при котором —

    > ... вслед за уже появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него.

    и ждановском докладе.

    Взрывной волной задело Сельвинского, Пастернака. Могло ли в эту воронку не втянуть и Платонова?

    К этому объяснению так или иначе склоняются все «платоноведы».

    Но было высказано на этот счет и другое предположение.

    * * *

    Высказал его литературовед Евгений Яблоков, посвятив подробному изложению этой своей гипотезы специальную статью, подзаголовок которой гласил: «О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 года».

    > ... думается, очередную волну нападок на Платонова обусловили не только «внешние» причины. Есть основания полагать, что кампания 1947 г. (в отличие от «проработок» за «Усомнившегося Макара» и «Впрок») не должна была оказаться абсолютно неожиданной для автора «Семьи Иванова». Как мы попытаемся показать, использование им данного заглавия оказалось не случайным: это был поступок преднамеренный и даже в известном смысле демонстративный. Соответственно, не случайным стал и разразившийся скандал: ожесточенная реакция на платоновский рассказ явилась своеобразным подтверждением того, что поступок оказался понят. И если, например, роль «примерных жертв», на которую были выбраны А. Ахматова и М. Зощенко, не могла быть объяснена их действительной «нелояльностью», то автор «Семьи Иванова», кажется, и впрямь совершил нечто, по тогдашним меркам, предосудительное. Дело в том, что заглавие платоновского рассказа по существу представляло собой цитату и неизбежно напоминало о весьма драматичных событиях не столь уж далекого прошлого.

    ((Евгений Яблоков. Три семьи Иванова. О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Проблемы творчества. Выпуск 5. М., 2003. Стр. 608))

    Цитатой он назвал заголовок этого платоновского рассказа потому, что Платонов якобы заимствовал его у знаменитого в 30-е годы советского драматурга Александра Афиногенова. Так называлась одна его пьеса (точнее, второй ее вариант; первый вариант назывался — «Ложь»), над которой он работал в 1932—1933 гг.

    С пьесой этой действительно вышла весьма драматическая — во всяком случае, для ее автора — история.

    > Замысел, план, а возможно, и основные фабульные линии были изложены драматургом лично Сталину, судя по всему, еще до того, как началась практическая работа над текстом: в письме к Сталину от 2 апреля 1933 г. Афиногенов напоминает, что их разговор о будущей пьесе состоялся «пять месяцев назад» — т. е. в начале ноября 1932 г. Видимо, автор был убежден, что получил тогда санкцию на постановку «острых» вопросов; по воспоминаниям американского журналиста М. Хиндуса, Афиногенов, рассказывая ему о замысле «Лжи», на вопрос, имеет ли подобное произведение шанс увидеть свет, ответил: «Я обсуждал эту пьесу со Сталиным И он мне сказал, что нам нужна такая пьеса».

    ((Там же. Стр. 608-609))

    Завершив работу над пьесой (первым ее вариантом), драматург послал ее Сталину и получил от него довольно развернутый и, хотя и весьма критичный, но все-таки обнадеживающий ответ:

    > ЗАПИСКА И. В. СТАЛИНА АН. АФИНОГЕНОВУ

    С ЗАМЕЧАНИЯМИ НА ЕГО ПЬЕСУ «ЛОЖЬ»

    Тов. Афиногенов!

    Идея пьесы богатая, но оформление вышло небогатое. Почему-то все партийцы у Вас уродами вышли, физическими, нравственными, политич[ескими] уродами (Горчакова, Виктор, Кулик, Сероштанов). Даже Рядовой выглядит местами каким-то незавершенным, почти недоноском. Единственный человек, который ведет последовательную и до конца продуманную линию (двурушничества) — это Накатов. Он наиболее «цельный».

    Для чего понадобился выстрел Нины? Он только запутывает дело и портит всю музыку.

    Кулику надо бы противопоставить другого честного, беспорочного и беззаветно преданного делу рабочего (откройте глаза и увидите, что в партии есть у нас такие рабочие).

    (если не считать выстрела Нины, бессмысленного и ненужного).

    Удались Вам, по-моему, типы отца, матери, Нины. Но они не доработаны до конца, не вполне скульптурны.

