• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (sport.niv.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Шолохов.
    Сюжет первый. "Не так-то легко вводить в заблуждение товарища Сталина... "

    Сюжет первый

    «НЕ ТАК-ТО ЛЕГКО ВВОДИТЬ В ЗАБЛУЖДЕНИЕ ТОВАРИЩА СТАЛИНА...»

    Эта реплика — из письма Сталина Феликсу Кону, написанного и отправленного адресату 9 июля 1929 года.

    Поводом для письма явилась брошюра некой Микулиной «Соревнование масс». Точнее — не столько сама брошюра, сколько резкий критический отклик на нее некой Руссовой.

    Руссова в своем отклике не оставила от этой пропагандистской брошюры камня на камне, обвинив автора в незнании и грубом извращении реальных фактов и обстоятельств, положенных в ее основу.

    Вся эта история не стоила выеденного яйца и, конечно, ни при какой погоде не привлекла бы к себе внимание вождя, если бы не одно пикантное обстоятельство, заключающееся в том, что он, Сталин, написал к этой справедливо раскритикованной ничтожной брошюрке (справедливость обрушившейся на нее критики он и сам признал) поощрительное и далее хвалебное предисловие.

    Он, конечно, мог бы никак на этот мелкий казус не реагировать. Но решил отреагировать.

    Разумеется, не с тем, чтобы извиниться, а чтобы утвердить свою правоту. И даже поднять этот свой очевидный журналистский ляп на некую принципиальную высоту.

    При этом он все-таки не смог скрыть, что уничтожающий отклик на брошюру, к которой он написал хвалебное предисловие, его задел.

    Эта очевидная его задетость прорвалась в той самой реплике, которую я сделал заглавием этого сюжета:

    > Т. Руссова особенно возмущена тем, что т. Микулина «ввела в заблуждение тов. Сталина». Нельзя не ценить заботу о тов. Сталине, проявленную в данном случае т. Руссовой. Но она, эта забота, мне кажется, не вызванной необходимостью.

    Во-первых, не так-то легко «вводить в заблуждение тов. Сталина».

    Во-вторых, я нисколько не каюсь в том, что предпослал предисловие к незначительной брошюре неизвестного в литературном мире человека, ибо я думаю, что брошюра т. Микулиной, несмотря на ее отдельные и, может быть, грубые ошибки, принесет рабочим массам большую пользу.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 12. М., 1949. Стр. 113))

    Тут — обычная сталинская демагогия.

    «Завещании» сказано, что он груб с товарищами, — он отвечает: «Да, я груб, и всегда буду груб с врагами рабочего класса!»

    Ему говорят, что брошюра, которую он имел неосторожность похвалить, насквозь лжива, — он отвечает, что и впредь будет поощрять и поддерживать, незначительные произведения никому не известных авторов, что это его принципиальная установка:

    > ... Я решительно против того, чтобы давать предисловия только к брошюрам и книгам литературных «вельмож», литературных «имен», «корифеев» и т. п. Я думаю, что нам пора отрешиться от этой барской привычки выдвигать и без того выдвинутых литературных «вельмож», от «величия которых» стоном стонут наши молодые, никому не известные и всеми забытые литературные силы... Я и впредь буду давать предисловия только к простым и не кричащим брошюрам простых и неизвестных авторов из молодых сил. Возможно, что кой-кому из чинопочитателей не понравится подобная манера. Но какое мне до этого дело? Я вообще не любитель чинопочитателей...

    ((Там же. Стр. 114))

    При этом, однако, он, как уже было сказано, не отрицает, что уничтожающая критика расхваленной им брошюры, в сущности, справедлива. Что в злополучной этой брошюре полно вранья. Он с этого даже начинает:

    > Я допускаю, что прядильни Бардиной нет в природе и в Зарядье нет прядильной. Допускаю также, что Зарядьевская фабрика «убирается еженедельно». Можно признать, что т. Микулина, может быть, будучи введена в заблуждение кем-либо из рассказчиков, допустила ряд грубых неточностей, и это, конечно, нехорошо и непростительно. Но разве в этом дело?..

    И тут — совершенно неожиданно, как «черт из табакерки», вдруг появляется Шолохов:

    > Знаменитый писатель нашего времени тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др., но разве из этого следует, что «Тихий Дон» — никуда негодная вещь, заслуживающая изъятия из продажи?

    ((Там же. Стр. 112))

    Казалось бы: ну при чем тут Шолохов?

    Какая-то ничтожная пропагандистская брошюрка — и одно из самых значительных (по мнению многих — самое значительное) явлений русской прозы, первый том грандиозной художественной эпопеи, сразу сделавший молодого, вчера еще никому не известного автора «знаменитым писателем нашего времени»...

    Может быть, Сталина тут просто «занесло»? Может быть, он брякнул это, не подумав? Может быть, не стоит далее и обращать внимания на эту сгоряча, в пылу полемики брошенную реплику?

    Основания для такого отношения к этому сталинскому замечанию вроде имеются. Особенно, если учесть, что он никогда больше к этой теме не возвращался и ни разу не счел нужным разъяснить, какие именно «грубейшие ошибки и неверные сведения» обнаружил он в «Тихом Доне». Даже когда Шолохов (двадцать лет спустя, когда это сталинское письмо было опубликовано) прямо обратился к нему с просьбой объяснить, что он при этом имел в виду, — не счел нужным ничего объяснять. Так ничего на вопрос писателя и не ответил.

    Все это как будто дает нам дополнительные основания отнестись к этому сталинскому замечанию как к случайной, не нагруженной особым смыслом обмолвке вождя.

    Но у Сталина никаких таких случайных обмолвок не бывает. И если он счел нужным в свой ответ на критику брошюры Микулиной вставить этот пассаж о Шолохове, значит, был тут у него некий умысел, и был в этом его отвлечении в сторону свой, особый смысл.

    Смысл этот состоял в уведомлении, что если случится так, что какие-то ретивые критики, желающие быть большими католиками, чем сам папа, станут обвинять автора «Тихого Дона» в том, что он неправильно отразил историю Гражданской воины и тем самым «ввел в заблуждение товарища Сталина» (а такие голоса из стана рапповских «неистовых ревнителей» уже раздавались), то он заранее предупреждает, что «не так-то просто вводить в заблуждение товарища Сталина».

    «знаменитым писателем нашего времени», то он знает, что делает. И делает это не потому, что плохо осведомлен или недостаточно глубоко вник в существо дела, а потому, что так решил, тщательно взвесив все «за» и «против».

    Письмо Сталина Феликсу Кону было отнюдь не частного, не личного характера, и хотя тогда оно не было опубликовано (опубликовал его Сталин в 1949 году в 12-м томе собрания своих сочинений), содержание его, конечно, сразу стало известно, — во всяком случае, в кругу «работников идеологического фронта».

    О том, почему Сталин решил вдруг опубликовать это давнее свое письмо спустя двадцать лет после того, как оно было написано, мы еще поговорим. Пока же отметим только, что в июле 1929 года, то есть всего через год после того, как вышел в свет первый том «Тихого Дона», Сталин присвоил молодому Шолохову (ему было тогда 24 года) титул «знаменитого писателя нашего времени», как позже Маяковскому титул «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи». И тут же дал понять, что титулом этим он его наградил, не закрывая глаза на то, что «тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений».

    Но помимо этого был у Сталина в этой его невзначай брошенной реплике еще и другой ассоциативный ход. Прямо не высказанный, но довольно легко читаемый.

    * * *

    Письмо Сталина Феликсу Кону было написано в июле 1929 года. А в марте того же 1929 года — на страницах «Правды» было напечатано «Письмо в редакцию», которое «по поручению секретариата Российской ассоциации пролетарских писателей», как там было сказано, подписали — А. Серафимович, А. Авербах, В. Киршон, А. Фадеев, В. Ставский.

    «Врагами пролетарской диктатуры, — говорилось в этом письме, — распространяется злостная клевета о том, что роман Шолохова является якобы плагиатом с чужой рукописи».

    Не может быть сомнений, что инициаторами появления в «Правде» письма руководителей РАППа, гневно отвергающих версию о шолоховском плагиате, были не подписавшие о письмо Серафимович, Авербах, Киршон, Фадеев, Ставский. Указание сочинить и опубликовать такое письмо явно шло с самого верха.

    Н. Берберова, рассказывая о том, как они с Ходасевичем жили в Сорренто у Горького, вспоминает такой эпизод:

    > Однажды у него в гостях я увидела Рыкова, тогда председателя Совета народных комиссаров, приехавшего в тот год в Германию лечиться от пьянства. Рыков вялым голосом рассказывал о литературной полемике, тогда злободневной, между Сосновским и еще кем-то.

    — Чем же все кончилось? — спросил Ходасевич, его эта полемика очень волновала по существу.

    — А мы велели прекратить, — вяло ответил Рыков.

    ((Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том первый. Нью-Йорк, 1983. Стр. 207))

    Было это году в 1924-м или 1925-м, и слово «мы» в устах Рыкова еще не было эвфемизмом. Но в марте 1929-го, когда на страницах «Правды» появилось подписанное руководителями РАППа «Письмо в редакцию», никаких «мы» уже не было. Распорядиться сочинить и напечатать в «Правде» такое письмо теперь мог уже только один человек: Сталин.

    Не столько для того, чтобы подтвердить, сколько для того, чтобы проиллюстрировать это мое утверждение, перескажу историю, которую мне однажды рассказал Семен Израилевич Липкин.

    Как известный знаток и переводчик таджикской поэзии он был приглашен в Кремль на большой прием, устроенный по случаю проходившей в Москве декады таджикской литературы и искусства.

    Банкет был уже в самом разгаре, когда за столом, где восседали члены Политбюро, с бокалом вина в руке поднялся Сталин.

    Все смолкло.

    — Великий таджикский поэт Фирдоуси...

    И тут произошло неожиданное. За одним из дальних столов (тем самым, за которым сидел и рассказывавший мне об этом С. И. Липкин) вскочил маленький щупленький старичок и, прервав вождя, громко выкрикнул:

    — Бираф, бираф!..

    Рядом со старичком тут же оказались два дюжих молодца в одинаковых темно-синих костюмах. Они подхватили его с обеих сторон и молча, не произнеся ни единого слова, усадили обратно на стул.

    Переждав эту маленькую суматоху, так же медленно, раздумчиво вождь повторил:

    — Великий таджикский поэт Фирдоуси...

    Двое молодцов крепко держали непредсказуемого старичка за руки. Но сила его волнения была, видать, так велика, что он вырвался из их мощных дланей, вскочил на ноги и снова выкрикнул свой странный лозунг, слегка даже его расширив:

    — Бираф! Бираф! Литературоведения умерла!

    Сталин медленно прошел через весь зал, подошел к столу, за которым сидел нарушитель порядка, и, обратившись к нему, спросил:

    — Кто вы?

    — Ми Айни! Ми Айни! — представился тот, почтительно приложив руку к груди.

    — Я знаю, что вы Айни, — сказал Сталин. (Могло ли такое быть, чтобы он чего-нибудь не знал!) — Вся страна знает, что вы Айни. Но ведь это псевдоним. А как ваша настоящая фамилия?

    Айни назвал свою «девичью» фамилию. Сталин протянул ему руку и сказал:

    — Будем знакомы. Джугашвили.

    Из всех присутствующих, кажется, один только Липкин понимал, что означал загадочный лозунг, который, не удержавшись в рамках приличий, выкрикнул сидевший рядом с ним старичок.

    Непонятные слова «бираф, бираф» расшифровывались просто. Это значило: «Браво, браво!» Со второй же частью лозунга дело обстояло несколько сложнее.

    На протяжении многих лет живой классик таджикской литературы Садриддин Айни вел упорную борьбу с традиционным литературоведением, утверждавшим, что Фирдоуси был великим персидским поэтом. Он же, Айни, доказывал, что тот был не персидским, во всяком случае, не только персидским, а главным образом и прежде всего таджикским поэтом. Над этим его утверждением смеялись, ни один литературовед не принимал его аргументов всерьез. Но он не сдавался, упорно продолжал отстаивать то, что считал истиной. И вот, наконец, свершилось. Многолетний спор был закончен: «Литературоведения умерла».

    «литературоведения» действительно «умерла». И тут уже не имело решительно никакого значения, были эти сталинские слова результатом обдуманного, взвешенного политического решения или просто случайной обмолвкой.

    Самая суть сталинского режима полностью исключала возможность каких-либо дискуссий. Громкие научные дискуссии если и случались, так только в тех случаях, когда были специально организованы и срежиссированы с целью в конце ее представить истинную, то есть единственно возможную и отныне неизменную, не подлежащую обсуждению точку зрения. Самым ярким примером такой дискуссии была знаменитая дискуссия о языкознании, завершившаяся публикацией нового «труда» товарища Сталина «Относительно марксизма в языкознании», сразу же объявленного выдающимся вкладом в сокровищницу марксистско-ленинских знаний.

    Любой шаг в сторону от общепринятой, то есть государственной, точки зрения неизменно рассматривается как побег, и конвой открывал огонь без предупреждения. Так было Разгромом с разгромом «школки Покровского», буржуазной «лженауки» генетики, другой буржуазной «лженауки» — кибернетики.

    Кое-какие отклонения от этого закона все-таки случались.

    Не удалось объявить «лженаукой» и выкинуть на помойку вредоносную теорию относительности Эйнштейна: воспротивились физики, которым поручено было делать атомную бомбу.

    Почему-то не до конца придушили «антипатриотическую» версию академика Зимина, подкрепившего своими исследованиями клеветнические измышления западных «лжеученых» (Л. Леже и А. Мазона), отрицавших подлинность «Слова о полку Игореве».

    Но такие отклонения от главного принципа были возможны только в том случае, если на дискуссионную тему не высказался вождь. Что же касается дискуссии об авторстве «Тихого Дона», то она появившимся в «Правде» в марте 1929 года «Письмом в редакцию» была закрыта напрочь и наглухо. И это может служить дополнительным подтверждением того, что закрыл эту тему не кто иной, как сам Сталин. Вождь произнес свое веское слово, и — «литературоведения умерла».

    * * *

    Письмом руководителей РАППа в редакцию «Правды» эта «злостная клевета» надолго была пресечена. Но в 60-е годы (по инициативе А. И. Солженицына) вспыхнула с новой силой, а в нынешнее время стала предметом неумолкающих научных и квазинаучных споров и дискуссий, в условиях нашего причудливого социального климата принимающих порой комические и даже гротескные формы.

    Был, например, такой случай.

    Место действия — Институт мировой литературы имени А. М. Горького Российской академии наук. Учреждение это весьма почтенное, и все проходящие там научные дискуссии носят, как правило, характер сугубо академический. Но в этот раз дело приняло несколько иной оборот.

    Обсуждался тот самый роковой вопрос: можно ли с уверенностью утверждать, что автором «Тихого Дона» является Шолохов, или все-таки на этот счет допустимы некоторые сомнения?

    Дискуссия шла довольно вяло. Почти все высказывавшиеся пели осанну Михаилу Александровичу, говорили о его гениальности и о том, что любое сомнение в его авторстве — прямое кощунство.

    Кто-то сказал, что Шолохов не просто русский писатель, он еще и православный писатель. Говорят, он был атеистом? Да, но это ничего не значит, поскольку атеизм на русской земле — это тоже православие.

    Писатель Петр Проскурин сказал, что из русских писателей двадцатого века через пятьсот или тысячу лет будут помнить лишь немногих. Этих немногих он уже сейчас мог бы назвать, но делать этого не станет, чтобы не смущать кое-кого из сидящих в зале. И поэтому называет только одного Шолохова.

    Остальные высказывались примерно в том же духе.

    В этом хоре аллилуйщиков редкие голоса сомневающихся в шолоховском авторстве были еле слышны.

    А последнюю точку поставили приглашенные для участия в этой научной конференции земляки Михаила Александровича.

    Представитель донского казачества сказал буквально следующее:

    Перед Россией и всеми порядочными людьми в присутствии средств массовой информации хочу заявить, что казаки попросту выпорют тех, кто не верит, что именно Шолохов написал «Тихий Дон». И выпорют как следует! Если на них не действует метод убеждения, придется нам прибегнуть к традиционному казачьему средству. Ну как, казаки? Любо?

    И приглашенные станичники дружно гаркнули:

    — Любо!

    На том научная дискуссия и закончилась. История эта, конечно, характеризует особенности ведения научных дискуссий в нашем отечестве. Но в последние двадцать лет положение все-таки несколько изменилось, и уже существует весьма обширная — в полном смысле этого слова научная литература, посвященная этому «шолоховскому вопросу», которому, быть может, суждена такая же долгая жизнь, как знаменитому «шекспировскому».

    Вообще-то вопрос этот как будто лежит за пределами моей темы, и у меня нет особой нужды в него углубляться. Но обойти его я тоже не могу. Хотя бы потому, что отношение Сталина к Шолохову не может быть понято без ответа на вопрос: а что знал и думал о проблеме авторства «Тихого Дона» — ОН, Сталин?

    Среди множества самых разных суждений, гипотез и предположений о том, кто был истинным автором «Тихого Дона» (к некоторым из них мы еще не раз будем возвращаться), есть и такое:

    > Думается, эта проблема вряд ли будет в обозримом будущем разрешена окончательно и бесповоротно. Поэтому проблему «автора» мы можем в данном случае, вслед за Михаилом Бахтиным и Роланом Бартом, трактовать как в достаточной мере условную.

    ((Соломон Волков. История русской культуры XX века. От Льва Толстого до Александра Солженицына. М., 2008. Стр. 154))

    Литературоведа, филолога, исследующего структурные и всякие иные особенности произведения, такой взгляд на эту проблему, быть может, и устроит, поскольку предметом его изучения является текст — только текст, — а текст, вот он, перед ним, и ничего другого, кроме этого текста, для его исследования ему не нужно. Я же стать на такую точку зрения не могу — уже по одному тому, что Сталин имел дело и вступал в отношения не с неким «условным» автором, а с вполне определенным, конкретным человеком — Михаилом Александровичем Шолоховым. И коль скоро я занимаюсь историей его отношений именно с ним, я должен — хотя бы для себя — постараться понять, считал ли ОН этого человека истинным автором «Тихого Дона» или не считал? Не может же быть, чтобы эта проблема его так-таки уж совсем не интересовала. Не в его правилах было — не узнать, что представляет собой человек, с которым ему предстоит иметь дело. Не за кого он себя выдает, а кем действительно является.

    В своих отношениях с людьми Сталин исходил из того, что каждый человек — не тот, за кого он себя выдает, каким старается казаться. Эту его уверенность никто не мог поколебать. Да, по правде говоря, для этой уверенности у него были весьма серьезные основания: он ведь и сам был не тем человеком, за которого себя выдавал.

    Так вот: он безусловно знал, что Шолохов не был автором «Тихого Дона». Во всяком случае, версию эту он (для себя) не отбросил как ложную, клеветническую. И репликой, которой я озаглавил этот сюжет («Не так-то легко вводить в заблуждение товарища Сталина»), прямо дал понять, что версия эта ему известна. Но у него есть на этот счет свои соображения. И, во всяком случае, это ОН будет решать, считать ли Шолохова истинным автором знаменитого романа или самозванцем.

    Дав команду опубликовать в «Правде» «Письмо в редакцию», гневно отвергающее версию о шолоховском плагиате, он ясно дал понять «городу и миру», что соответствующее решение на этот счет им уже принято. И принято не потому, что Шолохову (или тем, кто выдвинул кандидатуру Шолохова на роль автора знаменитого романа) удалось «ввести в заблуждение товарища Сталина», а потому, что по каким-то своим соображениям он именно такое решение счел наиболее целесообразным.

    Высказывалось предположение, что Сталин будто бы даже сам, лично — то ли набросал, то ли продиктовал текст этого «Письма в редакцию» подписанного руководителями РАППа.

    Такие случаи, как мы знаем, бывали.

    В главе «Сталин и Горький» я подробно рассмотрел версию Соломона Волкова, согласно которой знаменитая редакционная статья «Правды» о Шостаковиче «Сумбур вместо музыки» была написана (или продиктована) не кем иным, как самим Сталиным. В главе «Сталин и Эренбург» я так же подробно развивал свою собственную версию о том, что замышляемое Сталиным «Письмо в редакцию» именитых советских евреев о «врачах-убийцах» тоже несет на себе явственный отпечаток неповторимого сталинского стиля.

    О «Письме в редакцию» в защиту Шолохова этого не скажешь. Но так ли уж важно, сам ли Сталин наметил контуры этого письма или только скомандовал, чтобы такое письмо в «Правде» появилось? Важно то, что фактом публикации этого «Письма» именно ОН поставил в этом вопросе последнюю точку.

    Но есть все основания предполагать, что роль Сталина в назначении Шолохова автором «Тихого Дона» одной только этой акцией не ограничилась.

    * * *

    Авторы одного из самых фундаментальных исследований проблемы авторства «Тихого Дона» А. Г. Макаров и С. Э. Макарова выдвинули версию, согласно которой не кто иной, как Сталин принял решение приписать авторство книги, созданной неким белым офицером, молодому пролетарскому писателю и остановил свой выбор именно на Шолохове.

    Версия эта не была плодом отвлеченных гипотетических построений, домыслов и догадок. Она опиралась на сообщение едва ли не последнего оставшегося в живых свидетеля появления на свет первых томов шолоховской (шолоховской ли?) эпопеи.

    > В январе 1992 года на Ленинградском телевидении мы выступили в передаче Виктора Правдюка и Александра Зайца с рассказом о нашем исследовании вопроса об авторстве «Тихого Дона», в последней из 12 передач этого цикла. А некоторое время спустя — получили письмо от одного из зрителей, как оказалось, одного из немногих оставшихся свидетелей появления на свет этой эпопеи о донском казачестве. Доктор технических наук, профессор Александр Лонгинович Ильский в далеком 1927 г. семнадцатилетним юношей попал на работу в редакцию «Роман-газеты». На его глазах разворачивались события, связанные с публикацией романа.

    («Тихого Дона». М., 2001. Стр. 11))

    Письмо А. Л. Ильского, в котором он подробно рассказал все, что знал и помнил, Макаровы поместили в своей книге.

    Я приведу здесь лишь самое существенное из этого его подробного рассказа:

    > ... Я, очевидно, являюсь одним из последних участников событий времен появления на свет произведения «Тихий Дон» в 1928 г. Я... в тот период с конца 1927 г. по апрель 1930 г., еще молодым, работал в редакции «Роман-Газеты» в издательстве «Московский Рабочий» техническим секретарем редакции, я часто встречался с М. А. Шолоховым, регистрировал его рукописи, сдавал в машбюро их печатать и практически участвовал во всей этой кухне, как из Шолохова сделали автора «Тихого Дона». Не только я, но и все в нашей редакции знали, что первые четыре части романа «Тихий Дон» М. А. Шолохов никогда не писал. Дело было так: в конце 1927 г. в редакцию М. А. Шолохов притащил один экз. рукописи объемом около 500 стр. машинописного текста. Шолохову в то время было около 22 лет, а мне около 17.

    Редакция «Роман-Газеты» была создана во второй половине 1927 г., состояла она из зав. редакцией Анны Грудской, молодой, энергичной троцкистки, жены крупного партийного деятеля Карьева, двух редакторов Ольги Слуцкой и Мирник, и меня — техсекретаря. В редакции были нештатные рецензенты: писатель А. Серафимович, он играл крупную роль в правлении РАПП, а также к редакции была прикреплена, вроде партцензора и воспитателя, старая большевичка Левицкая, у которой были связи в секретариате И. В. Сталина...

    В то время, когда начиналась эпоха избиения русской интеллигенции (Шахтинское дело и процесс Промпартии во главе с проф. Рамзиным, высылка Л. Троцкого, запрещение публиковать С. Есенина, Бунина, Пастернака и др. «непролетарских» писателей), И. В. Сталину надо было доказать, что всякая кухарка может управлять государством, не могло быть и речи об издании произведения, даже гениального, но написанного белогвардейским офицером. Нужен был писатель только с хорошей анкетой... Вот подоплека того, что выбор пал на М. А. Шолохова...

    У М. А. Шолохова оказалась подходящая биография и анкета. Он родом из казаков, родился на Дону, молодой писатель (уже опубликовал в 1926 г. «Донские рассказы»)... То, что он не имел даже законченного среднего образования — это даже хорошо. Это подтверждает слова вождя — о кухарке. А сам Шолохов? Он, конечно, согласился. Да разве кто-нибудь отказался бы от свалившегося на него такого подарка? Он вел себя очень прилично. Сидел большую часть времени у себя в Вешенской и никуда не совался.

    После выхода ж. «Октябрь» с публикацией «Тихого Дона» (№ 1—10 за 1928 г.) поползли слухи, что это плагиат. Да как мог молодой человек, без опыта жизни за один год отгрохать около 500 стр. рукописи такого романа? С апреля месяца 192[9] г. публикация романа «Тихий Дон» была прекращена... Однако издание «Тихого Дона» уже было запущено в «Роман-Газете». Теперь А. Грудской и ее друзьям из шайки зарождающейся уже тогда литературной мафии надо было срочно спасать честь мундира. Партфюрер нашей редакции срочно бежит в секретариат И. В. Сталина к своей подруге и уговаривает ее подсунуть Сталину «Тихий Дон», чтобы он прочел.

    Действительно, он прочел это «произведение» Шолохова и дал ему добро. Это стало сразу общеизвестно.

    А. Грудская собирает всех нас, работающих в редакции, и заявляет, что она была в «верхах» и там решено, что автором «Тихого Дона» является М. А. Шолохов.

    ((Там же. Стр. 11—12))

    Из названных в этом письме лиц биографам Шолохова до этого свидетельства Ильского известна была (кроме Серафимовича, конечно) только «старая большевичка Левицкая».

    Евгении Григорьевне Левицкой в 1928 году (год ее знакомства с Шолоховым) было 48 лет. Член ВКП(б) с 1903 года. После революции — на партийной работе. Одно время работала в ЦК, потом в партийном издательстве. По официальной версии, рукопись «Тихого Дона» попала к ней из «самотека» (просто пришла по почте), и она сразу поняла, какой художественной мощи эта вещь, написанная никому не известным молодым автором.

    Отношения Шолохова с Е. Г. Левицкой длились до самой ее смерти. Он делился с нею (сохранилась их переписка) всеми своими переживаниями — не только литературными, но и бытовыми. «Евгении Григорьевне Левицкой, члену КПСС с 1903 года» посвящена шолоховская «Судьба человека».

    Роль Е. Г. Левицкой в жизни и литературной судьбе Шолохова была не очень ясна. Сообщение Ильского эту ее роль прояснило.

    Что же касается остального, то все это было, наверно, не так примитивно-просто. Но одно несомненно: Сталин, конечно, знал — не мог не знать, — что авторство Шолохова, мягко говоря, сомнительно. Но он этим пренебрег и дал команду именно его, этого «молодого пролетарского писателя», считать автором «Тихого Дона».

    Высказанные Ильским предположения о мотивах, которыми руководствовался Сталин, принимая это свое решение, не кажутся мне особенно убедительными. «Пролетарское происхождение» и безукоризненные анкетные данные молодого автора, которого Сталин решил объявить автором эпопеи о судьбе донского казачества, какую-то роль, может быть, и сыграли. Но — отнюдь не главную. А убеждение Ильского, что об издании «произведения, даже гениального, но написанного белогвардейским офицером», в то время не могло быть и речи, — по меньшей мере наивно. Объявил же Сталин выдающимся писателем «земли советской» недавнего белоэмигранта А. Н. Толстого. И ничто не помешало бы ему, если бы он счел это целесообразным, объявить автором «Тихого Дона» хоть самого генерала Краснова.

    Нет, идея объявить создателем эпопеи не истинного ее автора, а «самозванца» пришлась Сталину по душе совсем по другой причине.

    И совсем не потому, что он и сам тоже был самозванцем.

    Она — эта идея — пришлась ему по душе, потому что едва ли не главный принцип его кадровой политики состоял в том, чтобы на важный партийный или государственный пост выдвинуть человека, у которого, как говорят англичане, есть свой «скелет в шкафу».

    «скелет в шкафу» был у Вышинского, который летом семнадцатого года (он был тогда начальником Арбатской милиции в Москве) распорядился вывесить на стенах домов подписанный им лично указ о розыске и аресте Ленина.

    Свой «скелет в шкафу» был у Берии. Свой — у Багирова. Свой — у Микояна, чудом уцелевшего при расправе белых с двадцатью шестью бакинскими комиссарами.

    Не могу не рассказать тут весьма характерную в этом смысле историю из фольклорной интеллигентской сталинианы.

    Во время войны на экранах наших кинотеатров с огромным успехом шел американский фильм «Три мушкетера».

    Фильм был пародийный. Все подвиги, о которых рассказывалось в знаменитом романе Дюма, в фильме совершали не любимые нами д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис, а какие-то невесть откуда взявшиеся поварята. Это слегка разочаровывало. Но фильм был так обаятелен, что мы довольно легко с этим примирились. И совсем не последнюю роль тут сыграла совершенно прелестная музыка. Особенно проходящая лейтмотивом через весь фильм главная его песенка.

    Я думаю, что не преувеличу, если скажу, что эту легкую, задорную, заразительную песенку тогда распевала вся страна.

    Но мало кто знал, что музыку к американским «Трем мушкетерам», в том числе и чарующую эту мелодию сочинил Аркадий Покрасс — родной брат популярных советских композиторов «братьев Покрасс» — Дмитрия и Даниила.

    Такая вот была семейка: два брата — наши, советские, а один — американец.

    Старшего из советских Покрассов, Дмитрия, очень любил Буденный — ведь это именно он сочинил знаменитую «Конную Буденного».

    Собственно, считалось, что песню эту братья написали вдвоем. Но главной фигурой в этом братском содружестве был Дмитрий, и именно с ним Буденный любил иногда коротать свои вечера.

    И вот однажды — в один из таких вечеров — раздался телефонный звонок.

    Звонил Сталин.

    Покрасс, естественно, вопросов Сталина не слышал. Он слышал только ответы Буденного: «Покрасс... Да... Хорошо... Сейчас приедем...»

    Положив трубку, Буденный объяснил:

    — Зовет... Отдохнем, говорит... Американский фильм посмотрим. «Три мушкетера». Спросил: кто там у тебя? Я сказал, что ты. Он говорит: очень хорошо, бери его с собой... Вставай, поехали!

    Отказаться от такого приглашения, понятное дело, было невозможно.

    Всю дорогу Покрасс терзался вопросом: будет или не будет в титрах фильма фамилия его брата? И если будет, заметит ее Сталин или не заметит?

    Фамилия в титрах была. Но никто из собравшихся ничего по этому поводу не сказал. Неужели не заметил? — терзался Покрасс.

    Никакого удовольствия от фильма он, конечно, не получил. Все, что происходило на экране, было для него — как в тумане. Его лихорадило. То его прошибал холодный пот:

    «Знает! Наверняка знает». То верх брала надежда: чем черт не шутит, а может, и пронесет!

    Поняв, что вождю фильм понравился, его стали хвалить. Посыпались осторожные одобрительные реплики. Кто-то сказал:

    — А какая музыка хорошая!

    Покрасс сидел ни жив ни мертв: ему показалось, что при этих словах вождь как-то особенно внимательно, со значением поглядел на него.

    Показалось?

    Да нет, не показалось.

    Проходя мимо композитора, Сталин положил руку ему на плечо, улыбнулся и сказал:

    — Трэпэщешь?

    Сталин хотел, чтобы перед ним трепетали. Не верность идее и даже не личная преданность, а именно вот этот трепет был для него самой верной гарантией надежности выдвинутого им на тот или иной высокий пост человека. А что может быть более верным и надежным залогом этого трепета, чем постоянный страх разоблачения!

    * * *

    Впервые Шолохов встретился со Сталиным в июле 1931 года.

    Дело было на подмосковной даче Горького — в Краскове.

    > Сидели за столом. Горький все больше молчал, курил да жег спички над пепельницей. Кучу целую за разговор зажег.