    Почти у каждого героя имеется свой стиль (разговорный). Но стили эти не доработаны, ходульны, неряшливо переданы. Видимо, торопились с окончанием пьесы.

    Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?

    Выпускать пьесу в таком виде нельзя.

    Привет!

    И. Сталин

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 192))

    При всей остроте и даже резкости этих сталинских замечаний общий тон записки благожелательный. А последняя его реплика свидетельствует даже о каком-то особом расположении генсека к автору раскритикованной пьесы. Не каждому литератору, рукопись которого ему случалось прочесть, предлагал он встретиться и поговорить.

    остался недоволен:

    > ... возмущенный Сталин исчеркал ее всю красным карандашом, после чего автор сам отказался от постановок.

    ((Наталья Громова. Узел. Из литературного быта конца 20-х-30-х годов. М., 2006. Стр. 172))

    Второй, переработанный по сталинским замечаниям вариант пьесы (тот, который уже назывался «Семья Иванова») действительно вызвал у Сталина резко отрицательное отношение.

    Но Афиногенов не терял надежды, что все еще как-нибудь образуется.

    > А. Н. АФИНОГЕНОВ — И. В. СТАЛИНУ

    Уважаемый Иосиф Виссарионович!

    Т. Киршон передал мне, что Вы остались недовольны вторым вариантом пьесы «Семья Ивановых» («Ложь»). Прежде чем снять пьесу — хотелось бы показать Вам результаты работы над ней актеров МХАТ — 1-го и 2-го (в первых числах декабря с. г.). Если же Вы находите это излишним, — я немедленно сам сниму пьесу. Прошу Вас сообщить мне Ваше мнение по данному вопросу.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 758))

    Реакция Сталина была лаконичной и совершенно определенной:

    >

    И. Сталин.

    10. XI. 33 г.

    ((Там же))

    На сей раз приглашения встретиться и поговорить уже не последовало.

    «выстрел Нины», который Сталин в своем письме Афиногенову назвал «бессмысленным и ненужным», а в другом месте того же письма высказался о нем так:

    > Для чего понадобился выстрел Нины? Он только запутывает дело и портит всю музыку.

    «Выстрел Нины» был кульминацией афиногеновской пьесы. Нина, главная ее героиня, являющаяся в некотором смысле «рупором идей автора» (вот некоторые ключевые ее реплики: «... не знаем мы, что будет завтра генеральной линией — сегодня линия, завтра уклон. И в газетах всей правды не пишут...», «... врем мы и обманываем и подличаем...», «Так и все наши лозунги — на собраниях им аплодируют, а дома свою оценку дают, другую...»), крадет револьвер, намереваясь застрелиться, но в конце концов стреляет не в себя, а в замнаркома Рядового, старого большевика с героическим революционным прошлым. Рядовой тяжело ранен, но, спасая Нину, говорит, что по неосторожности выстрелил в себя сам, и умирает.

    Коллизия, надо сказать, не самого высокого вкуса. Но Сталина она раздражила не только этим. И даже — совсем не этим.

    Встреча Сталина с Афиногеновым, во время которой они обсуждали замысел будущей афиногеновской пьесы, состоялась в первых числах ноября 1932 года. А буквально несколько дней спустя — в ночь с 8 на 9 ноября — случилось одно из самых трагических событий в жизни Сталина: застрелилась его жена Надежда Аллилуева. Событие это не могло не наложить отпечаток на сталинское восприятие выстрела афиногеновской Нины:

    > ... этот выстрел напомнил ему другой — прозвучавший в его кремлевской квартире.

    ((Н. Афанасьев. Я и Он. Александр Афиногенов: 1904—1941. Парадокс о драме. Перечитывая пьесы 1920- 1930-х годов. М., 1994))

    Поразмышлять и порассуждать об этом, конечно, можно. Но автор рассматриваемой нами гипотезы (не будем терять из виду, что в центре его внимания тут все-таки не Афиногенов, а — Платонов) превратил эту коллизию в некий фундамент, на котором он выстроил всю сложную конструкцию этой своей гипотезы:

    > Судя по всему, Афиногенов строил фабулу, вводя в нее прямые аллюзии на обстоятельства личной жизни самого Сталина...