    Сталин задал вопрос:

    — Почему вы так смягченно описываете генерала Корнилова? Надо его образ ужесточить.

    Я ответил:

    — Поступки Корнилова вывел без смягчения. Но действительно некоторые манеры и рассуждения изобразил в соответствии с пониманием облика этого воспитанного на офицерском кодексе чести и храброго на германской войне человека, который субъективно любил Россию. Он даже из германского плена бежал. Сталин воскликнул:

    — Как это — честен?! Он же против народа пошел! Лес виселиц и моря крови!

    — Где взял факты о перегибах Донбюро РКП(б) и Реввоенсовета Южфронта по отношению к казаку-середняку?

    Я ответил, что роман описывает произвол строго документально — по материалам архивов.

    ((Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 130-131))

    Биограф Шолохова, записавший этот шолоховский рассказ о допросе, который учинил ему тогда Сталин, замечает, что после этого сталинского вопроса Шолохов —

    > ... не мог не насторожиться. Видимо, в тот миг и ухватил тигриный взгляд всевластного собеседника. Сталин — проницательный читатель. Не остыла его память на политику расказачивания в Гражданскую, то есть на истребление казаков-середняков под предлогом борьбы с богатеями и белоказачеством.

    Так оно, наверное, и было. Но не мог Шолохов не насторожиться, когда Сталин его спросил, где он взял факты, еще и потому, — я бы даже сказал, главным образом потому, что почувствовал: Сталин устраивает ему своего рода экзамен. Зная об обвинениях в плагиате, проверяет его историческую эрудицию. И в желтых, тигриных глазах вождя он прочел уже знакомое нам, удовлетворенное: «Трэпэщешь?»

    А вот другой, еще более выразительный факт.

    По поводу брошенного ему обвинения в плагиате Шолохов писал жене о главных его обвинителях, называя их поименно:

    > Писатели из «Кузницы» Березовский, Никифоров, Гладков, Малышкин, Санников и пр. людишки с сволочной душонкой сеют эти слухи и даже имеют наглость выступать публично.

    Писатель, имя которого возглавило этот список — Феоктист Березовский, — был и лично знаком с Шолоховым (он редактировал «Донские рассказы»), и был он одним из первых, кому досталось ознакомиться с рукописью «Тихого Дона».

    Прочитав ее, он высказался о ней так:

    > Я старый писатель, но такой книги, как «Тихий Дон», не мог бы написать. Разве можно поверить, что в 23 года, не имея никакого образования, человек мог написать такую глубокую, такую психологически правдивую книгу. Что-то неладно!

    ((Л. Колодный. История одного посвящения. Неизвестная переписка Шолохова. Знамя, 1987, № 10. Стр. 179))

    О том, что с авторством «Тихого Дона» «что-то неладно», Березовский продолжал твердить и впредь, став одним из самых убежденных и последовательных обвинителей Шолохова в плагиате.

    Случилось это так.

    Решив покончить с РАППом, Сталин распорядился сформировать Оргкомитет по подготовке к будущему писательскому съезду, который призван будет объединить всех писателей страны в единый творческий Союз. И вот на стол вождя ложится предложенный для его утверждения список членов этого Оргкомитета. И он его утверждает. Но прежде чем поставить под ним свою утверждающую подпись, вычеркивает из него фамилию «Шолохов» и вместо нее вписывает другую: «Березовский».

    Да, да, тот самый Феоктист Березовский, старый большевик и член «Кузницы», который вместе с Малышкиным, Никифоровым, Гладковым и Санниковым четыре года тому назад начал публичную кампанию против Шолохова, обвиняя его в плагиате.

    Тогда Сталин защитил Шолохова, а сейчас — что же? Неужели готов отдать его им на растерзание?

    — сигнал. Смотри, мол: все знаю, все помню. И если мне зачем-нибудь это понадобится, твой «скелет в шкафу» тотчас же будет извлечен из «шкафа». И сразу отыщется другой автор «Тихого Дона», который и будет объявлен настоящим.

    Ситуация, конечно, маловероятная, но не такая уж фантастическая. Сказал же он в свое время Крупской, что для партии нет ничего невозможного, и если она будет проявлять строптивость, партия (то есть он, Сталин) назначит на роль вдовы Ленина какую-нибудь другую старую большевичку. Например, Стасову. И Надежда Константиновна не усомнилась, что так оно и будет. Потому что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.

    * * *

    В роковом 37-м, когда над Шолоховым сгустились тучи, — мало сказать, сгустились тучи, — когда он повис над пропастью ГУЛАГа и вот-вот мог в эту пропасть свалиться, Сталин послал к нему для выяснения всех обстоятельств заведенного на него дела — Ставского. В докладной записке, которую тот после встречи с Шолоховым отправил на имя Сталина (документ № 9), бросается в глаза такая красноречивая подробность:

    > Я в лоб спросил его, — не думал ли ты, что вокруг тебя орудуют враги в районе и что этим врагам выгодно, чтобы ты не писал? Вот ты не пишешь, — враг, значит, в какой-то мере достиг своего!

    Шолохов побледнел и замялся.

    ()

    Арестованы его ближайшие друзья. Их допрашивают с применением самых суровых средств ведения следствия (попросту говоря, пыток), и он это знает. Наверняка кто-нибудь из них уже дрогнул и дал на него показания. Да и Ставский только что в беседе с ним предъявил ему весьма серьезные политические обвинения. Но, обсуждая все это, он ни разу не побледнел и не замялся. А побледнел и замялся только тогда, когда посланец Сталина упрекнул его в том, что он давно уже ничего не пишет.

    Не почуял ли он в этом упреке намек на то, что написать что-нибудь стоящее он не в силах по той простой причине, что единственная книга, принесшая ему славу большого художника, была написана не им?

    Еще один — последний — намек на это щекотливое обстоятельство он получил — уже от самого Сталина — в 1949 году, когда к подписчикам пришел 12-й том выходившего тогда собрания сочинений вождя, в который вошло уже известное нам давнее — двадцатилетней давности — письмо Сталина Феликсу Кону.

    Почему тогда, в 1929 году, Сталин решил это свое письмо не публиковать, а сейчас, двадцать лет спустя, когда обсуждаемый в этом письме вопрос вроде давно уже утратил всякую актуальность, вдруг распорядился его напечатать?

    У Анатолия Рыбакова в его романе «Дети Арбата» есть выразительная сцена, в которой Сталин беседует с Н. И. Ежовым, — еще не главой НКВД, а секретарем ЦК. Сталин размышляет вслух, Ежов записывает:

    > Сталин сделал паузу. Ежов, не поднимая головы, писал.

    — О чем свидетельствует этот сигнал? — снова спросил сам себя Сталин.

    И сам ответил:

    — Этот сигнал свидетельствует о том, что руководящие кадры промышленности бесконтрольны. Аппарат промышленности из аппарата советского превращается в аппарат технократический. Это большая опасность.

    В этом месте Сталин сделал ту особую паузу, означающую, что сейчас он произнесет фразу — обобщение

    ((Анатолий Рыбаков. Дети Арбата. М., 1988. Стр. 293))

    Работая над своим романом, Рыбаков тщательно изучил стиль поведения Сталина, все его повадки. Беседовал со многими людьми, которым случалось выслушивать вот такие указующие сталинские речи. Так что сцена эта — не плод художественного вымысла, она точно фиксирует сталинский стиль, сталинскую манеру изложения своих руководящих указаний.

    В иных случаях, когда ту или иную его реплику надо было довести «до самой широкой аудитории», Сталин давал это понять интонацией, паузой. И тот, кто слушал какой-нибудь очередной устный его монолог, отлично понимал и схватывал смысл этих его пауз и интонаций. Ну, а уж когда ту или иную его реплику надлежало опубликовать в печати, интонациями и паузами дело не ограничивалось. Тут в ход шли уже прямые указания. Так превратилась в один из главных, как мы теперь выразились бы, слоганов «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

    Если бы Сталин захотел, он точно так же — уже тогда, в 1929 году, — свою адресованную Феликсу Кону реплику о «знаменитом писателе нашего времени Шолохове» тоже превратил бы если не в слоган, так в расхожую цитату.

    Но тогда он почему-то этого не захотел. А сейчас, двадцать лет спустя, это ему вдруг для чего-то понадобилось.

    Выход каждого очередного тома собрания сочинений Сталина освещался в печати как важное политическое событие сегодняшнего дня. Как мы знаем, марксизм не догма, а руководство к действию. И вот таким руководством к действию немедленно становилось какое-нибудь — наверняка отмеченное им самим — давнее высказывание вождя.

    12-й том собрания своих сочинений Сталин подписал в печать 9 сентября 1949 года. Указующая статья о выходе в свет этого сталинского тома появилась на первой полосе «Правды» 10 октября. А неделю спустя главному редактору издательства «Художественная литература» — звонок из ЦК:

    — У вас запланировано очередное издание «Тихого Дона»?

    — Да, а что?

    — А то, что Сталина надо читать. У Шолохова там грубые исторические и политические ошибки.

    3 января 1950 года обескураженный Шолохов пишет Сталину письмо с просьбой разъяснить ему, в чем суть допущенных им ошибок:

    > Дорогой товарищ Сталин!

    В 12-м томе Ваших Сочинений опубликовано Ваше письмо тов. Феликсу Кону. В этом письме указано, что я допустил в романе «Тихий Дон» «ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др.»

    Товарищ Сталин! Вы знаете, что роман читается многими читателями и изучается в старших классах средних школ и студентами литературных факультетов университетов и педагогических институтов. Естественно, что после опубликования Вашего письма тов. Ф. Кону у читателей, преподавателей литературы и учащихся возникают вопросы, в чем я ошибся и как надо правильно понимать события, описанные в романе, роль Подтелкова, Кривошлыкова и других. Ко мне обращаются за разъяснениями, но я молчу, ожидая Вашего слова.

    Ваши указания я учел бы при переработке романа для последующих изданий. С глубоким уважением к Вам

    М. Шолохов

    ((Писатель и вождь. Переписка М. А. Шолохова с И. В. Сталиным. М., 1997. Стр. 140))

    Не вспомнил ли он, когда сочинял это письмо, тот «экзамен», ту проверку его исторической эрудиции, которую Сталин устроил ему во время их первой встречи? И не почудился ли ему в этом указании на то, что он, Шолохов, плохо ориентируется в событиях, лежащих в основе его романа, все тот же старый намек на сомнительность его авторства?

    Но вождь не удостоивает его ответом: сам должен понимать.

    Сам ли Шолохов это понял, или ему помогли это понять, но так или иначе до него все-таки дошло, что совсем не в том состояла главная его историческая ошибка, что он будто бы допустил ряд неверных сведений о казни Сырцова, Подтелкова и Кривошлыкова.

    Публикацией этого старого своего письма Сталин выразил Шолохову свое неудовольствие. Неудовольствие же это было вызвано тем, что в «Тихом Доне», главном советском романе о Гражданской войне, — и не где-нибудь в Сибири, а на Юге России, — ни единым словом не упоминался «товарищ Сталин». И это в то время, когда уже каждому школьнику было известно, что именно он, «товарищ Сталин», был главным организатором всех наших побед — не только в недавно отгремевшей Великой Отечественной войне, но и в той, уже далекой, Гражданской.

    Вот в чем состояла главная историческая ошибка писателя Шолохова. И на нее необходимо было ему указать.

    > Издательскому начальству дали понять, что в романе должен появиться еще один персонаж.

    В издательство вызывают внештатного редактора. Этот послушный редактор, работник «Правды», берет в руки подхалимское перо. Роман обретает сцену — Сталин и народные ходоки.

    ((Владимир Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 385))

    Имя внештатного редактора, не побрезгавшего «взять в руки подхалимское перо», не называется. Это был, надо полагать, Ю. Лукин, давний редактор многих шолоховских текстов. Вписывать в них нужные по обстоятельствам времени те или иные политические вставки ему было не привыкать. Но сочинить за Шолохова целую сцену в тот раз ему пришлось впервые.

    «подхалимского пера», упрекать Лукина в подхалимстве. Но не осудить низкий моральный облик услужливого редактора-правдиста ему тут было важно, а вывести из-под обвинения в сервилизме главного своего героя. Сам Шолохов, оказывается, не осквернил своих рук жульнически — задним числом — вставленной в давно написанный (кем?) роман фальшивой сценой «Народные ходоки у товарища Сталина».

    * * *

    Во всех попытках решения проблемы авторства «Тихого Дона» есть одна особенность, роднящая их со всеми известными нам вариантами ответа на знаменитый «шекспировский вопрос». И там и тут по-настоящему убедительными выглядят так называемые отрицательные доказательства. То есть доказательства того неоспоримого для исследователя факта, что автором всех бессмертных шекспировских творений был НЕ Вильям Шекспир из Стратфорда, а автором «Тихого Дона» — НЕ Михаил Шолохов из станицы Вешенской. Знакомясь с аргументами «антистратфордианцев» (в шекспироведении сторонников версии, согласно которой автором шекспировского художественного наследия был Вильям Шекспир из Стратфорда, принято именовать «стратфордианцами», а их противников, соответственно, «антистратфордианцами»), — так вот, когда знакомишься с аргументами этих самых «антистратфордианцев», не просто соглашаешься с ними, но невольно проникаешься непоколебимой уверенностью в безусловной их правоте.

    Мало того, что не сохранилось ни одной рукописи ни одной шекспировской пьесы, — что уже само по себе достаточно странно, — еще более странное впечатление производит единственный имеющийся в распоряжении ученых-шекспироведов документ, о котором можно с уверенностью сказать, что к нему «руку приложил» Вильям Шекспир из Стратфорда. Это — его духовное завещание.

    бы таковые у него были, они составляли бы весьма ценную часть принадлежащего ему имущества. А перечень этого принадлежащего ему имущества завещатель составил более чем подробный, не забыв упомянуть предметы, стоимость которых исчислялась не только в фунтах и шиллингах, но даже и в пенсах:

    > ... я даю и завещаю поименованной Елисавете Холл всю мою посуду, за исключением моей широкой серебряной позолоченной чашки, которую я теперь имею в день написания настоящего моего завещания. Также я завещаю... г-ну Томасу Комбу — мою саблю; Томасу Рессель, эсквайру, — пять фунтов ст. и Франсису Коллинсу, из города Уоррик, в графстве Уоррик, дворянину — 13 фунт. ст. 6 шилл. 8 пенс, которые должны быть выплачены в течение одного года после моей смерти. Также я даю и завещаю... Хемнету Садлеру 26 шилл. 8 пенс, на покупку ему кольца; Уильяму Рейнольдсу, дворянину, — 26 шилл. 8 пенс, на покупку ему кольца... товарищам моим: Джону Геммингу, Ричарду Бербеджу и Генриху Конделлю по 26 шилл. 8 пенс. Каждому на покупку им колец... Также я даю и завещаю жене моей вторую по качеству кровать с принадлежащей к ней утварью. Также я даю и завещаю поименованной дочери моей Юдифи мою широкую серебряную позолоченную чашку. Все прочее недвижимое мое имущество... по уплате моих долгов и уплате завещанного мною имущества и по израсходованию денег на мои похороны, я даю, предназначаю и завещаю моему зятю Джону Холлу, дворянину, и дочери моей Сусанне, супруге его, которым я повелеваю быть и которых я назначаю душеприказчиками сего моего завещания... Во свидетельство сего я приложил к сему мою (печать) руку числа и года вышеозначенного.

    ((Ф. Шипулинский. Шекспир — Ретлэнд. Трехвековая конспиративная тайна истории. М., 1924. Стр. 25-29))

    Таков единственный автограф, оставшийся от величайшего из великих драматурга и поэта, оставившего в наследство человечеству тридцать шесть драм, не считая поэм и сонетов. И — ни слова о расчетах с издателями и книгопродавцами или о том, кому завещается право на дальнейшие издания. А ведь во времена Шекспира право на литературную собственность уже существовало...

    — мало того!

    Оказывается этот единственный шекспировский автограф никаким автографом в собственном смысле этого слова вовсе не является:

    > ... последние слова самого текста весьма недвусмысленно гласят:

    «Во свидетельство сего я приложил (печать) руку числа и года вышеозначенного».

    Написанное сперва слово «печать» было зачеркнуто, и под ним написано «руку».

    Завещатель мог только приложить печать, если бы она у него оказалась, или «руку». Но имя по его поручению подписано писцом.

    ((Там же. Стр 33))

    Несколько позже был обнаружен еще один документ, который — с тем же основанием — можно счесть автографом Вильяма Шекспира из Стратфорда. Под этим документом (какими-то свидетельскими показаниями) — две подписи Шекспира и одна другого свидетеля — Даниэля Ничоласа:

    > Обе подписи имени Шекспира сделаны той же рукою — это сразу бросается в глаза, — что и текст показаний, т. е рукою писца.

    Между тем, подпись Даниэля Ничоласа сделана полностью и другим почерком. Очевидно, Д. Ничолас сам подписался под своим показанием, а за Шекспира расписался судебный писарь.

    Но под сокращенной пометкой имени на показании самого Шекспира стоит опять-таки — отчетливо и ясно — традиционная точка, требовавшаяся законом, как у нас в старину кресты, от лиц, которые должны «приложить руку» к акту, но не умеют подписать своего имени.

    Относительно отца стратфордца — Джона Шекспира, — после многочисленных споров, давно уже было признано, что он был markman, т. е. человек, не умевший подписать своего имени и ставивший вместо него условный знак. Теперь приходится признать то же и о его сыне.

    Вильям Шекспир из Стратфорда, которого долго считали Шекспиром, был НЕГРАМОТНЫМ — не умел даже подписать собственного имени.

    (—35))

    Я нарочно привел здесь, быть может, не самое достоверное, но самое эффектное из «отрицательных доказательств» «антистратфордианцев». Но и другие, не столь эффектные, по мере того как знакомишься с ними, заставляют проникнуться твердой уверенностью: нет! Не может быть, чтобы этот полуграмотный стяжатель, скопидом и ростовщик из Стратфорда был автором «Гамлета», «Макбета», «Ромео и и Джульетты», бессмертных шекспировских сонетов.

    И точно так же, когда знакомишься с основными фактами биографии М. А. Шолохова, — да не с фактами даже, а только с датами его жизни и первых его творческих свершений, — проникаешься такой же твердой уверенностью: нет, немыслимо, невозможно поверить, что двадцатилетний юнец с четырехклассным образованием (плюс курсы для продинспекторов) создал вещь такой художественной зрелости и мощи, как первый том «Тихого Дона», и меньше чем год спустя уже закончил второй, еще более совершенный том этой грандиозной эпопеи.

    Такого случая не знает вся мировая литература за все тысячелетия своего существования. Гениальный поэт-лирик может проявить себя и в шестнадцать лет. Но ни одному гению не было дано в двадцать лет (в двадцать два, в двадцать три года) свершить то, что якобы удалось совершить Шолохову.

    Защитники авторства Шолохова ссылаются на Лермонтова, который в 26 лет создал «Героя нашего времени», став предшественником (именно он, а не Пушкин) Толстого, Достоевского — всей великой психологической русской прозы. Но Лермонтов получил совсем другое образование, вырос и формировался в совершенно иной среде, да и художественный мир, созданный им в «Герое нашего времени», не выходит за пределы его личного опыта: светская жизнь, любовные драмы, война на Кавказе... Шолохов же в «Тихом Доне» писал о том, чего не знал и знать не мог, и при этом с редкостной этнографической точностью и художественной сочностью и мощью живописал колоритнейший быт довоенной казачьей станицы (сам — не казак, а иногородний), а потом — войну, и Первую мировую, и Гражданскую, ни в одной из которых по малолетству не мог участвовать.

    «Княгиню Литовскую», которую Михаил Юрьевич написал в двадцать три года, и сравните этот первый, юношеский его роман с «Героем нашего времени», написанным три года спустя, — вы сразу увидите, как изменился, вырос, окреп, созрел за эти три года его художественный гений.

    Итак, сомнений нет: не безграмотный актер Вильям Шекспир был создателем «Гамлета» и «Ромео и Джульетты», и не М. А. Шолохов — автором «Тихого Дона». Но если не они, то — кто же?

    И вот тут позиции всех авторов антишекспировских и антишолоховских теорий оказываются уже не такими незыблемыми. В отличие от таких убедительных и как будто неопровержимых «отрицательных доказательств» все их «положительные доказательства» выглядят довольно-таки зыбкими.

    Список «кандидатов в Шекспиры» насчитывает — ни мало ни много — 57 имен. В иных случаях цифра это доходит до 80.

    Вот самые знаменитые из них:

    — шотландская королева Мария Стюарт.

    Автор одной из книг, посвященных рассмотрению «шекспировского вопроса», приведя едва ли не полный список «кандидатов в Шекспиры» (даже не список, а целую таблицу), заключает этот долгий перечень имен и биографий такой меланхолической репликой:

    > Здесь следует поставить многоточие, потому что события продолжают бурно развиваться.

    ((Б. И. Моцохейн. Кто этот господин? Беседы о Вильяме Шекспире, его эпохе и современниках, его земной судьбе и бессмертной славе, увлекательных загадках его биографии и их изобретательных решениях. М., 2001, Стр. 235))

    При этом он не закрывает глаза и на юмористический аспект этой ситуации, тут же сообщив, что

    > ... радиостанция «Радио России» отметила 1 апреля 2000 года сообщением о том, что произведения Шекспира написал Иван Грозный.

    ((Там же))

    Касаясь упомянутых тут событий, которые «продолжают бурно развиваться», — то есть появления все новых и новых гипотез, нельзя не упомянуть появившуюся недавно книгу Ильи Гиллилова «Игра об Уильяме Шекспире, или Тайна Великого Феникса» (М., 1997), в которой была выдвинута и подробно аргументирована гипотеза коллективного автора. Суть этой гипотезы состоит в том, что в создании шекспировских творений принимали участие три автора: уже упоминавшийся тут граф Ретлэнд, его жена Елизавета, дочь великого английского поэта Сидни, и ее тетка графиня Пембрук.

    Каждая из всех этих существующих гипотез по-своему интересна, но ни одна из них не может считаться не то что бесспорной, но даже сколько-нибудь убедительной. И проклятый «шекспировский вопрос» как был, так и остается открытым.

    То же и с Шолоховым.

    «Тихого Дона» был предложен приятель Леонида Андреева — Голоушев. Предложен на том основании, что под заглавием «Тихий Дон» публиковал свои бытовые и путевые очерки. Но Голоушев был журналист, фельетонист, театральный критик. И, как выразился бы главный разоблачитель Шолохова Солженицын, создать гигантскую художественную эпопею о Тихом Доне ему было явно невподым.

    Отказавшись от Голоушева, на роль истинного автора Донской эпопеи был предложен (тем же Солженицыным) Федор Дмитриевич Крюков.

    Биографически Крюков для этого очень годился. Родился в 1870-м, стало быть, во время событий, описанных в первом томе «Тихого Дона», ему было чуть больше сорока. Уже перед революцией был он сложившимся, профессиональным писателем, постоянным сотрудником короленковского «Русского богатства», членом Первой Государственной думы (от Дона).

    > И вот в 1965 г. в ростовской газете «Молот» (13.8.65) появляется статья В. Моложавенко «Об одном незаслуженно забытом имени» — о Крюкове, полвека запретном к упоминанию за то, что в Гражданскую войну он был секретарем Войскового Круга. Что именно хочет выразить автор подцензурной пригнетенной газетной статьи, сразу понятно непостороннему читателю: через донскую песню связывается Григорий Мелехов не с мальчишкой-продкомиссаром, оставшимся разорять станицы, но — с Крюковым, пошедшим, как и Мелехов, в тот же отступ 1920 года, досказывается гибель Крюкова от тифа и его предсмертная тревога за заветный сундучок с рукописями, который вот достанется невесть кому: «словно чуял беду, и наверно не напрасно»... И эта тревога, эта боль умершего донского классика выплыла через полвека — в самой цитадели шолоховской власти — в Ростове-на-Дону!..

    («Тихого Кона». М., 1995. Стр. 9))

    Вот в этом «заветном сундучке», прямо намекал Солженицын, наверно, и хранилась рукопись «Тихого Дона», какими-то сложными путями потом доставшаяся Шолохову.

    О том, что именно Федор Крюков был истинным автором «Тихого Дона», Солженицын говорил все-таки предположительно. Но предположение это ему представлялось хоть и не совсем бесспорным, но — весьма основательным:

    > ... Вывод, что автор «Тихого Дона» — мягкий Крюков, разочаровывал. Ожидалась какая-то скальная трагическая фигура. Но исследовательница (И. Н. Медведева-Томашевская — B. C.) была уверена. И я, постепенно знакомясь со всем, что Крюков напечатал и что заготовил, стал соглашаться. Места отдельные рассыпаны у Крюкова во многих рассказах почти гениальные. Только разведены пустоватыми, а то и слащавыми соединениями. (Но слащавость в пейзажах и в самом «Тихом Доне» осталась.) Когда ж я некоторые лучшие Крюковские места стянул в главу «Из записок Федора Крюкова» — получилось ослепительно, глаз не выдерживает.

    Я стал допускать, что в вихревые горькие годы казачества (а свои — последние годы) писатель мог сгуститься, огоркнуть, подняться выше себя прежнего.

    ()

    Авторитет Александра Исаевича тогда был еще высок, и гипотеза И. Н. Медведевой-Томашевской, подкрепленная весомостью солженицынского имени, была подхвачена многими. (За нее ухватился, в частности, Рой Медведев, быстро состряпавший и выпустивший на эту тему целую книгу.)

    Но сразу же у этой гипотезы нашлись и противники.

    А вскоре четверо скандинавских ученых (Г. Хьетсо, С. Густафсон, Б. Бекман и С. Гил), заложив в компьютер некие данные, будто бы с математической точностью доказали, что Крюков тут ни при чем, а значит, автором «Тихого Дона», — теперь уже в этом не может быть никаких сомнений, — является не кто иной, как Михаил Александрович Шолохов.

    В непогрешимость компьютерного анализа советские гуманитарии верили, как верующие христиане в непорочное зачатие, и, таким образом, в деле о сомнительности шолоховского авторства была вроде как поставлена точка.

    «Тихого Дона», не надо было никаких скандинавов и никаких компьютеров. Сравнив любой его текст (в том числе и тот, который «стянул» в одну главу Солженицын) с любой художественно полноценной, не искаженной вмешательством редактора страницей «Тихого Дона», невооруженным глазом можно увидеть, что в «Тихом Доне» — совершенно иная художественная ткань. Другой плотности, другой художественной сочности и яркости. Разность эта видна на молекулярном, на клеточном уровне.

    И тут, — точь-в-точь, как в попытке окончательного решения шекспировского вопроса, — возникла гипотеза коллективного автора.

    * * *

    Эту версию не только выдвинул, но и детально разработал иерусалимский лингвист — Зеев Бар-Селла. И хотя возникла она как результат сугубо текстологических его изысканий (весьма, надо сказать, интересных и убедительных), вся, так сказать, сюжетная основа этой предложенной им версии выходит далеко за рамки лингвистики и текстологии.

    Поначалу именно текстология навела его на мысль о коллективном авторе. Скрупулезно проанализировав один из якобы принадлежащих Шолохову «Донских рассказов» («Коловерть»), он пришел к выводу, что в его создании участвовали как минимум три автора:

    > ... автор романа «Тихий Дон», А. С. Серафимович и кто-то третий, имевший самое поверхностное представление о других «шолоховских» рассказах и никакого — о казачестве.

    Лишь одной фигуре места никак не сыскать — Михаилу Шолохову! Какова была его роль? Судя по всему, техническая — писарь!

    Так с какой же такой радости все они на него батрачили?

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 61))

    Задавшись этим вопросом, Бар-Селла отрывается от лингвистики и текстологии и воспаряет (лучше сказать — погружается) в совсем иные жизненные сферы:

    > Для того чтобы много людей принялись писать за другого, этот другой должен обладать либо деньгами, либо властью... У Шолохова, по приезде в Москву нанявшегося чернорабочим в артель каменщиков, а затем — счетоводом в домоуправление, больших денег быть не могло. Равно как и власти.

    Существует, впрочем, такая форма социальных отношений, как поддержка со стороны властей.

    ((Там же. Стр. 61-62))

    Но какой, спрашивается, властям был резон поддержать претензию никому не известного молодого чернорабочего и счетовода домоуправления жилищно-строительного кооператива на роль автора романа, которому — это можно было предвидеть уже тогда — в недалеком будущем уготована мировая слава?

    К ответу на этот вопрос Зеев Бар-Селла подбирается издалека.

    «Донских рассказов» («Коловерть»), на первой его машинописной странице поначалу было такое авторское посвящение:

    Товарищу по работе Мирумову Леону посвящаю

    В печати этого посвящения уже не было — ни в журнальной публикации, ни в отдельном издании «Донских рассказов». Даже в машинописи оно потом было вычеркнуто.

    Кто же он такой, этот таинственный Леон Мирумов?

    > ... Мирумов Леон Галустович. До того как прижился в Москве, носил фамилию Мирумян. Женат, бездетен. Сорок лет спустя его племянник (подполковник Ваган Тигранович Сазандарян) вспоминал, что с Шолоховым Леон Мирумов познакомился, находясь по служебным делам в станице Вёшенской... И случилось это до

    И еще нам известно о Мирумове, что был он председателем рабочего жилищно-строительного кооператива «Берите пример!», каковому кооперативу и принадлежало то самое домоуправление, где работал юный Михаил Шолохов. Правда, в отличие от Шолохова Леон Мирумян должность свою исполнял на общественных началах. А зарплату он получал совсем в другом месте — на Лубянке, поскольку служил в ЭКУ ГПУ. И даже, как припоминают родственники, занимал там довольно высокий пост.

    ((Там же. Стр. 62-63))

    ЭКУ — это Экономическое управление, роль которого в системе ГПУ автор описывает весьма туманно. Но какова была роль этого управления, не так уж важно. Важно, что — в ГПУ.

    Ухватившись за эту ниточку, Бар-Селла разматывает (лучше сказать — выстраивает) увлекательный, в самом точном смысле этого слова сюжет, все сложные перипетии которого я опускаю и прямо перехожу к конечным выводам автора этой замысловатой версии:

    > Итак, подведем итоги. С августа 1923 года Михаил Шолохов находится под плотной опекой ГПУ. Его снабжают литературными материалами с тем, чтобы, опубликовав их под своим именем, он зарекомендовал себя в качестве писателя. К изготовлению этой литературной продукции причастны несколько человек (сегодня мы можем с уверенностью перечислить как минимум пятерых фигурантов: компилятор рассказа «Коловерть»; компилятор рассказа «Семейный человек»; автор рассказа «Илюха»; А. С. Серафимович и непосредственный куратор Объекта Л. Г. Мирумов... Большинство врученных Шолохову литературных материалов опирается на текст романа «Тихий Дон». Поэтому так называемое раннее творчество Шолохова полностью вписывается в рамки того, что на языке спецслужб именуется «легендированием». Публикация «Донских рассказов» имела целью залегендировать шолоховское авторство романа «Тихий Дон».

    ((Там же. Стр. 71))

    — Литературную коллегию. Другая представляет собой ссылку на «Азбуку контрразведчика», составленную в 1925 году Контрразведывательным отделом (КРО) ОГПУ, в которой «легендированию» уделено несколько страниц.

    Но почему выбор пал именно на Шолохова? И откуда взялась сама рукопись, авторство которой почему-то понадобилось «легендировать», да еще так неуклюже?

    > Совокупность имеющихся данных позволяет восстановить следующую цепь событий.

    Году эдак в 1921-м в столичное управление ВЧК доставляют из Ростова рукопись романа, сочиненного отъявленным белогвардейцем.

    Не позднее середины 1923 года аналитики Информационного отдела (ИНФО) и референты ГПУ, оценивая культурно-политическую ситуацию, приходят к окончательному выводу: в обозримом будущем ждать от освобожденного пролетариата великих культурных достижений не приходится...

    — того, что она великая, не оспаривает никто. Символом и эталоном этого величия является «зеркало революции» — Лев Толстой. Следовательно, доказательством культурного триумфа Советской России может стать литературное произведение, соизмеримое с высшим достижением проклятого прошлого — романом Льва Толстого «Война и мир».