    По воспоминаниям С. Аллилуевой, ее мать оставила мужу письмо, в котором содержались не только личные упреки, но и политические обвинения. Афиногеновская Нина Ковалева тоже предъявляет Рядовому и нравственные, и политические претензии...

    — «Н», что и жена Сталина. Разница в возрасте между Ниной и Рядовым — 25 лет; Сталин был старше жены на 22 года. Кроме Нины, в пьесе есть еще одна молодая героиня — с которой Рядовой познакомился на Кавказе и на которой вначале намеревался жениться: девушку эту зовут Верой, и ее имя тоже может восприниматься как намек на образ Надежды Аллилуевой (ср. триаду «Вера — Надежда — Любовь»). Как и Аллилуева, афиногеновская Нина не носит фамилии мужа... «металлические» коннотации ее собственной фамилии — Ковалева — также намекают на «сталинский» подтекст...

    Аллюзии на Сталина выстраиваются еще по одной линии: помимо пятидесятилетнего замнаркома Рядового, «сталинские» черты проглядывают и в образе 27-летнего секретаря заводской партячейки Павла Сероштанова — в самой фамилии которого присутствует намек на «серую шинель», ставшую в 1930-х гг. неотъемлемой частью «имиджа» Вождя. Показательно, что автор наделил персонажа явным «комплексом неполноценности» из-за некрасивой внешности, — Сероштанов жалуется на свое уродство как на несправедливость, причем иной раз выражается совершенно в «платоновском» духе: «Не хочу активистом быть, хочу быть красавцем». Нина говорит о Сероштанове: «Лицом он не вышел, а душа у него, как цветок», — но Сталина такой компромисс не удовлетворил; характерны его замечания автору: «Почему-то все партийцы у вас уродами вышли, физическими, нравственными, политич<ескими> уродами»; «Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?» В довершение всего этот персонаж у Афиногенова оказался сыном сапожника, и такое происхождение явно должно было настораживать; во фразе Сероштанова: «Меня отец-сапожник до тринадцати лет колодкой по лбу лупил, пока сам не околел» — «рецензент» не мог не увидеть прямого намека: отец Сталина, сапожник Виссарион Джугашвили, систематически избивал жену и сына и погиб в пьяной драке, когда Иосифу было 11 лет.

    Весь этот опасный потенциал содержался уже в первом варианте пьесы. И, как ни оценивать мотивировки драматурга, сочинившего (после предварительного обсуждения!) столь странное произведение, еще более поразительно, что, перерабатывая пьесу (опять-таки в соответствии с указаниями Вождя), Афиногенов выстрел Нины не убрал. Трудно предположить, что он не понял откровенно личных мотивов в замечаниях Сталина... сомнительно, чтобы Афиногенов был столь наивен. Более правдоподобным кажется иное объяснение: драматург добился того, чего и добивался, — а почувствовав, что его намеки поняты, продолжал гнуть свое, акцентируя связь между семейной трагедией «Отца народов» и общим неблагополучием «в народной семье»... И кажется отнюдь не случайным, что письмо с просьбой посмотреть готовящуюся постановку переработанной пьесы драматург направил Сталину 9 ноября 1933 г. — т. е. буквально в годовщину смерти Аллилуевой.

    ((Евгений Яблоков. Три семьи Иванова. О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Проблемы творчества. Выпуск 5. М., 2003. Стр. 610—611))

    Оставив — на время — всю искусственность (и даже некоторую нелепость) этих сложных построений, согласимся с их автором в том, что особенно сильно могло тут задеть Сталина настоятельно подчеркиваемое драматургом героев его пьесы.

    Для Сталина это и в самом деле была больная тема, и все, кто достаточно близко его знал, никогда об этом не забывали.

    Стихотворение Ильи Сельвинского «Кого баюкала Россия», удостоившееся специального постановления ЦК, вызвало грандиозный политический скандал только одной своей строчкой, где о России сказано, что —

    Она пригреет и урода...

    специально посвященное этому вопросу заседание секретариата ЦК, где на него топал ногами и орал Маленков.

    Важно тут было не то, что топал и орал, — дело обычное, вот так же топал и орал однажды на Н. Н. Асеева другой секретарь ЦК — Щербаков. Важно, ЧТО он ему выкрикивал, какие вопрос задавал, каких признаний от него добивался:

    — Кто этот урод?.. Вы нам тут бабки не заколачивайте. Скажите прямо и откровенно: кто этот урод? Кого именно вы имели в виду? Имя!

    Ничего не понимающий поэт растерянно лепетал, что никого конкретно в виду не имел. Имел в виду просто юродивых.

    — Ложь! — орал на него Маленков. — Умел воровать, умей ответ держать!

    Ужас, охвативший в эту минуту несчастного поэта, не поддается описанию.

    А Афиногенов, значит, действительно имел в виду Сталина...

    Можно ли в это поверить?

    Но — еще раз напоминаю — нас все-таки (как, впрочем, и автора разбираемой нами статьи) интересует не Афиногенов, а Платонов. Он-то тут при чем?

    Тут сразу возникает вопрос: знал ли Платонов о существовании этой афиногеновской пьесы?

    Автор статьи предполагает, что это вполне возможно. Основания для этих предположений у него такие:

    > Афиногенов жил в том же самом флигеле, что и Платонов; и хотя об их отношениях нам, увы, ничего не известно, все же трудно представить, что между соседями не было никаких контактов — особенно с учетом общительного характера Афиногенова...

    Афиногенов погиб 29 октября 1941 г. при попадании немецкой авиабомбы в здание ЦК ВКП(б) на Варварке, где помещалось Совинформбюро. Между прочим, десятилетием раньше это место было связано и с биографией Платонова: фактически на этой улице (в Псковском переулке) он жил после переезда в Москву во второй половине 1920-х гг. Укажем и еще на одно совпадение: выход в 1946 г. платоновского рассказа «Семья Иванова» в октябрьско-ноябрьском номере «Нового мира» оказался словно приурочен к пятой годовщине со дня смерти Афиногенова. Думается, что история пьесы «Семья Ивановых» была хорошо известна Платонову (как, вероятно, и всем, кто имел тогда отношение к сфере художественного творчества); и вряд ли он не осознавал, что воспроизводить «опасное» заглавие значит как бы «солидаризироваться» с автором произведения, отнюдь не «реабилитированного»...

    ()

    Даже если на основании этих — весьма шатких и даже комических аргументов допустить, что история пьесы «Семья Ивановых» была Платонову известна, из этого еще отнюдь не вытекает, что ему была известна и сама эта афиногеновская пьеса. Но об этом автор гипотезы говорит уже как о чем-то само собой разумеющемся, даже не стараясь найти для этого своего утверждения какую-то фактическую опору. И вот что при этом у него получается:

    > Подобно пьесе Афиногенова, платоновское заглавие «Семья Иванова» читается как метафора народа в целом; соответственно, главным участником «семейной» драмы оказываются не только сержант Иванов, но и тот «живой символ», чьим именем была достигнута победа Иванова и ему подобных, — «всеобщий отец», «отец народов». Сюжет об отце, поглощенном «любовью к дальнему» (ср. образ «просторной Маши»), готовом предать своих детей и оставить их сиротами, но все же опомнившемся и вернувшемся домой, обретал черты притчи: в условиях послевоенного «закручивания гаек» он звучал как призыв к Сталину вспомнить о покинутых «детях» и возвратиться к оставленной «семье».

    Если наше предположение справедливо и Платонов действительно стремился «сориентировать» читателя на афиногеновскую пьесу, внося в сценарий и рассказ «Семья Иванова» элемент литературной «игры» (хотя это слово в данном случае, пожалуй, не очень уместно), то вполне логичен вопрос: не были ли правила этой «игры» уже тогда кем-то поняты?

    ((Там же. Стр. 613—614))

    Но если это так, зачем, спрашивается, я так надолго задержал на ней ваше внимание?

    Затем, что в этой надуманной и ложной схеме есть все-таки некое рациональное зерно.