    И ведь нельзя сказать, что литературных достижений вовсе нет, — кое-что отслеживается... Только выходит все это из-под пера буржуазных писателей... Или того хуже — из-под пера белоэмигрантов!

    Что остается — ждать окончательного торжества буржуазной культуры? Дорезать недорезанных буржуев и вообще остаться без литературы?

    Или — решительно, по-революционному подстегнуть слишком неспешное развитие? Произвести красногвардейскую атаку на литературу, поступить с ней, как с фабриками, заводами, поместьями, и — поставить на службу пролетариату экспроприированные культурные ценности?..

    Тем более, самое главное — роман толстовского уровня — имеется. Остается его чуть «подкрасить» — и выдвинуть подходящего кандидата в авторы.

    близкое знакомство с жизнью и бытом донского казачества;

    не из «бывших»;

    не чистоплюй...

    А тут в Москве объявляется и сам выходит на связь Михаил Шолохов. Уроженец донского хутора. Социальным происхождением, правда, не сподобился... Но поди — сыщи на Дону пролетария!.. А этот хоть в белых армиях не служил... Даже (спасибо товарищу Мирумову!) вербовать его не надо... Да, кстати, ты ведь, Лёва, и сам литературе не чужд? Вот на Мирумова оперативную разработку объекта и возложим...

    (—74))

    Тут, как это со мной часто случается, я опять позволю себе небольшую «верояцию в сторону».

    В сторону-то — в сторону, но, как вы вскоре сможете убедиться, не слишком далеко уклоняясь от основной темы повествования.

    В середине 60-х я познакомился, а вскоре и подружился с известным астрофизиком Иосифом Самойловичем Шкловским. Он уже тогда был признанным в своей среде выдающимся ученым, автором одного из крупнейших научных открытий астрономии XX века. Но в пору нашего знакомства известность его вышла далеко за пределы узкого круга его ученых коллег. Дело в том, что незадолго до того он выдвинул предположение, что спутники Марса Фобос и Деймос — не естественного, а искусственного происхождения.

    Если бы гипотеза эта подтвердилась, она означила бы грандиозный переворот в наших представлениях о Вселенной.

    — и даже популярных лекций — на тему «Есть ли жизнь на Марсе?» тогда было много. Но — на уровне безответственной болтовни. А тут — авторитетный ученый с весьма высокой научной репутацией выдвинул это предположение как серьезную научную гипотезу!

    Гипотеза Шкловского не была высосана из пальца. Дело в том, что у Фобоса и Деймоса была аномальная орбита. Если бы эти спутники Марса были такими же, как все известные астрономам небесные тела, орбита их была бы другой. И вот Иосиф выдвинул предположение, что спутники эти — полые внутри. Проделал соответствующие математические расчеты, и — все сошлось! Оказалось, что, если бы они действительно были полые, орбита их должна была бы быть именно такой, какой она и была в действительности.

    Гипотеза профессора Шкловского (тогда он еще не был членкором) обошла все популярные журналы и даже газеты. Иосиф сразу стал знаменит — не в каком-то там узком научном кругу, а знаменит по-настоящему — пожалуй, не меньше, чем самая большая знаменитость того времени — Евгений Евтушенко.

    Будучи человеком не лишенным тщеславия, Иосиф поначалу с удовольствием купался в лучах этой внезапно излившейся на него славы. Но удовольствие это было слегка отравлено тем, что научной его репутации эта его легкомысленная гипотеза все-таки слегка повредила.

    На одном каком-то весьма авторитетном научном собрании один из самых уважаемых его ученых коллег даже назвал его фантастом. На это собрание я был Иосифом приглашен и слышал это нелицеприятное суждение маститого ученого своими ушами. И не только слышал, но даже видел довольно-таки язвительную улыбочку, с какой оно было произнесено.

    — Между нами, честное слово, я никому не скажу: а сами-то вы, Иосиф, верите, что они искусственные?

    Он на это весьма сухо ответил:

    — Что значит — верю, не верю. Это не вопрос веры. Я выдвинул научную гипотезу, не противоречащую сегодняшнему состоянию науки. И до тех пор, пока она не будет опровергнута какими-либо новыми фактами, появившимися в поле зрения ученых, или новыми, более точными математическими расчетами, она будет считаться верной.

    Но прошло несколько лет, и американцы послали к Марсу искусственный спутник и с весьма близкого расстояния сфотографировали Фобос и Деймос.

    провалами пещерами — как это обычно бывает с карстовыми породами. Именно этим, как видно, и объяснялся их аномально легкий вес и, соответственно, аномальность их орбит.

    Показывая мне эти фотографии, Иосиф тут же прочел письмо приславшего их американского коллеги. Из письма этого мне запомнилась фраза «По-моему, они не очень похожи на искусственные?».

    Фраза была довольно ядовитая, но Иосиф прочел мне ее со смехом и, как мне показалось, нимало не был сконфужен крушением своей знаменитой гипотезы.

    И тут я опять не удержался от бестактного вопроса:

    — Ну, а теперь скажите честно, Иосиф! Вы не жалеете, что ввязались в это сомнительное дело? Ведь что ни говори, а вашей научной репутации эта ваша гипотеза все-таки нанесла некоторый урон. Или я ошибаюсь?

    ученых. Так движется и завоевывает все новые и новые плацдармы каждая наука.

    Но Иосиф после небольшой паузы ответил иначе.

    — Если честно, — сказал он, — мне надо было бы написать на эту тему научно-фантастический роман.

    Это я к тому, что Зеев Бар-Селла тоже поступил бы разумнее, если бы свою гипотезу о том, как, кем и при каких обстоятельствах создавался «Тихий Дон», облек в форму романа. Но эта плодотворная дебютная идея, как выражался в таких случаях Остап Бендер, ему в голову не пришла. Или, как И. С. Шкловского, осенила его слишком поздно.

    Но такой роман тем не менее, хоть и не им, все-таки был написан:

    > ... В седьмом (июльском) номере журнала «Нева» за 2004 год опубликована повесть Михаила Холмогорова «Необитаемый остров». Фабула повести такова: летом 1925 года на румынской границе застрелен нарушитель — белогвардеец и войсковой старшина Алексей Пантелеймонович Горюнов. На трупе находят рукопись неоконченного романа. Рукопись попадает в штаб-квартиру ГПУ в Москве, где с ней знакомится маститый советский писатель Спиридон Шестикрылов, автор знаменитого романа «Огненная лава»... Спиридон от романа в восторге и хочет опубликовать его в журнале, где служит главным редактором. Одна закавыка — негоже советскому журналу пропагандировать автора-белогвардейца. И тогда глава ГПУ Менжинский предлагает замечательный выход: назначить автором какого-нибудь доверенного литератора, а роман дописать силами ГПУ.

    «Затея в своем окончательном виде очень понравилась Сталину. <...> Такой роман еще послужит расцвету советской литературы. Хватит нам кормиться хилыми сочинениями хлипких попутчиков. Пусть свое веское слово скажет писатель из простого народа. <...> Но пусть органы ОГПУ, заметил в конце беседы осторожный генсек, обеспечат полную секретность предстоящего предприятия».

    В ОГПУ создается спецгруппа, роману присваивают имя «Хладный Терек» (войсковой старшина был из терских казаков), а затем отыскивают и подходящего кандидата в авторы — юного и робкого Гаврилу Орясина (для благозвучия перекрещенного в Гавриила Оресина). Дописывать роман поручено нескольким арестантам из «бывших», причем срок дан жесткий — «Хладный Терек» должен выйти в свет к 10-летию Октября. «Бывшие» задание выполняют и получают пулю в затылок. А советская литература обретает классическое произведение и писателя-классика.

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 393-394))

    Как видим, разница между романной версией Михаила Холмогорова и «научной» Зеева Бар-Селлы — невелика. Она почти целиком сводится к тому, что у Бар-Селлы действующие лица выступают под собственными своими именами и фамилиями, а в романе (повести) Холмогорова, — за вычетом Сталина и Менжинского, — под псевдонимами, порою весьма прозрачными. (Писатель Шестикрылов — «шестикрылый серафим» — Серафимович; а знаменитый его роман «Огненная лава» — не что иное, как «Железный поток».)

    И не только потому, что она, как уже было сказано, явилась на свет в результате весьма убедительных его текстологических изысканий.

    К этой его идее следует отнестись серьезно прежде всего потому, что без нее трудно — в сущности, даже невозможно — ответить на другой, сразу возникающий вопрос.

    Ладно, допустим, что в основу «Тихого Дона» легла рукопись романа, написанного каким-то неведомым нам белым офицером. А как в таком случае нам быть с «Поднятой целиной»?

    * * *

    К версии о рукописи, якобы найденной в полевой сумке убитого белого офицера, все исследователи загадки «Тихого Дона» возвращаются постоянно. Было даже замечено, что Шолохов будто бы однажды сам чуть ли не признался в этом. Не то чтобы так-таки уж прямо и признался, но — проговорился:

    > В советской истории существовал короткий период после окончания «большого террора» 30-х годов, когда уцелевшие на верху пирамиды власти, опьяненные тем, что угроза смерти обошла их стороной, решили, что можно уже ничего не стесняться.

    — «кадры, которые решали всё», очевидно, уверились в незыблемости и вечности своей власти. Тогда в 1939 году они были в упоении своей «победой».

    Главное действующее лицо нашего исследования, Михаил Александрович Шолохов, занимал отнюдь не последнее место в утвердившейся иерархии. На XVIII съезде «победителей» он не только присутствовал, но даже выступил с речью. Шолохов говорил в ней о многом, но нас в контексте нашего исследования интересует та часть его речи, которая была посвящена стоявшим перед писателями задачам:

    «Советские писатели, надо прямо сказать, не принадлежат к сентиментальной породе западноевропейских пацифистов... Если враг нападет на нашу страну, мы, советские писатели, по зову партии и правительства, отложим перо и возьмем в руки другое оружие <...> В частях Красной Армии, под ее овеянными славой красными знаменами, будем бить врага так, как никто никогда его не бивал, и смею вас уверить, товарищи делегаты съезда, что полевых сумок бросать не будем — нам этот японский обычай, ну... не к лицу. Чужие сумки соберем... потому что в нашем литературном хозяйстве содержимое этих сумок впоследствии пригодится. Разгромив врагов, мы еще напишем книги о том, как мы этих врагов били. Книги эти послужат нашему народу и останутся в назидание тем из захватчиков, кто случайно окажется недобитым».

    А ведь точно сказал Михаил Александрович: «соберем» и «напишем»! Случайно ли проговорился в запале своего выступления Шолохов или специально включил эти слова, косвенно подтверждая «отвлекающую» версию об убитом офицере и содержимом его полевой сумки, — мы не знаем и вряд ли можем теперь это узнать. Но сами шолоховские слова знаменательны: он публично во всеуслышание признал допустимость и правомочность для себя подобных действий. Вот и мы вправе теперь задать в его адрес вопрос: СОБРАЛ и НАПИСАЛ? И, основываясь на всех полученных в нашем исследовании данных, дать на него положительный ответ. Круг нашего исследования замкнулся. Сам Шолохов дал нам недостающее звено — собственные показания по делу авторства.

    Вот уж воистину — язык не даст соврать, как писал Александр Солженицын.

    («Тихого Дона». В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996, Стр. 327—328))

    К этому своему рассуждению авторы сделали такое примечание:

    > Материал, легший в основу «Тихого Дона», столь огромен, что ни в какую «полевую сумку» вместиться не смог бы — скорее в «сундучок». Поэтому упоминание «сумок» как бы оправдывало Шолохова, означая большой объем работы, проделанный самим Шолоховым над «содержимым полевых сумок».

    ((Там же))

    Между «сумкой» и «сундучком» есть, конечно, некоторая разница. Но для ответа на главный вопрос, интересующий тех, кто не верит в авторство Шолохова, такого уж большого значения эта разница не имеет. Тут весь вопрос сводится к тому, каков был объем работы мнимого автора романа над попавшим ему в руки чужим текстом. Но рукопись «Поднятой целины» уж точно ни в какой полевой сумке убитого белого офицера и ни в каком его сундучке найдена быть не могла. И если принять версию Зеева Бар-Селлы, согласно которой в создании не только «Тихого Дона», но даже и «Донских рассказов» Шолохову могла достаться только , — проблема автора «Поднятой целины» без обращения к таинственному «коллективному автору» оказывается совсем уже нерешаемой.

    Разве только если предположить, что истинный автор «Тихого Дона», пресловутый белый офицер был не убит, и Шолохов спас ему жизнь, а тот, спрятанный Шолоховым в каком-нибудь подвале, еще долгие годы продолжал работать на своего спасителя, создавая сперва последние тома «Тихого Дона», а потом, уже в 30-е годы, и «Поднятую целину», и другие сочинения объявленного классиком самозванца.

    При всей смехотворности такого предположения, оно, представьте, тоже высказывалось:

    > В тридцатые—пятидесятые годы нередко можно было стать свидетелем следующего разговора. Когда заходил разговор о том, что Шолохов похитил «Тихий Дон», обязательно находился человек, логично заявлявший: «... Хорошо, предположим, что «Тихий Дон» — плагиат, но ведь и первая книга «Поднятой целины» — тоже выдающееся произведение. У кого же он его украл?» Оппонент в таких случаях не моргнув глазом, говорил: «Все очень просто: у Шолохова в подвале на цепи сидит человек, которого он кормит, а тот пишет ему книги». [...]

    А между тем все так и было. Конечно, без подвала, конечно, без цепи. Предполагавшимся человеком был П. Я. Громославский. Он неплохо владел пером. У него даже был псевдоним — А. Славский.

    ((М. Т. Мезенцев. Судьба романов. К дискуссии по проблеме авторства «Тихого Дона». Самара. Стр. 67—69))

    Держать этого человека в подвале, да еще на цепи, у Шолохова не было никакой необходимости, потому что Петр Яковлевич Громославский был его тестем, отцом его жены. И если «все так и было», он работал на зятя добровольно, не за страх, а за совесть. Это был у них, так сказать, семейный подряд:

    > ... встретился со старым казаком, хоть и большевиком, но бывшим зэком, — он хочет мне дать важные материалы о Филиппе Миронове, командарме 2-й Конной, у кого был комиссаром полка... С. П. Стариков собрал (в доверии у властей, из закрытых архивов) много вопиющих материалов...

    «Тихий Дон» у Крюкова (Шолохова в 15 лет он видел в Вешенской совсем тупым неразвитым мальчишкой), но даже больше знает: кто «дописывал» «Тихий Дон» и писал «Поднятую целину», — опять-таки не Шолохов, но тесть его Петр Громославский, в прошлом станичный атаман (а еще перед этим, кажется, дьякон, снявший сан), но еще и литератор; он был у белых, оттого всю жизнь потом затаясь; он был близок к Крюкову, отступал вместе с ним на Кубань, там и похоронил его, завладел рукописью, ее-то, мол, и дал Мишке в приданое вместе со своей перестаркой дочерью Марией (жениху было, говорил, 19 лет, невесте — 25). А после смерти Громославского уже никак не писал и Шолохов.

    ((A. И. Солженицын. Стремя «Тихого Дона». В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 104))

    Это Солженицын будто не от себя говорит, а пересказывает то, что рассказал ему старый казак С. П. Стариков. Но к этому пересказу — сноска. Уже авторская, солженицынская:

    > Громославский еще жив был в 50-е годы, тогда-то и появилась 2-я книга «Поднятой целины», а после смерти Громославского за 20 лет Шолохов не выдал уже ни строчки.

    ((Там же))

    «за Мишку Шолохова» книги пишет его тесть, стало быть, гулял по Дону. И если даже в 60-е он докатился до Солженицына, а потом и до Мезенцева, то вряд ли за тридцать лет до того не достиг ушей М. Ф. Шкирятова и В. Е. Цесарского, приезжавших в Вёшенскую по спецзаданию Сталина — разбираться в шолоховских делах.

    И тогда совсем особый смысл обретает один весьма примечательный пассаж из их докладной записки на имя Сталина и Ежова:

    > ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ М. Ф. ШКИРЯТОВА И В. Е. ЦЕСАРСКОГО И. В. СТАЛИНУ И Н. И. ЕЖОВУ 23 мая 1938 г.

    Перед самым отъездом из Вешенской т. Шолохов попросил нас проверить обоснованность ареста его родственника — второго брата его жены — Громославского В. П., содержащегося в Каменской тюрьме. Об этом Громославском в своем письме т. Шолохов не упоминал.

    Громославский является сыном станичного атамана, до и после революции был служителем религиозного культа; в 1916 г. был псаломщиком, а с 1920 по 1929 год — дьяконом. В 1930 г. был осужден по ст. 59, п. 10 УК, но в 1932 году освобожден по кассации. Обвиняется в том, что вел среди рабочих совхоза «Красный колос» антисоветскую агитацию, распространял клевету на партию и ее руководство.

    Громославский виноватым себя не признает, но уличается 6-ю свидетельскими показаниями и 4-мя очными ставками, в которых приводятся конкретные факты его антисоветской деятельности.

    Свидетель рабочий БУКАРЕВ показывает, что в его присутствии Громославский по поводу приговора над участниками право-троцкистского блока говорил, что сейчас гибнет много ни в чем неповинных людей.

    Свидетель СЕРЛЮКОВ приводит факт, когда Громославский выступал с открытой враждебной клеветой на т. Сталина. Свидетель КОНОВАЛОВ говорит, что Громославский восхвалял фашистов, которые, мол, все равно победят в Испании, так как по силе с фашистами никто не может сравняться.

    (—125))

    Тут особого внимания заслуживает такая — весьма красноречивая — деталь. Перечисляя в своем письме Сталину всех своих земляков, подвергшихся неправедным репрессиям, В. П. Громославского Шолохов не упомянул. Шкирятова и Цесарского он попросил разобраться в его деле, так сказать, приватно: заступаться за замаранного родственника перед Сталиным не посмел. А не посмел, надо полагать, потому что не хотел напоминать о сомнительном дореволюционном прошлом своего тестя.

    Одной только этой детали довольно, чтобы стало ясно: несмотря на высокое положение зятя, жизнь бывшего станичного атамана в то время висела на волоске.

    Впрочем, в то время, наверно, в стране не было ни одного человека, чья жизнь не висела бы на волоске. Разница была лишь в том, КОМУ было дано перерезать этот волосок. В одном случае это мог быть едва ли не любой сотрудник того ведомства, чьим гимном была песня Лебедева-Кумача: «Мы, бойцы Наркомвнудела, вражьи головы сечем!», а в другом — только «лично товарищ Сталин».

    В свете той роли в создании шолоховских романов, какую приписывают П. Я. Громославскому Солженицын и Мезенцев, можно себе представить, какой смертельной угрозой для Шолохова могла стать готовность Сталина перерезать волосок, на котором повисла тогда жизнь этого шолоховского свойственника.

    появлении на свет «Донских Рассказов», «Тихого Дона» и «Поднятой целины».

    * * *

    Из всех приверженцев антишолоховской версии авторства «Тихого Дона» всерьез попытался заняться изучением этого вопроса только один — М. Т. Мезенцев.

    Для начала он заглянул в «Памятную книжку области войска Донского» и установил, что с 1909 по 1915 г. тот был атаманом станицы Букановской. При этом он отметил, что против фамилий других станичных атаманов можно увидеть звания — урядник, реже — казак, еще реже — нестроевой 1-го разряда. И только против фамилии П. Я. Громославского значилось не военное, а гражданское звание — коллежский регистратор.

    > Он один из всех станичных атаманов имел гражданский чин 14 класса, до административной службы был псаломщиком.

    ((М. Т. Мезенцев. Судьба романов. К дискуссии по проблеме авторства «Тихого Дона». Самара. Стр. 62))

    смысле уже куда больший интерес.

    В газете «Русское знамя» от 22 октября 1913 года он обнаружил объемистую газетную корреспонденцию (она заняла две газетные полосы), целиком посвященную личности П. Я. Громославского. Это был своего рода портрет. И портрет, надо сказать, написанный весьма сочными красками.

    После небольшого вступления, представляющего собой фрагмент из «высочайше утвержденного 3 июня 1891 года положения об общественном управлении станиц казачьих войск», в котором говорилось о том, каким надлежит быть станичному атаману, следовала выдержка из постановления окружного атамана Хоперского округа полковника Черемисова от 26 июня 1909 года.

    Выдержка эта настолько красноречива, что ее стоило бы привести здесь полностью. Но я ограничусь лишь несколькими фрагментами из этой выдержки:

    > Главный служебный недостаток Громославского... это почти поголовное пьянство на станичных сборах, фактически доказано, что в прошлом году Громославский несколько раз обращался с просьбой к сбору: то о наделении его паем, то об увеличении себе содержания. На таких сборах заметно было усиленное пьянство, которое доходило до того, что, по словам многих свидетелей, многие из выборных лежали в бесчувственном положении на улицах. Благодаря этому жалованье атаману было добавлено и он награжден паем...

    ... Как мастер любимого дела (наживы), предусматривающий неблагоприятные случайности, Громославский прикрывал и преступные деяния подчиненных ему лиц. Они исполняют его распоряжения, они его сотрудники в его законных и незаконных предприятиях...

    В 1910 году хуторской атаман хутора Пустовского Букановской станицы, урядник Аким Косов, продал трех штук свиней, загнанных на огородах жителей того же хутора... Расследование этого дела было поручено Громославскому, который пустил в ход все ухищрения, чтобы запутать и затемнить дело, исказив истинное положение его... Нормальный в таких случаях порядок требовал возбуждения уголовного преследования против Громославского... Громославский лишь подвергнут денежному штрафу в пять руб., в той же мере понес наказание и подзащитный его хуторской атаман урядник Косов...

    Невольно бросается в глаза эпидемическое пьянство хуторских атаманов. Все перечисленные атаманы как будто скроены по одной мерке в приходе Громославского. Пьют у него и на станичных сборах и вне стен станичного правления должностные лица; ну, а под действием спиртного угара они готовы итти за своим повелителем Громославским в огонь и воду...

    Ничтоже сумняшеся и под общий шумок Громославский продолжал работать чисто, в своих материальных интересах, урывая от общественного пирога при удобном случае лакомые кусочки... из всякой отрасли станичного хозяйства Громославский косвенным или прямым способом извлекал личную доходность и ставил отрасль в такие условия, что являлся непосредственным распорядителем в материальной половине ее.

    привычек, служить добросовестно, а главное выхлопотать прибавку окраинной земли для станицы и войскового леса из дачи Фомина Александро-Дубровского лесничества. Обещания эти остаются ожидающими их выполнения, а за время управления станицей Громославским по его адресу сложилось мнение о нем, как о невыразимо ловком и неуловимом дельце.

    ((Там же. Стр. 63—64))

    Полный объем газетной статьи, посвященной будущему шолоховскому тестю, как сообщает М. Т. Мезенцев, составляет печатный лист. Сильно же, видать, впечатлил корреспондента «Русского знамени» моральный, общественный, да и просто человеческий облик этого станичного атамана.

    Никаких других документальных свидетельств о жизни и деятельности П. Я. Громославского Мезенцев больше не нашел. И уж конечно, не мог он найти никаких документов, которые могли бы пролить свет на причастность бывшего станичного атамана к созданию приписываемых Шолохову текстов.

    Но своих разысканий он на этом не прекратил:

    > Жизнь Шолохова прошла на Верхнем Дону. Процесс создания произведений, публиковавшихся под его именем, — черный ящик. Никто, нигде, никогда не был свидетелем его писательского труда. Шолохов появлялся в Москве с уже готовым текстом. Теперь никто и никогда не расскажет, как работал Шолохов. Такие сведения, оказывается, засекретить можно. Но нельзя скрыть бытовые, жизненные подробности, которые так или иначе становятся достоянием гласности. Автор настоящего исследования вел доверительные беседы о Шолохове с жителями Ростова, Аксая, Новочеркасска, Серафимовича, станиц Константиновской, Богоявленской, Романовской, Каргинской, Вешенской, Еланской, Казанской, Базковской, Кумылженской, Глазуновской, хуторов Калининского, Плешаковского, Кружилинского, Белогоровского с 1957 года по настоящее время...

    ((Там же. Стр. 65))

    Работа, как видите, была проделана большая. И нельзя сказать, что совсем уж неплодотворная. Многие догадки и слухи вроде как подтвердились. А многое к тому, о чем мы слыхали раньше, еще и добавилось.

    Можно даже сказать, что в результате всех этих его многолетних разысканий и расспросов глазам исследователя представилась довольно ясная и убедительная картина.

    Жаль только, что все, что ему удалось узнать в ходе этого своего расследования, он решил изложить не в строгой — исследовательской — манере, придерживаясь точного изложения выявленных им фактов, — а так, как это скорее пристало бы романисту:

    > В начале 1920 года у дома П. Я. Громославского остановилась подвода. Уже пять лет бывший псаломщик и коллежский регистратор не исполнял обязанности атамана. Но по старой привычке при необходимости обращались к нему, а не в созданный меньше месяца назад ревком.

    Казак просил помощи. Не таясь, он объяснил, что возвращается из Екатеринодара, дальше с отступающими в Новороссийск войсками Добровольческой армии не поехал...

    Он рассказал, что в станице Новокорсунской поддался просьбам очень влиятельных людей из числа казачьей старшины захватить с собой для передачи в станицу Глазуновскую Марии Крюковой окованный сундучок, чувал одежды и переметные сумы. «Довез все в целости», — сказал казак. Ехать еще и в Глазуновскую — 70—80 километров в один конец, он не собирался. Держать у себя вещи в такое время — тем паче.

    Без долгих разговоров он внес во двор сундучок, мешок и переметные сумы. Петр Яковлевич осторожно жевал губами.

    ((Там же. Стр. 65))

    — так же обстоятельно, с такими же явно сочиненными, беллетристическими подробностями («Петр Яковлевич осторожно жевал губами...») рассказывается о том, какое сильное впечатление произвели на Петра Яковлевича внесенные казаком во двор переметные сумы: они были «из натуральной хромовой кожи, с затейливым шитьем, с металлическими застежками из нержавеющей стали».

    Все эти вещи долго лежали у Громославского в амбаре. Он сразу передал с оказией в Глазуновскую, что они у него. Но понравившиеся ему переметные сумы отложил отдельно. В мешке было две пары добротных сапог, кое-что из одежды. А в сундучке — никому не нужный и непонятный хлам: почти две тысячи рукописных страниц, «исписанных очень красивым, каллиграфическим почерком». Гигантская эта рукопись была разделена на отдельные небольшие стопки — от семи до пятидесяти страниц каждая. Стопки эти были скреплены «прочными медными скрепками».

    Кроме этих рукописных бумаг были в сундучке и другие: много вырезок из газет, перевязанных бечевкой, несколько номеров «Русских ведомостей», пять-шесть книжек журнала «Русское богатство».

    Переметные сумы тоже были забиты бумагами. Помимо рукописей которых там тоже было порядочно, были там и карты с пометками, какие-то официальные документы с печатями, письма в конвертах.

    Петр Яковлевич, понимая, что казак расскажет, какие вещи он у него оставил, достал свои переметные сумы, потрепанные, из сыромятной кожи и хотел было переложить туда бумаги из приглянувшихся ему кожаных. Но почему-то раздумал: на антресоли за хромовыми не полез, а свои, сыромятные, набил рукописями из сундучка.

    История этого сундучка Мезенцевым прослежена отдельно (он, оказывается, сохранился). Но к интересующей нас проблеме судьба этого сундучка отношения не имеет. Имеет к ней отношение содержимое хромовых переметных сум, оставшихся у Громославского.

    А с ними было вот что:

    > П. Я. Громославский начал мистифицировать зятя уже в начале 1924 года, когда появились публикации его фельетонов. Как-то он сказал, что и сам пописывает, но скрывает это от окружающих, боясь насмешек. Да и занятие его (в 1923 году он вновь стал псаломщиком) не располагает к мирским делам. Зять скептически улыбался.

    Тогда-то Громославский и показал ему содержимое хромовых переметных сум.

    — Брось, батя, — сказал Шолохов, прочитав уже первые страницы, — почерк-то не твой.

    — А писарь, писарь был у меня в канцелярии, грамотный. Он и переписывал...

    Молодой Шолохов и верил, и не верил, но читал с увлечением.

    ((Там же. Стр. 69))

    На этом рассказ о дальнейшей судьбе рукописи, хранившейся в хромовых переметных сумах, обрывается. И о будто бы имевшем место литературном сотрудничестве зятя с тестем больше ни слова. Так что сообщение Мезенцева о том, что П. Я. Громославский будто бы «неплохо владел пером» и «у него даже был псевдоним — П. Славский», — повисает в воздухе.

    «сухом остатке» новой для нас информации остается совсем немного. Только подтверждение (если всю эту беллетристику можно считать подтверждением) легенды о доставшейся Шолохову чьей-то чужой рукописи плюс выяснение обстоятельств (объяснение тоже, надо сказать, весьма туманное), при которых эта рукопись к нему попала.

    Одно только тут не вызывает ни малейших сомнений.

    С грехом пополам еще можно допустить, что тесть помог зятю не только завладеть чужой рукописью, но и как-то в ней разобраться. С трудом, но еще можно себе представить, что он принимал участие в «обработке» (надо бы сказать — порче) первоначального текста «Тихого Дона». Но вообразить, что он написал за Шолохова «Поднятую целину»! Что этот вороватый и жуликоватый псаломщик и бывший станичный атаман мог написать сцену раскулачивания Титка Бородина! Вылепить образы Макара Нагульнова, Кондрата Майданникова, Давыдова!

    Но если не он, то — кто же?

    И тут — хочешь, не хочешь — поневоле возвращаешься к мысли о «коллективном авторе».

    «Донских рассказов».

    К той же мысли — с той же логической неизбежностью и тоже в итоге скрупулезного текстологического анализа пришли А. Г. и С. Э. Макаровы:

    > Сопоставление и системный анализ основного текста и заимствований указывает на разновременное участие в работе над романом нескольких авторов... Проблема авторства в свете новых данных предстает по-иному. Вопрос о том, кто является автором «Тихого Дона» — Шолохов или, например, Крюков, представляется некорректным. У известного нам текста несколько авторов, этот текст не является органически цельным единым художественным произведением. Выделив в результате текстологического анализа из основного (художественного) текста чужеродные вставки, мы определили ту его часть, относительно которой мы можем корректно поставить вопрос о реконструкции первоначального текста романа — протографа и его авторстве.

    ((А. Г. Макаров, С. Э. Макарова. К истокам «Тихого Дона». В кн.: «Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 329))

    Но у «Поднятой целины» никакого «протографа» не было! А мысль о «коллективном авторе» тем не менее и тут возникает. И возникает непроизвольно. Не только у специалиста-текстолога, но у любого внимательного читателя романа.

    * * *

    «Поднятой целины» бросается в глаза, что в романе — три слоя. Три резко отделенных друг от друга, несмешивающихся стилистических пласта.

    Вот — первый:

    > По крайнему к степи проулку январским вечером 1930 года въехал в хутор Гремячий Лог верховой. Возле речки он остановил усталого, курчаво заиневшего в пахах коня, спешился. Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то за речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело. Мелкую, не замерзающую и зимой речушку стал переезжать вброд. Конь, глухо звякая подковами по устилавшим дно голышам, на ходу потянулся было пить, но всадник заторопил его, и конь, ёкая селезенкой, выскочил на пологий берег.

    Заслышав встречь себе говор и скрип полозьев, всадник снова остановил коня. Тот на звук сторожко двинул ушами, повернулся. Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим блеском. Верховой кинул на луку поводья, торопливо надел висевший до этого на плечах казачий башлык верблюжьей шерсти, закутал лицо и поскакал машистой рысью.

    Не надо обладать особенно изощренным вкусом, чтобы сразу увидеть, почувствовать: написал это писатель замечательный. Сильная, твердая, уверенная рука. Та самая, что когда-то написала:

    > Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона.