    * * *

    Совпадение заглавия платоновского рассказа с названием пьесы Афиногенова скорее всего было случайным. О том, что существовала вызвавшая неудовольствие Сталина пьеса с таким названием, Платонову, вероятно, стало известно (кто-то подсказал) уже после того, как его рассказ «Семья Иванова» подвергся разгрому. Узнав это, он, — не теряя надежды этот разгромленный рассказ все-таки еще напечатать, — изменил его название: во всех последующих редакциях он уже назывался не «Семья Иванова», а — «Возвращение». (Под этим заглавием он публикуется и поныне.)

    История запрета Сталиным афиногеновской пьесы в литературных кругах, конечно, обсуждалась. Но круг этот был достаточно узок.

    в главе «Сталин и Афиногенов»), эта история получила более широкую огласку.

    Упоминая об этом, Евгений Яблоков приводит отрывок из передовой статьи «Литературной газеты» того времени:

    > Разве случаен тот факт, что пьеса Афиногенова «Ложь» так и не увидела театральных подмостков? Лицемеря и двурушничая перед литературной и театральной общественностью, на словах признавая решения ЦК правильными, а на деле реализуя гнусные авербаховские установки, Афиногенов свои личные переживания лжеца и двурушника пытался представить типическими. Так возникла у него пьеса «Ложь».

    ((«Литературная газета», 15 мая 1937 г.))

    Кто из читателей тогдашней «Литературной газеты» знал, что подвергнутая этому погрому пьеса Афиногенова имела еще и другое название: «Семья Ивановых»? Боюсь, что очень немногие. Вряд ли тогда знал это и Платонов.

    — те, конечно, знали. И десять лет спустя — в 1947-м — тот же Фадеев легко мог представить себе, как Сталин, прочитав заглавие появившегося в «Новом мире» платоновского рассказа, вспоминает пьесу, которую он когда-то вдоль и поперек исчеркал красным карандашом. Вспоминает — и недовольно хмурится. Может быть, даже раздраженно бурчит что-то себе под нос. Того и гляди — снова вызовет «на ковер», как в 1931-м. «Опять, — скажет, — прохлопал?» Так не лучше ли самому сделать первый ход? За чрезмерную бдительность уж точно не накажут...

    Могло ли такое быть?

    Еще как могло!

    Да что там — могло, не могло. Именно так оно, наверное, и было.

    * * *

    К. Симонов, как мы помним, был уверен, что «никакой инспирации сверху» для погромной статьи о Платонове «не требовалось и ее не было». Эту свою уверенность он черпал в том, что за статьей не последовало никаких карательных акций:

    > Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 363-364))

    Да, для него, Симонова, эта новая антиплатоновская кампания и в самом деле не имела никаких последствий. Но для Платонова последствия были.

    С. И. Липкин в своих воспоминаниях о Платонове рассказывает, что однажды — дело было в первый послевоенный год, — когда они с В. С. Гроссманом были у Платонова, Василий Семенович кинул такую поддразнивающую реплику:

    — Что-то, Андрюша, давно тебя в прессе не ругают.

    — Я теперь в команде выздоравливающих.

    Недолго ему пришлось числиться в этой команде. А после статьи Ермилова из команды выздоравливающих его уже окончательно перевели в камеру смертников. Как писал в своем письме Сталину Замятин, для писателя отлучение от печатного станка равносильно смертному приговору. И вот Платонова — уже в третий раз в его жизни — приговорили к этой «высшей мере наказания».

    Он обращался с письмами к Фадееву:

    > А. А.!

    «Семья Иванова», а остальные рукописи прочитать и с Вашим указанием направить в «Советский писатель» тов. Ярцеву. При этом я прошу Вас, хотя и знаю Вашу занятость, прочитать рукопись скорее, потому что для дальнейшей работы мне необходимы средства к существованию.

    Еще я подготовил сборник избранных рассказов, о чем я говорил с Вами по телефону некоторое время назад, — и прошу Вашего согласия просмотреть этот сборник: иначе я не знаю, как поступить.

    ((Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 464))

    > Дорогой Александр Александрович!

    При этом посылаю рукопись (2 экз.) сборника «Вся жизнь», что была разобрана в изд-ве «Советский писатель». Я немного изменил содержание книги: один рассказ заменил другим, два добавил. Теперь прошу тебя посмотреть и затем направить ее тов. Ярцеву и Гранику с твоим указанием, без этого ничего не двинется.

    ((Там же))

    Убедившись, что и Фадеев бессилен тут что-нибудь решить, он обращается к Жданову:

    > Глубокоуважаемый Андрей Александрович!

    При этом письме посылаю Вам рукопись пьесы «Ученик Лицея» — с просьбой прочитать эту пьесу (зачеркнуто) и дать возможность напечатать ее и поставить на сцене, если с Вашей стороны не будет к тому возражений.

    рукописи) эти вопросы почти всегда превращаются в практически неразрешимые — и мне либо возвращают рукописи без всякого суждения, либо рукописи вообще оставляются без ответа (они как бы не отвергаются и не принимаются).

    Сейчас я осмеливаюсь обратиться к Вам. Долгая, тяжелая болезнь ввергла меня в нужду, при которой я не могу бесконечно долго ожидать ответа по поводу своих работ от людей, которые не желают или не могут дать мне ответа.

    Поэтому я обращаюсь к Вам, в надежде, что Ваше суждение о посылаемой рукописи будет наилучшим решением ее судьбы.

    ((Там же. Стр. 484))

    Но и этот вопль отчаяния остается без ответа. Впрочем, об этом письме неизвестно даже, было ли оно послано адресату: оно публикуется по черновику, сохранившемуся в архиве писателя. Не исключено, что, написав, он решил, что посылать его не имеет смысла.

    — не в журнале, так в газете:

    > В архиве «Нового мира» 1947—1948 годов мы находим рассказы «Сухой хлеб», «Житейское дело» (поступили в редакцию 8/VII 48 года), «В 1891 году. Рассказ старого человека» (поступил в редакцию 11/III 48 года). На первой странице последнего рассказа надпись К. Симонова: «Я прочел. Дать прочесть Федину и Катаеву. К. С». Все дело было сдано в архив в 1948 году. Такая же судьба и у рукописей, разосланных Платоновым в журналы «Знамя», «Октябрь», «Смена», «Дружные ребята», «Звезда», во многие газеты в 1946—1948 годах. Ответы редакций выдерживались в одном стиле. Из «Нового мира»: «Рассказ «Новому миру» не подходит». Из «Октября»: «Уважаемый Андрей Платонович! Очерк «Юность строителя» редакция напечатать не может. Возвращаю. Привет. Г. Санников».

    ((Н. Корниенко. В стране разрушенных предметов и враждебных душ. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 459-460))

    Хотел вспомнить тут ответ Аввакума на вопрос протопопицы: «Долго ли еще мука сия, протопоп, будет?» — «До самыя смерти, матушка!» Но вдове Платонова выпало терпеть эту муку и после смерти мужа.

    Андрей Платонович умер 5 января 1951 года.

    > Он заразился туберкулезом от своего несчастного умирающего сына, в каком-то безумии целовал его в губы...

    ((С. Липкин. Голос друга. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 123))

    Как полагалось в то время, в Союзе писателей была создана комиссия по его литературному наследию (ее возглавил В. С. Гроссман), и комиссия эта предприняла попытку издать посмертную книгу писателя. Подготовленная к изданию рукопись была отдана в издательство «Советский писатель», в соответствии с существующими правилами отправлена на «внутреннее рецензирование» (А. Маковскому, А. Беку и А. Арамилеву) — и отклонена.

    > ИЗ ВНУТРЕННЕЙ РЕЦЕНЗИИ А. ЧАКОВСКОГО

    Их мужество, их патриотизм, ясность ума — все это корнями уходило в социалистическую действительность, не понятую Платоновым... Герои Платонова, остановившие своими телами танки, только внешне повторяют легендарный подвиг. У платоновских героев не могло оказаться внутренних сил для осознанного самопожертвования.

    («Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 122))

    Хочется верить, что две другие внутренние рецензии были не такими бесстыдными. Но все это не имело никакого значения. Будь они даже восторженными, эта посмертная книга Платонова все равно не увидела бы света. И дело тут было не в злой или доброй воле внутренних рецензентов, редакторов или даже самых высоких тогдашних литературных чиновников.

    Платонов был клейменый, меченый. И всем было хорошо известно, КТО пометил его своей черной меткой.