    Как и та, первая страница «Тихого Дона», первая страница «Поднятой целины» сразу покоряет нас силой и точностью каждого слова. И как там, так и тут за каждым его словом — совершенное, абсолютное знание того, что он видит... Нет, не только видит: осязает, обоняет, вдыхает... Чувствуешь, что все, о чем сообщается нам в этом коротком отрывке, автор знает не понаслышке. Чтобы написать такое, надо было своей собственной рукой, своими собственными пальцами, — и, наверно, не раз, — ощутить под потником горячую, запотевшую конскую спину. И не только самому все это видеть и осязать, но и достичь, чтобы это его зрение и осязание передалось и нам. Чтобы и мы тоже увидели в мелкой, прозрачной речной воде каждый камешек, каждый голыш, по которым, глухо звякая подковами, переступает этот усталый, «курчаво заиневший в пахах» конь.

    А вот — другой слой. Совсем другой стилистический пласт, в который мы тоже погружаемся сразу, на первых же страницах романа:

    > Секретарь райкома партии, подслеповатый и вялый в движениях, присел к столу, искоса посмотрев на Давыдова, и, жмурясь, собирая под глазами мешковатые складки, стал читать его документы...

    — Так ты задержался в Ростове по болезни? Ну, что ж.... Остальные восемь двадцатипятитысячников приехали три дня назад. Митинг был. Представители колхозов их встречали. — Секретарь думающе пожевал губами. — Сейчас у нас особенно сложная обстановка. Процент коллективизации по району — четырнадцать и восемь десятых... За кулацко-зажиточной частью еще остались хвосты по хлебозаготовкам. Нужны люди. Оч-чень! Колхозы посылали заявки на сорок три рабочих, а прислали вас только девять.

    — Так ты, дорогой товарищ, стало быть, слесарь? Оч-чень хорошо! А на Путиловском давно работаешь? Кури.

    — С демобилизации. Девять лет. — Давыдов протянул руку за папироской, и секретарь, уловив взглядом на кисти Давыдова тусклую синеву татуировки, улыбнулся краешками отвислых губ.

    — Краса и гордость? Во флоте был?

    — Да.

    — То-то вижу якорек у тебя...

    — Молодой был, знаешь... с зеленью и глупцой, вот и вытравил... — Давыдов досадливо потянул книзу рукав, думая: «Эка, глазастый ты на что не надо. А вот хлебозаготовки-то едва не просмотрел!»

    Секретарь помолчал и как-то сразу согнал со своего болезненно одутловатого лица ничего не значащую улыбку гостеприимства.

    — Ты, товарищ, поедешь сегодня же в качестве уполномоченного райкома проводить сплошную коллективизацию. Последнюю директиву крайкома читал? Знаком? Так вот, поедешь ты в Гремяченский сельсовет.

    совсем другого уровня.

    — Позвольте, профессор! Но ведь нужны же какие-то доказательства! — повторит тут кто-нибудь знаменитую реплику. И мы ответим на нее так же, как Воланд ответил Берлиозу:

    — Нет, не надо никаких доказательств.

    > Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман из собрания сочинений этого писателя, изданный «Нивой». Я стал читать этот роман — некую историю о денежно-наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской... Бойко написано, но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки... И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает страница, исчезает книга, исчезает комната, и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке...

    «Нивского» издания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».

    Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:

    — Что эхо? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?

    И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны... И вот еще раз оно в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивали строчки!

    Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!

    ()

    К этому наблюдению Олеши я бы только добавил, что эта «колоссальная разница» определяется не масштабом сравниваемых писателей («великий — рядовой»), а чем-то другим. Может быть, самой природой их художественного дара?

    Я бы не посмел утверждать, что автор тех отрывков, которые я отнес к первому стилистическому слою «Поднятой целины» — великий писатель. И точно так же не отважился бы назвать автора второго ее стилистического слоя писателем .

    Приведенный выше отрывок из этого «второго слоя» — не из лучших страниц романа. И далее не из самых характерных.

    К этому «второму слою» следует отнести и очень сильные, художественно выразительные его эпизоды. Например, одну из самых душераздирающих сцен первой книги «Поднятой целины» — сцену раскулачивания Титка Бородина. Или сцену «бабьего бунта», когда толпа осатаневших гремяченских баб избивает — еще немного и забили бы до смерти — Давыдова, отказывающегося отдать им ключи от амбара, в котором хранится колхозный семенной фонд:

    > Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела:

    — Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу!

    «Н-н-ну, подожди, чертова жаба, — с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, — как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»...

    Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и — чего доброго — заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» — думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов... Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил:

    — Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам!

    — А-а-а-а, до ночи?! — стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали.

    Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело, с сапом дышал и выглядел жалко.

    — Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. — Игнатенкова старуха топала ногами.

    — За вас же, сволочей!.. — неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. — Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну?

    — Бросьте вы его!.. — закричала подбежавшая девка. — Казаки уже замки посбили и хлеб делют!

    Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам.

    Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цибарку со степлившейся водой, долго пил, а потом стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек.

    грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.

    Как ни относись к этому отрывку, как его ни оценивай, о нем не скажешь, что это «бойко написано», как полупрезрительно обронил Олеша о случайно попавшемся ему романе Шеллера-Михайлова. И уже только поэтому тут, казалось бы, невозможна читательская реакция, подобная той, какую испытал он, когда, читая тот бойко написанный текст, наткнулся на вклинившиеся в него по вине типографа страницы Достоевского.

    Но происходит именно это!

    Перейдя, как пишет Олеша, «к одной из очередных страниц», мы вдруг испытываем тот же шок — то же потрясение:

    > ... Каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий, еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже.

    почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это — сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови...

    Никакой типографской ошибки в этот раз не произошло. Ничей чужой текст по вине верстальщика или брошюровщика сюда не вклинился. Но когда сразу за сценой «бабьего бунта», в непосредственной близости к ней тебя вдруг погружают в этот мир звериных ощущений, в эту сложную и острую смесь запахов, обжигающих нюх старого лисовина, испытываешь то же изумление, что испытал Олеша, и поневоле выражаешь его так же, как свое выразил он:

    — Что это? Кто это пишет? Шолохов? Нет! Кто же?

    И вопрос этот, как и в истории, рассказанной Юрием Олешей, тут тоже не остается без ответа.

    * * *

    Ответ сомнений не вызывает: это, конечно, он — автор «протографа», первоначального текста «Тихого Дона». И на этот раз я не стану повторять классическую реплику Воланда, что тут, мол, не требуется никаких доказательств. Не стану не столько даже потому, что тут без доказательств не обойтись, сколько потому, что такие доказательства, — и весьма убедительные, — у нас имеются.

    — как уже было сказано, следующей непосредственно за сценой зверского избиения Давыдова осатаневшими гремяченскими бабами.

    Ситуация напряженная. Давыдов еле жив. А тут еще Нагульнов, которого только что на бюро райкома исключили из партии, возвращается домой в мыслях о самоубийстве — единственном, как ему кажется, способе разом решить все свои проблемы. Читателю, естественно, не терпится поскорее узнать, как-то автор развяжет этот, так туго завязанный им сюжетный узел. С тем он и приступает к началу следующей главы.

    Вот оно — это начало:

    > Сбочь дороги — могильный курган. На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.

    Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.

    Тут и появляется «старый сиводушный лисовин», агатовый влажный нос которого «живет в могущественном мире слитных запахов».

    Поди пойми, какое отношение имеет все это к бедам и переживаниям Давыдова и Макара Нагульнова и что этой великолепно написанной картиной хочет нам сказать автор.

    Пытаясь понять это, Зеев Бар-Селла подверг этот отрывок всестороннему, не только текстологическому и стилистическому, но и смысловому, даже географическому анализу:

    > Тут что потрясает? Потрясает размах, в первую очередь — географический: Кавказ, Закавказье, Персия, Афганистан!.. Интересно, с чего это беркута понесло в такую даль? Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт (см. гл. 4), в 1920 году — под Каховкой и Бродами (см. гл. 24), был ранен и контужен под Касторной (гл. 4, 32), то есть служил, как можно догадаться, в Первой Конной; затем вернулся на Дон, провел коллективизацию и умер. Проще говоря, допустив связь беркута с Макаром Нагульновым, мы становимся свидетелями полнейшего авторского произвола.

    Что может связать донскую степь с предгорьями Кавказа, Персией и Афганистаном?

    Лишь одно — биография генерала Л. Г. Корнилова! Это он совершал бесстрашные разведки в Афганистане, первым исследовал соляные пустыни в Персии, сражался на Дону и погиб при штурме Екатеринодара, «в голубых предгорьях Кавказа». Труп Корнилова был вырыт красными из могилы, протащен по улицам Екатеринодара, зверски изуродован и сожжен на городской бойне. Прах генерала был растоптан и развеян по ветру.

    «Куда унесет его знобящий осенний ветер!..»

    Вдова Корнилова сказала тогда вдове атамана Каледина:

    «Счастливая, у вас есть могила, а у меня и могилы нет...»

    Могильный курган в донской степи и должен стать символом вечной памяти о лишенном могилы великом человеке.

    ((Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 119))

    Высказав это предположение (пока это только предположение), автор исследования замечает, что в этот «корниловский» маршрут не вписывается Муганская степь.

    > Она не только к Нагульнову, но и к Лавру Георгиевичу Корнилову никакого отношения не имеет... Но именно эта степь и служит решающим доказательством.

    — 3000 метров над уровнем моря. На такой высоте парят уже не степные беркуты, а горные орлы.

    Но наше внимание останавливает «степь». Вот Федор Константинович Годунов-Чердынцев, герой набоковского «Дара», пытается представить себе возможную картину гибели отца:

    «Долго ли отстреливался он, припас ли для себя последнюю пулю, взят ли был живым? Привели его в штабной салон-вагон какого-нибудь карательного отряда <..> приняв за белого шпиона (да и то сказать: с Лавром Корниловым однажды в молодости он объездил Степь Отчаяния, а впоследствии встречался с ним в Китае)?»

    В кругу русских географов исследование Степи Отчаяния (Дашти-Наумед, на современных картах: Дашти-Наумид; правильное написание: Дашт-и-Наумид) — безжизненной соляной пустыни, раскинувшейся между 32-й и 33-й параллелями, считалось самым замечательным достижением Корнилова-путешественника.

    Следовательно, в непредвзятом повествовании о Л. Г. Корнилове (принадлежи оно автору «Тихого Дона» или Набокову) вероятнее всего следовало ожидать упоминания именно об этой экспедиции.

    — «В Муганскую степь ли? В Персию? В Афганистан?», — поскольку находится как раз на границе Ирана и Афганистана.

    ((Там же. Стр. 120))

    Как будто все уже ясно. Но исследователь на этом не останавливается. Чтобы подкрепить неоспоримость этой своей версии, он возвращается к текстологии.

    Рукопись, разумеется, пропала. Но каким-то чудом отыскались 155 страниц наборной машинописи с шолоховской правкой. Вот эта правка и привлекла внимание исследователя:

    > Подготавливая 34-ю главу к печати, Шолохов сделал в этом месте мельчайшее добавление — вставил невинную частицу «ли»:

    «В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?» Цель правки очевидна: еще больше отдалить «степь» от Персии. Но, определив направление редактуры, мы можем сделать и шаг назад — в дошолоховское прошлое текста. Там «Персия» входит не в вялую цепочку однородных обстоятельств места, но служит пояснением к предшествующему наименованию и отделяется от «степи» не вопросительным знаком, а запятой:

    «Куда унесет его знобящий осенний ветер? В голубые предгорья Кавказа? В Степь ли Отчаяния, в Персию? В Афганистан?»

    ((Там же. Стр. 120—121))

    На этом Зеев Бар-Селла свое исследование этого фрагмента не прекращает. Далее он пытается отыскать — и находит! — «внутренние связи» этого «Реквиема Корнилову», как он его называет, со всеми «корниловскими» сюжетами «Тихого Дона». Но углубляться еще и в эту сложную систему его доказательств мы не станем. Для моих целей более чем достаточно того, что в ходе его расследования мы уже узнали.

    В начале этого блистательного аналитического разбора Зеева Бар-Селлы мелькнула фамилия Нагульнова («Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт...»).

    А к тому, что этот «Реквием Корнилову» автор «Поднятой целины» состыковал с мрачными мыслями только что исключенного из партии и потрясенного этим исключением Нагульнова о самоубийстве. Искусственность и даже нелепость этого «монтажного стыка» очевидна. Две эти ткани не срастаются. Скорее наоборот: это механическое соединение двух разнородных кусков прямо-таки вопит о чужеродности заимствованного текста всему строю повествования, в которое он искусственно вмонтирован, вставлен.

    В иных случаях эти «заплаты» вставлены более ловко и не так бросаются в глаза. Но при внимательном чтении сразу бросается в глаза то, что их объединяет.

    Все они — ничем не связаны не то что с событиями, происходящими в романе, но даже и с временем, когда эти события происходят.

    Верховой, въехавший в хутор Гремячий Лог январским вечером 1930 года, точно так же мог бы остановить своего усталого коня и январским вечером 1914-го или 1921 года. И так же над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял бы ущербленный месяц. И так же, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули бы в темноте серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла. И так же конь, глухо звякая подковами по голышам, устилающим дно речки, на ходу потянулся бы пить.

    — вот эта, тоже уже знакомая нам картинка:

    > Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.

    Эти воробьи, купающиеся в куче золы, вполне могли бы вот так же недвижно лежать, вытянув шейки и трепыхая крылышками, в любой другой главе романа. Картинку эту легко можно прилепить к любой ситуации, лишь бы только дело происходило не зимой или осенью, а в летний зной. Она легко могла бы вписаться в какую-нибудь умильную, благостную, даже сентиментальную коллизию. Но автор «Поднятой целины» завершил ею финальную сцену «бабьего бунта», когда избитый до полусмерти Давыдов, еле волоча ноги, выходит во двор, чтобы смыть «затеплившейся водой» кровь с лица и шеи.

    Пример такого монтажа можно встретить едва ли не в любой книге по истории и теории кино.

    Озеро. Ослепительно яркий солнечный день. Солнечные блики на гладкой поверхности воды. Мир, покой, тишина...

    Картинка, на которой мы видим воробьев, купающихся в золе, вставлена по принципу именно вот такого — контрастного — монтажа. И сделано это умелой, опытной рукой...

    Так же умело вставлены в ткань романа, в его второй стилистический слой, и многие другие заплаты. И это свидетельствует о том, что автор этого «второго слоя» — писатель.

    Но в «Поднятой целине», как уже было сказано, есть еще один — третий стилистический слой. И автора этого, третьего слоя писателем уже не назовешь:

    > По плану площадь весенней пахоты в Гремячем Логу должна была составить в этом году 472 гектара, из них 110 — целины. Под зябь осенью было вспахано — еще единоличным порядком — 643 гектара, озимого жита посеяно 210 гектаров. Общую посевную площадь предполагалось разбить по хлебным и масличным культурам следующим порядком: пшеницы — 667 гектаров, жита — 210, ячменя — 108, овса — 50, проса — 65, кукурузы — 167, подсолнуха — 45, конопли — 13. Итого — 1325 гектаров плюс 91 гектар отведенной под бахчи песчаной земли, простиравшейся на юг от Гремячего Лога до Ужачиной балки.

    работах, ремонте инвентаря к севу и о выделении из фуражных запасов брони на время весенних полевых работ.

    ((Начало XXI главы))

    Я совсем было уже собрался написать, что это слог не писателя, а газетчика самого низкого разбора. Не газетчика даже, а — рабкора. Но вовремя спохватился, подумав, что даже рабкору это сравнение показалось бы оскорбительным.

    > Прошлые годы Вешенский район был в числе передовых по краю. В труднейших условиях 1930—31 гг. успешно справлялся и с севом и с хлебозаготовками. О том, как парторганизация боролась за хлеб, красноречиво свидетельствуют цифры роста посевных площадей. Посевная площадь по колхозно-единоличному сектору: 1930 г. — 87 571 гек., 1931 г. — 136 947 гек., 1932 г. — 163 603 гек.[...]

    В 1931 г. колхозы Вешенского района полностью выполнили план хлебозаготовок в 21 ООО тонн, заготовили семена на 163 603 гек. озимого и ярового клина, выдали колхозникам на трудодни 7323 тонны (8 1/2 пудов, в среднем, на едока) и осенью подняли 73 000 гек. зяби. [...]

    План сева к 26 мая был выполнен по району целиком, включая и 13 000 гектар[ов] дополнительного. Но надо сказать, что на изрядной и никем не учтенной площади высев зерна был произведен в значительно меньшей норме, чем полагалось бы... [...] В одном и том же колхозе урожай колебался от 4 пудов с гектара до 40. Большое количество посевов — преимущественно поздних — погибло окончательно. Так, по колхозам Вешенского района из общей посевной площади в 163 603 гек. погибло 14 017 гек. одной пшеницы да 6866 гек. пропашных... [...] По колхозам имелась огромная неучтенная площадь поздних, забитых сорняками хлебов, которая даст значительно сниженную урожайность. Поэтому-то и была допущена переоценка урожайности. В среднем ее установили по пшенице 5 центнеров с 1 гектара и по ржи 7 центнеров, а в среднем по всем культурам, включая все колосовые и пропашные, — 5 центнеров с 1 гектара.

    Это — из письма Шолохова Сталину от 4 апреля 1933 года. И тут без этого сухого, подчеркнуто делового стиля и без всех этих цифровых выкладок, наверно, ему было не обойтись.

    Процитированный мною «рабкоровский» кусок, положим, носит чисто деловой, информационный характер и на художественность даже и не претендует. Но так же «по-рабкоровски» автор «Поднятой целины» порой рисует — да нет, то-то и дело, что не рисует, даже не пытается нарисовать, — тем же казенным, суконным языком излагает то, что в данный момент делает или говорит тот или иной персонаж его романа:

    > Давыдов присел к столу, рассказал о задачах, поставленных партией по проведению двухмесячного похода за сплошную коллективизацию, предложил завтра же провести собрание бедноты и актива.

    Нагульнов, освещая положение, заговорил о гремяченском ТОЗ.

    Тут стилистический отрыв от основного стиля повествования прямо-таки разителен. Может даже показаться, что он отделен от него куда резче, чем первый стилистический слой от второго. Но это, в сущности, не так уж важно. Главное тут то, что все эти три слоя в «Поднятой целине» сосуществуют, . Вот и выходит, что у этого романа по меньшей мере три автора.

    Кто был автором первого слоя, мы уже выяснили: автор «протографа», первоначального текста «Тихого Дона». Кто был автором третьего слоя, гадать тем более не приходится.

    А вот на вопрос, кто был автором второго — в сущности, основного — слоя романа «Поднятая целина», ответить уже не так просто.

    * * *

    В этом вопросе некоторую нерешительность проявил даже такой суровый и бескомпромиссный судья, как Солженицын.

    «Поднятой целины» он посвятил специальную статью («Вестник РХД», № 141, 1984), в которой подверг этот роман уничтожающей критике.

    Поначалу он не оставил от него камня на камне:

    > ... Распялена по книге художественная неумелость (во 2-й части уже удушающая). Все мысленные монологи закавычены, шаблон литературного ученичества. Лишние пояснительности, где и без них понятно. В повествовании — вдруг беспомощная и неоправданная, почти малограмотная смена настоящего и прошедшего времени. Ошибки в речи персонажей, словечки передаются от одного к другому, как Давыдовский «факт». Совсем неправдоподобно, когда образ мировой революции вселяется уже и в Кондрата Майданникова, только портится Нагульнов. Повышенная слюнявость вокруг приезда агитколонны, бездельных лбов во главе с бывшим чекистом. Психология лишь самых примитивных ситуаций, нет человеческих неожиданностей, а уж глубины характеров и не спрашивай. Обоснований нет: то вот бригада Любишкина выручала правление как самый боевой отряд — то вдруг уклоняется пахать. Лирические сцены — на школьном уровне, в описании Вари сантиментальный пафос прямо от автора: «О чем ты плачешь, милая девушка?.. Ее чистая любовь наткнулась на равнодушие». Так и выписывает: «наступающая любовная развязка», «прожить в относительном спокойствии».

    ((A. И. Солженицын. По донскому разбору. В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 112))

    Но тут же — оговорка:

    > ... С первых страниц ощущаешь, и потом уже не дают тебе потерять, что автор — не чужой Дону человек, что он там много жил, и еще живет, и, видно, не парубок был к 1930 году, видно, отлично знает казачий быт и язык, с его крутостью, уверенностью, подробностями, этого много в книге, этим неделанным языком с его несмягченной грубостью говорят в книге казаки. И типаж казаков у него есть, это не посторонний наезжий списывал, он многих реальных имеет в виду, когда пишет, успевает показать и второстепенных персонажей в броских чертах...

    ((Там же))

    Перечень неумелостей, неловкостей, беспомощностей, смысловых и содержательных несообразностей и художественных провалов, однако, продолжается:

    > Несклады внутри одной сцены: бригада Дубцова кончала в поле полдник, когда медленная телега появилась на дальнем степном горизонте, а когда телега доехала — то бригада еще не кончила каши. И сам Дубцов: негодует на приезжего — а лицо искренно радуется. В темной комнате свет лишь узкой полоской по полу, но подробно описывается выражение глаз. Лень пера.

    И еще все это можно было бы перенести, если б не изнурительные удручающие, многодесятистраничные потуги автора на юмор: и откуда впало ему несчастно, что он юморист? Чуть только завяжется на три страницы серьезное повествование — сейчас же тискай сюда на пять страниц невместную псевдокомическую интермедию! — шутки, часто пошло эротичные, нестерпимо безвкусные, грубые (как разыгрывание стряпухи Куприяновны), — и все «давятся от смеха», покинув всякое иное дело. Но и их еще все можно было бы перенести, если бы не дед Щукарь со своим дежурным комикованием — в непомерных, неестественных количествах на целые главы, по 10 страниц, нарушая реальность всякой обстановки, динамику действия, и никогда нимало не смешно, — и все «трясутся от смеха» и слушают с «неослабным вниманием», а частейший слушатель его, председатель колхоза, то «давится от смеха», то «еле сдерживается от смеха», когда читателю уже впору выть от тоски. Такого отсутствия вкуса, чувства меры кажется еще никогда не являла русская литература.

    (—113))

    И тут, когда этот убедительный и доказательный разгром романа, казалось, достигает уже высшей точки, он вдруг снова обрывает себя:

    > Но опять же не так просто. А вот сцена семенного бунта (1-я часть) — ярка, удалась. А Нагульнов? «Человек нервного расстройства», с его припадками бешенства, — крупная удача, хороший памятник типу, кто его потом восстановил бы? Целен — и «чтоб до мировой революции коммунисты не имели баб», Лушку отпустил, а кружевной платочек хранит, и... «кулак у меня при случае на любую дискуссию гожий», «я агитирую так, как моя партизанская кровь подсказывает», избиение Банника, запер трех колхозников в пустой комнате, Лушку с теткой в чулане (и автор любуется его разбоем); никогда не боязнь чужих страданий, а только бы самому не потерять партбилет; «я попа, волосатого жеребца, при народе овечьими ножницами остригу» — и острижет; и способен подстеречь, убить без суда, — но и самому в бой идти.

    ((Там же. Стр. 113))

    Как совместить эти «крупные удачи» с таким отсутствием вкуса и чувства меры, какого «кажется еще никогда не являла русская литература», Солженицын не знает. Во всяком случае, прямого ответа на эту им самим заданную загадку не дает. Но в чем он убежден твердо, так это в том, что все отмеченные им удачи романа — уж точно :

    > Вот так, прочтя изнехотя «Поднятую целину» (читатель, может быть, заметил, что я ни разу отначала не употребил фамилию автора) — невольно опять возвращаешься мыслями к «Тихому Дону».

    Если в «Тихом Доне» идеологические вставки были все же малочисленны, крайне бестолковы, неуместны и сразу резали глаз, то в «Поднятой целине» они уже составляют главную ткань, а художественные удачи, как пестрые латки, удивляют нас своей неожиданностью. Но тот непрошеный соавтор, чья рука могла лепить пропагандные заплаты на добротную ткань «Тихого Дона», — тот отчего не мог бы и выткать рядно «Поднятой целины»?

    ((Там же. Стр. 115))

    Тут — явное противоречие: ведь только что сам Солженицын в своем беглом анализе этого «рядна» показал нам, что художественные удачи удивляют нас не только «как пестрые латки», что само это «рядно» — не такое уж рядно, а сплошь и рядом являет собой весьма добротную ткань. И создатель этой добротной ткани — уж отнюдь не автор «Тихого Дона». Между ним и автором «Тихого Дона» — пропасть:

    > Автор «Дона»: был сердечно предан Дону, страстно любил казачество и имел собственные мысли о судьбе края. Он ни в чем не проявил бесчестия, не выказывал безнравствия, а как художник был превосходно высок. Автор «Целины»: хотя и зная Дон, не проявляет любви к его жителям, а мысли содержит на уровне советского агитпропа. Народное бедствие он описывает бесчестно, лживо, глумливо, а как художник провально ниже уровнем.

    Тут стоит напомнить хронологию. Первые три тома «Тихого Дона» появились в течение трех смежных лет: 1927—1929. По пятам был готов и 4-й, хотя пропущен в печать не сразу. В 1932-м был готов и 1-й том «Целины». Затем последовал, для номинального автора, перерыв в 27 лет (отрывки «Сражались за родину» трудно отнести к художественной литературе, а ложь «Судьбы человека» я разобрал в «Архипелаге»). В 1959-м появился 2-й том «Целины» — позорный по уровню даже в сравнении с 1-м. Затем наступило 25 лет уже полного молчания. (Пусть поправит меня любой писатель, а я чувствую так: если не занялся бабочками, палеонтологией или иностранными переводами, невозможно зрелому писателю промолчать 25 лет. Впрочем, Твардовский передавал мне сцену о вешенском аборигене, как тот сердечно признался почитателю, что не только ничего не пишет, но даже и не читает давно ничего.)

    ((Там же))

    Значит, не Шолохов. Точно — не он. По глубокому убеждению Солженицына, Шолохову тут в лучшем случае досталась та самая роль, которую ему назначил по ходу своих текстологических разысканий Зеев Бар-Селла: роль писаря.

    «Поднятой целины» (а не только «Тихого Дона»). Ведь автор и этого, второго якобы шолоховского романа — «видно, не парубок был к 1930 году, видно, отлично знает казачий быт и язык».

    Но если не Шолохов, то кто же?

    И тут ничего другого ему не остается, как только ухватиться, — как утопающему за соломинку, — за сомнительную фигуру шолоховского тестя — Петра Яковлевича Громославского.

    > А знающие донцы называют рядом Петра Громославского, бывшего станичного атамана, баловавшего до революции и литературой, побывавшего и в белом Новочеркасске с Крюковым. Разумеется, бывшему атаману печататься при Советах не светило. Однако в 20-е годы он выдал дочь за Шолохова и был все безопасней по мере утвержденья последнего. Умер в престарелости в 50-х годах. И с тех-то пор 25-летнее молчание.

    ((Там же. Стр. 115—116))

    «баловался литературой», но и впрямь был самородок, талантливый писатель. Даже при этом допущении мы с грехом пополам еще можем представить, что ему под силу было вылепить бывшего есаула Половцева, бывшего подпоручика Лятьевского, Якова Лукича Островнова. Но не Нагульнова же! И не потому, что таких людей, как Нагульнов, он не мог видеть и знать: мог, наверно. Но вряд ли он мог написать этого упертого фанатика-большевика так любовно, как это сделал автор «Поднятой целины». (Сам же Солженицын говорит, что «автор любуется его разбоем».)

    Бывший станичный атаман вряд ли мог любоваться не только «разбоем» Нагульнова, но и его мечтами об интернациональном братстве будущего населения нашей планеты:

    > — Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой срамоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые, и все одинаковые. Я об этом иной раз ночами думаю.

    И совсем уж не мог бы он с такой искренней любовной усмешкой повествовать о нагульновских занятиях английским языком:

    > — Чему обучаюсь? — переспросил Макар и захлопнул книжку. — Английскому языку.

    — Че-му-у-у?

    — Английскому языку. Эта книжка и есть самоучитель.

    Нагульнов настороженно вглядывался в Андрея, страшась увидеть в лице его издевку, но Андрей был настолько ошарашен неожиданностью, что, кроме изумления, Нагульнов ничего не прочитал в его злобноватых, широко раскрытых глазах.

    — Что же ты... уже могешь читать или гутарить по этому, по-ихнему?

    И Нагульнов с чувством затаенной горделивости отвечал:

    — Нет, гутарить ишо не могу, это не сразу дается, а так, ну, одним словом, по-печатному начинаю понимать. Я ить четвертый месяц учусь.

    — Трудная штука? — проглотив слюну, с невольным уважением поглядывая на Макара и на книжку, спросил Размётнов.

    Макар, видя со стороны Размётнова проявление живейшего интереса к его учебе, откинул настороженность, уже охотно заговорил:

    — Трудная до невозможностев! Я за эти месяца толечко... восемь слов выучил наизусть. Но сам собою язык даже несколько похожий на наш. Много у них слов, взятых от нас, но только они концы свои к ним поприделали. По-нашему, к примеру, «пролетариат» — и по-ихнему так же, окромя конца, и то же самое слово «революция» и «коммунизм». Они в концах какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова, но куда же от них денешься? Эти слова по всему миру коренья пустили, хошь не хошь, а приходится их говорить.

    — Та-а-ак... Вот оно что, учишься, значит. А к чему, Макар, тебе этот язык спонадобился? — спросил наконец Размётнов.

    — Чудно ты спрашиваешь, Андрюха! Диву можно даться о твоей непонятливости... Я коммунист, так? В Англии тоже будет Советская власть? Ты головой киваешь, значит, будет? А у нас много русских коммунистов, какие по-английски гутарют? То-то и есть, что мало. А английские буржуи завладали Индией, почти половиной мира, и угнетают всяких чернокожих и темнокожих. Что это за порядки, спрашивается? Произойдет там Советская власть, но многие английские коммунисты не будут знать, что такое есть классовая вражина в голом виде, и с непривычки не сумеют с ней как следовает обойтиться. Вот тогда я напрошусь к ним поехать, поучить их, и как я ихний язык буду знать, то приеду и сразу в точку: «Революшьен у вас? Коммунистишьен? Бери, ребята, капиталистов и генералов к ногтю! Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать. Бери их к ногтю, чтобы ошибки не понесть, чтоб олрайт вышло!» — Макар раздул ноздри, подмигнул Размётнову. — Вот к чему мне ихний язык понадобился. Понятно? Я ночи насквозь спать не буду, последнего здоровья лишуся, но... — и, скрипнув густыми мелкими зубами, докончил: — язык этот выучу! На английском языке буду без нежностев гутарить с мировой контрой!

    Написано это очень даже неплохо. А предположение Нагульнова, что многие слова английского языка («революция», «пролетариат») взяты из русского, только англичане в окончаниях этих слов «какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова», прямо-таки замечательно. Это мог написать только человек не просто баловавшийся литературой, но наделенный несомненным художественным даром.

    Но и не такие талантливые, а, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественные» эпизоды и сцены «Поднятой целины» (спор Давыдова с секретарем райкома, сцена исключения Макара Нагульнова из партии и многие другие — к некоторым из них мне еще придется возвращаться) тоже ни при какой погоде не мог бы сочинить бывший станичный атаман.

    Какими бы бледными и невыразительными они ни были, написать их мог только человек, для которого вся эта райкомовская жизнь была своей, хорошо и близко ему знакомой. И человеком этим скорее всего был не кто иной, как Михаил Александрович Шолохов.

    > — Зараз проявились у Советской власти два крыла: правая и левая. Когда же она сымется и улетит от нас к ядрене-фене...

    Одной только этой реплики довольно, чтобы убедиться, что у автора «Поднятой целины» не было никаких иллюзий насчет того, как проходила на его родном Дону «сплошная коллективизация». А в том, что Шолохов знал это очень хорошо, — куда лучше, чем об этом рассказано в «Поднятой целине»! — можно убедиться, читая его письма Сталину, написанные по горячим следам тех событий.

    Раздел сайта: