• Приглашаем посетить наш сайт
    Техника (find-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Симонов.
    Сюжет второй. "Если бы это дело было поручено мне... "

    Сюжет второй

    «ЕСЛИ БЫ ЭТО ДЕЛО БЫЛО ПОРУЧЕНО МНЕ...»

    Эта фраза — из докладной записки К. М. Симонова секретарю ЦК ВКП(б) Г. М. Маленкову.

    По смыслу и самому ее строю можно предположить, что речь идет о каком-то государственном поручении, то ли дипломатическом, то ли еще каком, к литературной, писательской деятельности Симонова отношения не имеющем. Но на самом деле в этой записке обсуждается как раз именно писательская, сугубо творческая, художественная задача:

    ► ИЗ ЗАПИСКИ К. М. СИМОНОВА Г. М. МАЛЕНКОВУ 19 марта 1949 г.

    Тщательно обдумав и взвесив все варианты пьесы, которую можно было бы написать по мотивам американских памфлетов М. Горького, и, по-писательски, представив себе, как мне нужно будет работать, если бы это дело было поручено мне, я пришел к выводу, что наиболее полно и хорошо можно решить эту задачу, написав пьесу «Горький в Америке».

    (Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 319—320).

    В главе «Сталин и Шолохов» я приводил ответ Шолохова Твардовскому на просьбу Александра Трифоновича поддержать роман Василия Гроссмана «Сталинград».

    ► Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:

    «Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».

    Гроссмана и меня особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?» Дикое, департаментское отношение к литературе.

    (С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. В кн.: С. Липкин. Квадрига. С. 1997. Стр. 534).

    То, что Гроссману и Липкину показалось дикостью, для Симонова было нормальным, естественным, обычным делом.

    Каждую свою вещь — поэму, пьесу, повесть, роман — он рассматривал, как очередное партийное поручение. Более того! Как задание, исходящее непосредственно от Сталина.

    Так оно, в сущности, и было.

    Некоторые из этих сталинских поручений он воспринимал «верхним чутьем», как некий, обращенный к нему радиосигнал.

    Конечно, не он один ловил эти «радиосигналы», и не только к нему были они обращены.

    Но бывало и так, что очередное сталинское поручение давалось — прямо и непосредственно — именно ему.

    ► Как-то, дело было уже после заседания Коминформа и полного разрыва отношений с Тито, меня вызвали и, познакомив с рядом материалов ТАСС, связанных с выступлениями Тито и с выступлениями председателя Союзной Скупщины Моше Пиаде, предложили мне откликнуться на эти выступления политическим памфлетом и добавили, что я должен рассматривать это как прямое поручение товарища Сталина.

    главное, ложное по своим предпосылкам и по своему материалу. Тогда меня вызвал по поводу этой статьи Молотов. Усадив меня у себя в кабинете за стол для заседаний и сев рядом со мной, он показал мне мою статью, лист за листом, не передавая ее мне в руки. Оказывается, статью правил Сталин и поручил Молотову прежде, чем передать статью в печать, познакомить меня, автора, с этой правкой. Не буду повторяться, я уже сказал то, что думаю сейчас об этой статье, она была хороша и без правки, но правка, и довольно значительная, еще больше усугубляла грубость статьи. Финальный абзац, целиком написанный Сталиным, и название, им же придуманное, доводили эту грубость до геркулесовых столбов. Спросив для проформы, согласен ли я с той правкой, которая сделана в статье, Молотов, так и не дав мне в руки ни одной страницы, оставил ее у себя, простился со мной, а на следующий день я имел возможность прочесть ее именно в этом виде.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 413).

    Эту симоновскую статью я хорошо помню. Она называлась «Кровавые дураки». Замечательное это заглавие, которое, помню, сильно тогда меня поразило, оказывается, придумал сам Сталин. И не только название сочинил, но и вносил в статью какие-то свои редакторские поправки, и — мало того — сам, лично, собственной рукой вписал в нее последний, финальный абзац. То есть некоторым образом взял на себя роль симоновского соавтора.

    Тут надо сказать, что Сталин эту работу любил.

    Самолично редактировал даже стихотворные тексты, плюя на рифмы и пренебрегая ямбами, хореями и прочими амфибрахиями.

    Особенно большую редакторскую и соавторскую, можно даже сказать, авторскую активность Сталин проявил в процессе создания текста заказанного им нового советского Гимна.

    Когда я однажды заговорил на эту тему с С. В. Михалковым, тот категорически это отрицал.

    ► ... ровно в 2 часа утра позвонил А. Н. Поскребышев и сообщил, что будет говорить Сталин. Иосиф Виссарионович сказал Сергею, что вот прослушивание его убедило, что текст коротковат («куцый»), нужно добавить один куплет с припевом. В этом куплете, который по духу и смыслу должен быть воинственным, надо сказать:

    1) о Красной Армии, ее мощи, силе;

    2) о том, что мы бьем фашистов и будем их бить («фашистские полчища» — так он выразился). На то, чтобы это сделать, Сталин дал несколько дней...

    (Из записок Г. Эль-Регистана. РЦХИАНИ, ф. 558, оп 1, д. 3329, л. 21. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 341).

    Через несколько дней состоялась личная встреча всех трех соавторов:

    ► Тов. Сталин дает текст: «Посмотрите, как получилось...» Он весь в его пометках. Поставлены единица, двойка, тройка. Варьируются слова: «дружба», «счастье», «слава». Слова «священный оплот» заменены на «надежный оплот»... «Нас от победы к победе ведет!» — хвастовство. Надо: «Пусть от победы к победе!..»

    (Там же).

    Так же тщательно редактировал Сталин пьесу Корнейчука «Фронт». Говорили, что он не только вымарывал одни реплики и заменял их другими, но даже вписывал в текст Корнейчука целые монологи.

    В связи с этим один мой приятель пересказал мне свой разговор с Ильей Львовичем Сельвинским, одним из любимых учеников которого он был.

    — Настоящий художник никогда не согласился бы на это, — сказал Сельвинский. — Я бы, во всяком случае, не смог.

    — А что бы вы сделали, если бы оказались в положении Корнейчука? — спросил ученик.

    — Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».

    Когда Молотов показал ему текст его памфлета с правкой Сталина, ему и в голову не пришло, что он вправе изменить в нем хоть запятую.

    Справедливости ради тут надо сказать, что и этот симоновский памфлет, и пьеса Корнейчука, и — тем более — слова будущего Государственного гимна, — все это были не художественные, а политические тексты. Так что во всех этих случаях слово «поручение» было вполне уместно.

    Но Сталин с той же легкостью и с той же уверенностью в своем праве, с какой он поручил Симонову сочинить этот антититовский памфлет, мог поручить тому же Симонову (или кому-нибудь другому из «своих писателей») написать на нужную ему в данный момент тему роман или пьесу.

    ► — А вот есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, — сказал Сталин, строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией, которую я так отчетливо запомнил, что, по-моему, мог бы буквально ее воспроизвести, — у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, нестопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — Засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным. — Простой крестьянин не пойдет из-за пустяков кланяться, не станет ломать шапку, а вот у таких людей не хватает достоинства, патриотизма, понимания той роли, которую играет Россия. У военных тоже было такое преклонение. Сейчас стало меньше. Теперь нет, теперь они и хвосты задрали.

    Сталин остановился, усмехнулся и каким-то неуловимым жестом показал, как задрали хвосты военные. Потом спросил:

    — Почему мы хуже? В чем дело? В эту точку надо долбить много лет, лет десять эту тему надо вдалбливать. Бывает так: человек делает великое дело и сам этого не понимает. — И он снова заговорил о профессоре, о котором уже упоминал. — Вот взять такого человека, не последний человек, — еще раз подчеркнуто повторил Сталин, — а перед каким-то подлецом-иностранцем, перед ученым, который на три головы ниже его, преклоняется, теряет свое достоинство. Так мне кажется. Надо бороться с духом самоуничижения у многих наших интеллигентов.

    Сталин повернулся к Жданову.

    — Дайте документ.

    Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал

    — Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.

    Фадеев прочитал вслух. Это был документ, связанный как раз со всем тем, о чем только что говорил Сталин. Пока не могу изложить здесь его содержание...

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 373—374).

    Эту запись Симонов сделал 14 мая 1947 года. Документ, содержание которого тогда он счел невозможным изложить, вскоре был опубликован в печати письмом о так называемом деле Клюевой и Роскина.

    Суть дела сводилась к следующему.

    В предвоенные годы профессора Н. Г. Клюева и Г. И. Роскин создали противораковый препарат «КР» («круцин»), вопрос о действенности которого до сих пор вызывает споры специалистов. По просьбе авторов рукопись их выходившей в Советском Союзе монографии «Биотерапия злокачественных опухолей» (М., Изд-во АМН СССР, 1946) академик-секретарь АМН СССР В. В. Парин во время своего визита в США в 1946 году в порядке научной информации передал американским издателям. Сталин, уверовавший в величайшую ценность «КР», счел это выдачей важнейшей государственной тайны. В. В. Парин по обвинению в шпионаже был приговорен к 25 годам заключения. Н. Г. Клюева и Г. И. Роскин, а также снятый со своей должности министр здравоохранения Г. А. Митерев предстали перед «судом чести», по всей стране была проведена широкая кампания осуждения всех участников этой истории как космополитов.

    пропусками, но все-таки вести эти свои записки.

    О том, как непросто было ему тогда на это решиться, он дал понять в самом их начале, приведя запись о самой первой своей встрече с вождем:

    ► Точно такие же записи, в тот же день или на следующий, я делал впоследствии и в остальных случаях, когда нас вызывали к Сталину. Все, что было записано мною тогда непосредственно, я приведу полностью, так, как оно было записано. Но записывал я по ряду обстоятельств не всё. Пропускал ряд вопросов, проблем, имен, которые считал невозможным записывать тогда... Для того чтобы понять эту систему записи, надо мысленно окунуться в то время и представить себе, что не только, само собой разумеется, делать какие бы то ни было записи во время встреч со Сталиным было не принято, и невозможно, и не приходило в голову, но и вряд ли считалось возможным делать записи такого рода и задним числом

    (Там же. Стр. 368).

    Все, что он не счел для себя возможным тогда записать, Симонов потом восстановил по памяти. Но и этим его свидетельствам, записанным не сразу, вполне можно доверять: память у него была замечательная. Но в том случае, о котором сейчас пойдет речь, эта его памятливость проявилась с особенной силой.

    Итак, запись свою Симонов оборвал на том, что Сталин приказал Фадееву прочесть вслух некий документ.

    О том, что за этим последовало, он рассказывает уже по памяти. Но рассказывает с такими подробностями — не только внешними, но и психологическими, — что чувствуется: сцена эта не зря врезалась ему в память так крепко:

    ► Фадеев начал читать письмо, которое передал ему Сталин. Сталин до этого, в начале беседы, больше стоял, чем сидел, или делал несколько шагов взад и вперед позади его же стула или кресла. Когда Фадеев стал читать письмо, Сталин продолжал ходить, но уже не там, а делая несколько шагов взад и вперед вдоль стола с нашей стороны и поглядывая на нас. Прошло много лет, но я очень точно помню свое не записанное тогда ощущение. Чтобы не сидеть спиной к ходившему Сталину, Фадеев инстинктивно полуобернулся к нему, продолжая читать письмо, и мы с Горбатовым тоже повернулись. Сталин ходил, слушал, как читает Фадеев, слушал очень внимательно, с серьезным и даже напряженным выражением лица. Он слушал, с какими интонациями Фадеев читает, он хотел знать, что чувствует Фадеев, читая это письмо, и что испытываем мы, слушая это чтение. Продолжая ходить, бросал на нас взгляды, следя за впечатлением, производимым на нас чтением.

    До этого с самого начала встречи я чувствовал себя по-другому, довольно свободно в той атмосфере, которая зависела от Сталина и которую он создал. А тут почувствовал себя напряженно и неуютно. Он так смотрел на нас и так слушал фадеевское чтение, что за этим была какая-то нота опасности — и не вообще, а в частности для нас, сидевших там. Делал пробу, проверял на нас — очевидно, на первых людях из этой категории, на одном знаменитом и двух известных писателях, — какое впечатление производит на нас, интеллигентов, — коммунистов, но при этом интеллигентов, — то, что он продиктовал в этом письме о Клюевой и Роскине, тоже о двух интеллигентах. Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.

    Когда Фадеев дочитал письмо до конца, Сталин, убедившись в том, что прочитанное произвело на нас впечатление, — а действительно так и было, — видимо, счел лишним или ненужным спрашивать наше мнение о прочитанном...

    Как свидетельствует моя запись, сделанная 14 мая сорок седьмого года, когда письмо было прочитано, Сталин только повторил то, с чего начал:

    — Надо уничтожить дух самоуничижения. — И добавил: — Надо на эту тему написать произведение. Роман.

    Я сказал, что это скорее тема для пьесы.

    (Там же. Стр. 375—376).

    Бросив эту реплику, Симонов вовсе не имел в виду, что эту пьесу он готов написать сам. Он хотел сказать только, что сюжет, о котором шла речь, больше подходит для пьесы, чем для романа. Это была непроизвольная, чисто профессиональная, писательская реакция.

    Но Сталин понял его иначе.

    ► Через несколько дней после нашей встречи со Сталиным мне позвонил помощник Жданова Кузнецов и сказал, что я могу заехать к нему и познакомиться с теми материалами, которые мне могут пригодиться для работы.

    Когда я приехал к Кузнецову, он дал мне папку с разными бумагами и сказал, что знакомит меня с ними по поручению Андрея Александровича. Еще едучи туда, я смутно предполагал, о чем может идти речь; там я убедился, что догадка моя была правильной. Это были материалы, связанные все с тем же так называемым делом Клюевой и Роскина. Материалов было не очень много, я прочел их все за тридцать или сорок минут, пока сидел в кабинете у Кузнецова, и, поблагодарив, вернул ему их. Кажется, Кузнецов был чуть-чуть удивлен, как я быстро это прочел, и, когда я поднялся, спросил меня:

    — Значит, могу я сказать Андрею Александровичу, что вы познакомились с материалами?

    Я ответил утвердительно и, поблагодарив, поехал домой.

    уничтожения духа самоуничижения, как выразился Сталин. Я был не настолько наивен, чтобы не понимать, какой смысл имело ознакомление с этими дополнительными документами, — очевидно, вырвавшееся у меня замечание, что это скорее тема для пьесы, чем для романа, внушило мысль, что я готов взяться за пьесу на эту тему. Но на самом деле я был нисколько не готов к этому, и такое понимание моего чисто профессионального замечания меня встревожило. Пьесу на эту тему, в принципе, как мне казалось, я мог бы написать, но не сейчас, когда я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое...

    Увлеченный этой работой, которую я делал вдобавок на лично пережитом, выстраданном материале, я меньше всего хотел прерывать ее посередине и браться за пьесу на в чем-то близкую мне тему — о вреде и духовной нищете низкопоклонства, но на очень далеком и пока совершенно чужом для меня материале.

    Я понимал, что попал в двусмысленное положение, проклинал себя за свою неосторожную реплику, но успокаивал себя тем, что после повести могу взяться и за пьесу, — и в конце концов убедил себя, что все как-нибудь да обойдется. Прямого поручения я не получал, прямых обязательств на себя не брал, и надо, зажмурив на все это глаза, писать повесть, пока не допишешь до конца, а там будет видно.

    (Там же. Стр. 384—385).

    Повесть он дописал. И был ею очень доволен. И не ждал, не предвидел никаких неприятностей. Наверно, ожидал даже, как это обычно у него бывало, похвальных и даже восторженных отзывов: ведь она была как раз о том, чего ждал, чего требовал от писателей в данный момент Сталин, — «о вреде и духовной нищете низкопоклонства».

    Но вместо ожидаемых похвал на него обрушился неожиданный, совершенно им не предвидимый, а потому особенно болезненный удар.

    Уже сам заголовок статьи, посвященной его новой повести, не предвещал ничего хорошего. Она называлась скромно: «Вопреки правде жизни». Но по сути ее и по тону это был самый настоящий разгром. Тем более что появилась она, эта статья, не где-нибудь, а в газете «Культура и жизнь».

    Тут, наверно, надо сказать несколько слов о том, что это была за газета

    После войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки, появилась у нас в стране новая газета: «Культура и жизнь». (Первый ее номер вышел в 1946 году — том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «Об опере Мурадели «Великая дружба», «О кинофильме «Большая жизнь» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими.)

    Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Хозяин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана.

    В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, еще ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло ее руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды».

    Так поначалу оно и было.

    Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже — были и такие случаи — довольно грубо ее одергивать.

    «Культура и жизнь», как уже было сказано, была органом Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), которое тогда возглавлял Г. Ф. Александров, и в литературных — писательских — кругах ее сразу же стали называть «Александровским централом».

    Ко всему этому стоит добавить, что статья, громившая «Дым отечества» Симонова, была напечатана в том же номере этого «Александровского централа», в каком появилась знаменитая погромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. Так что удар по Симонову был нанесен сокрушительный. И не могло быть ни малейших сомнений в том, что нанес ему этот удар Сталин.

    Но почему? Что именно в этой повести вызвало его гнев?

    Этого Симонов тогда — да и потом — так и не понял. До конца жизни терялся в догадках, но вразумительного ответа на этот вопрос так и не нашел.

    ► Историю этой статьи, очень злой и очень невразумительной, а местами просто не до конца понятной в самом элементарном смысле этого слова, впоследствии рассказал мне работавший в то время в ЦК, затем мой соратник по «Литературной газете», ныне покойный Борис Сергеевич Рюриков. Моя повесть ему нравилась, и когда Жданов, которому повесть тоже нравилась, спросил, кто готов быть автором статьи о «Дыме отечества» в органе агитпропа — директивной по своему духу и предназначению газете «Культура и жизнь», — Рюриков вызвался написать статью, положительно оценивавшую мою повесть. И вызвался, и написал, и она уже стояла в полосе газеты, когда вдруг все перевернулось. Жданов вернулся от Сталина, статью Рюрикова сняли из номера, к Жданову был вызван другой автор, которому предстояло вместо этой написать другую статью, и он в пожарном порядке, выслушав соответствующие указания, написал в задержанный номер то самое, что я на следующий день, не веря своим глазам, прочел. Почему не веря своим глазам? Потому что я понял, что так же, как удар по «Молодой гвардии» Фадеева, который наносился в том же номере газеты, на том же листе, разгромная статья о «Дыме отечества» появилась только потому, что повесть резко не понравилась Сталину. Других объяснений я не искал и правильно делал...

    Я несколько раз читал и перечитывал статью, некоторые, так и оставшиеся для меня непонятными, ее пассажи напоминали испорченный телефон. Мне вдруг пришло в голову, что рассерженный Сталин мог что-то недоброжелательное и злое говорить об этой повести, — а говорил он, особенно когда прохаживался, не очень заботясь о том, хорошо ли слышат его, это мы после беседы со Сталиным почувствовали по собственной усталости от напряжения тех трех часов, в которые мы старались не пропустить ни одного сказанного им слова. Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться. Так вот я и представил себе, что он выражал свое неудовольствие в формулировках, часть которых расслышали, а часть нет. Он был очень недоволен, но чем именно, расслышали не все и не до конца, а переспрашивать его, очевидно, было не принято.

    Жданов, приехав от Сталина и передавая автору статьи то, что говорил Сталин, видимо, сказал то, что он услышал, а услышал он, очевидно, не все. Ну, а дальнейший испорченный телефон был уже на совести автора статьи...

    и не могу понять, почему повесть считается написанной вопреки правде жизни...

    Жданов терпеливо около часа пробовал объяснить мне, что не так в моей повести... Но чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать.

    (Там же. Стр. 387-388).

    Может быть, так оно и было. Может быть, Сталин и в самом деле пробурчал нечто неопределенно недовольное, а попросить его более внятно высказать свои претензии к повести никто, разумеется, не посмел.

    Симонов говорит, что, задумывая эту повесть, он хотел написать «о людях, гордых своей бедной, израненной, исстрадавшейся страной перед лицом всей послевоенной американской мощи и благополучия».

    Может быть, именно этот контраст между американской мощью и благополучием и нашей бедностью и нищетой и раздражил Сталина?

    А может быть, дело обстояло еще проще?

    Может быть, Сталина рассердило, что Симонов вместо того, чтобы, отложив все свои замыслы, сразу же сесть за пьесу, которую вызвался и даже пообещал написать, как ни в чем не бывало продолжал писать какую-то свою повесть?

    Похоже, что эта, последняя догадка не так уж безосновательна.

    ► Через некоторое время после беседы со Ждановым меня пригласил к себе его помощник Кузнецов и спросил меня, как у меня обстоят дела с тою пьесою, с материалами для которой он меня ознакомил весной после нашей встречи с товарищем Сталиным. Нуждаюсь ли я еще в какой-нибудь помощи, кроме той, которая мне была уже предоставлена, когда меня познакомили с материалами.

    До этого я был так оглушен всем происшедшим с «Дымом отечества» и фадеевской «Молодой гвардией» — это тоже было тогда немалое потрясение, — что мне не приходило в голову ставить в связь напечатанный мною «Дым отечества» с не написанной мною пьесой. Только тут, сидя у Кузнецова, я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина. Настроение после «Дыма отечества» у меня было отвратительное, тяжелое — хуже не бывает, а в таких случаях — я это уже знал за собой — меня привести в равновесие и поставить на ноги могло только одно — работа, чем немедленнее, тем лучше. И я вдруг, ни минуты не размышляя, сказал Кузнецову, что пьесу я писать буду, что сажусь за нее в ближайшие дни...

    (Там же. Стр. 389).

    Это объяснение (согласился «вдруг», то есть как бы неожиданно для самого себя, и только потому, что хотел, уйдя с головой в новую работу, привести себя «в равновесие» после полученного удара) выглядит довольно-таки неуклюжим и малоправдоподобным, а главное, совершенно не нужным самооправданием. Попробовал бы он не согласиться!

    Разрабатывая сюжет будущей пьесы, Симонов не мудрствовал лукаво. Собственно, тут и разрабатывать было нечего: заранее предполагалось, что ее сюжетом станет история Клюевой и Роскина, которые предоставили созданный ими противораковый препарат американцам.

    Но он сразу для себя решил, что его героем будет человек субъективно честный, не понимающий, чем чревато предательство, которое он совершил. А чревато оно, как ему это представилось, было тем, что созданная им вакцина — не противораковая, а, скажем, противочумная, — могла быть использована как оружие в будущей бактериологической войне.

    Придумав этот сюжетный ход, он, разумеется, консультировался с учеными, и ученые подтвердили, что да, в принципе такое возможно.

    Идея, как говорит об этом сам Симонов, была «чисто умозрительная», и ничего хорошего из этого, конечно, выйти не могло.

    Он и сам уже тогда это как будто понимал.

    ► Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое воистину присутствовало в словах Сталина о необходимости уничтожить в себе дух самоуничижения, уже в полной мере присутствовало в написанной вольно, от души, может быть, в чем-то неумело, но с абсолютной искренностью и раскованностью повести «Дым отечества». В «Чужую тень» это зерно правды было притащено мною искусственно, окружено искусственно созданными обстоятельствами и в итоге забито такими сорняками, что я сейчас только с большим насилием над собою заставил себя перечесть эту стыдную для меня как для писателя конъюнктурную пьесу, которую я не должен был тогда, несмотря ни на что, писать, что бы ни было, не должен был

    (Там же. Стр. 392-392).

    В конце концов, так оно и случилось. Но поначалу тут все пошло совсем не так, как это происходило с другими его пьесами. («Русский вопрос», например, шел в Москве ОДНОВРЕМЕННО В ПЯТИ ТЕАТРАХ.)

    «Чужая тень» — так называлась эта его пьеса — не только не была сразу принята к постановке, — с ней вообще произошло нечто странное, можно даже сказать — загадочное.

    ► Написав эту пьесу весной сорок восьмого года, я сделал то, что не делал никогда ни до, ни после этого. Не отдавая ее ни в печать, ни в театры, послал экземпляр пьесы Жданову и написал короткую записку помощнику Сталина Поскребышеву, что я закончил пьесу, о возможности написания которой шла речь в мае прошлого года во время встречи писателей с товарищем Сталиным, и экземпляр ее направил Жданову...

    Пьеса была послана Жданову не то в апреле, не то в мае сорок восьмого года. Месяцев восемь о ней не было ни слуху ни духу.

    Я не напоминал о ней, не хотел, да и не считал возможным. Жданов заболел, потом умер. Я бросил думать о пьесе, обрубил все связанное с нею в памяти еще раньше, еще летом. Все время, остававшееся у меня свободным от работы в Союзе писателей и в «Новом мире», занимался новой книгой стихов «Друзья и враги», которую писал с таким же или почти с таким же увлечением, как «Дым отечества». Чем дальше, тем сильнее было ощущение, что я как бы перешагнул через эту пьесу. Шагнул прямо из «Дыма отечества» в книгу стихов, и бог с ней, с этой «Чужой тенью».

    (Там же. Стр. 392—393).

    Такого в его жизни не случалось — ни раньше, ни потом.

    Что все это могло значить? Может быть, что-то изменилось в настроениях Сталина, и сюжет этот перестал быть актуальным? Может быть даже, изменились политические планы вождя, и теперь этот сюжет становился не просто неактуальным, а далее идущим вразрез с его новым политическим курсом?

    Нет, все указывало на то, что это не так.

    Другой драматург — Александр Штейн — написал тем временем на этот сюжет свою пьесу: она называлась «Закон чести», была поставлена Н. Охлопковым и с успехом шла в возглавляемом им Театре имени Маяковского.

    Это был первый, кажется, даже единственный в жизни Симонова случай, когда его ОПЕРЕДИЛИ. Прежде — да и потом тоже — он всегда раньше других умел не только откликнуться на очередную перемену политического курса, но даже угадать еще почти не высказанные вслух намерения и планы вождя.

    И вот — осечка!

    Ну что ж, ничего не поделаешь. Бог с ней, с этой «Чужой тенью». Была без радости любовь, разлука будет без печали. И вдруг:

    ► ... в один из январских дней сорок девятого года, когда я вечером сидел и работал в «Новом мире», неожиданно вошел помощник редактора «Известий» — «Новый мир» тогда помещался во флигеле, примыкавшем к редакции «Известий», — и сказал, что к ним в редакцию звонил Поскребышев и передал, чтоб я сейчас же позвонил товарищу Сталину. Вот номер, по которому я должен позвонить. Я было взялся за телефон, но, сообразив, что это номер «вертушки», которой у меня в «Новом мире» не было, пошел в «Известия». Редактора «Известий» то ли не было в кабинете, то ли из деликатности он вышел — я оказался один на один с «вертушкой». Я снял трубку и набрал номер — не помню уже сейчас, что сказал Сталин: «Сталин слушает» или «Слушаю», что-то одно из двух. Я поздоровался и сказал, что это звонит Симонов.

    Дальнейший разговор с одним пропуском, который я дополню, я записал, вернувшись в редакцию «Нового мира». Записал, думаю, абсолютно точно. Вернее, это был не разговор, а просто то, что считал нужным сообщить мне Сталин, прочитавший «Чужую тень». Вот она, эта запись:

    «Я прочел вашу пьесу «Чужая тень». По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. А ведь вопрос идет о секрете большой государственной важности. Я думаю, что после того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно у вас не вмешивается. Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить».

    После этого, помнится, было не записанное мною «До свидания», и разговор на этом кончился.

    (Там же. Стр. 393-394).

    А вот восстановленный Симоновым по памяти пропуск в этой записи, — сталинская реплика, которую он тогда не записал, как он говорит, «из соображений такта»:

    ► С записью разговора все могло случиться, вдруг мне придется ее кому-то показать, хотя в принципе я этого не собирался делать, но все-таки могло случиться. А Сталин в начале разговора, сказав, что он прочел мою пьесу, довольно раздраженно добавил:

    — Только вчера получил и прочел, полгода не сообщали, что она там у них лежит, и вообще... — тут он остановился, видимо, решив не продолжать эту тему...

    О том, почему Жданов не передал симоновскую пьесу Сталину, можно было только гадать.

    Может быть, у него были на этот счет какие-то свои расчеты и соображения. А может быть, ему просто было не до того.

    Положение его в то время было уже шаткое, да и умер он, деликатно выражаясь, при невыясненных обстоятельствах.

    Но теперь, после звонка Сталина, не только одобрившего пьесу, но и выступившего в привычной своей роли «соавтора», все это не имело уже никакого значения.

    Переписать финал в духе сталинских указаний Симонову было нетрудно. Он сделал это за один день.

    И тут события приняли новый, на этот раз уже не драматический, а комический оборот.

    Пьеса была выдвинута на Сталинскую премию.

    Все произведения, выдвинутые на соискание премии, обсуждались на специальном заседании Комитета по Сталинским премиям. Но перед заседанием комитета предстояло еще одно обсуждение — на Секретариате Союза писателей.

    Трудно было предположить, что на этом обсуждении у новой симоновской пьесы найдутся противники. Однако — таковые нашлись.

    Некоторые из участников обсуждения резко и определенно высказались против выдвижения ее на премию. Они подвергли ее сокрушительной критике.

    Комизм этой ситуации состоял в том, что совершенно неприемлемым в пьесе этим ораторам представлялся ее финал. Тот самый финал, который был навязан Симонову Сталиным.

    Вообще-то слово «навязан» тут не совсем годится, потому что Симонову это предложение Сталина как раз пришлось по душе. Он и сам не хотел, чтобы пьеса завершалась наказанием или — еще того хуже — казнью (хотя бы даже всего лишь гражданской казнью) его героя.

    Но выступавшие на обсуждении члены секретариата хотели как раз этого.

    Финальную, заключительную сцену пьесы, которую Симонов переписал по указанию Сталина, они называли проявлением гнилого либерализма. Прозвучало далее слово «капитулянтство».

    Ораторы неистовствовали, а Симонов сидел и молчал.

    ► Я сидел и молчал, чувствуя всю глупость и собственного, и чужого положения. О своем разговоре по телефону со Сталиным по поводу пьесы я никому до тех пор не говорил, считал для себя неловким ссылаться на это и даже не видел за собой такого права. В журнале и в театре, куда я передал пьесу для постановки, я сказал только, что если возникнут какие-либо препятствия, то пусть обратятся по этому вопросу в ЦК и поступят соответственно тому, что там будет сказано. Но препятствий не возникло, и в ЦК никому обращаться не пришлось. Затруднительное положение возникло лишь в этот момент на секретариате. Затруднительное и даже, называя вещи своими именами, довольно глупое. Я сидел и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина, проявившийся в финале моей пьесы. Очевидно, ждали моих возражений, но их не последовало. Удивленный моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: «Ну, а что ты скажешь?» Я сказал, что, поскольку речь идет о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует и я ничего говорить не буду.

    Тем дело и закончилось. На том этапе, который представлял собой Секретариат Союза писателей, пьеса была отведена с обсуждения.

    (Там же. Стр. 396).

    «гнилой либерализм», что на самом деле они бичуют либерализм Сталина, он не мог. Но одному человеку он не мог этого не сказать. Этим человеком был Фадеев, который был не только Генеральным секретарем Союза писателей, но и председателем Комитета по Сталинским премиям. Не сказав ему о звонке Сталина, Симонов поставил бы его в совсем уже глупое положение.

    ► Было бы неправильным и некрасивым с моей стороны не рассказать доверительно хотя бы ему одному, с глазу на глаз, о парадоксальности сложившейся ситуации.

    В тот же день, через несколько часов, поймав его одного, я это и сделал. Первой реакцией Фадеева был безудержный хохот, он долго и заливисто хохотал и сразу после этого, без малейшей паузы, стал совершенно серьезен.

    — Почему ты заранее не сказал, почему поставил нас всех в такое глупое положение?

    Я довольно резонно ответил на это, что, во-первых, Сталин не поручал мне рассказывать об этом телефонном разговоре и о том, что финал пьесы переделан именно так, как он предложил, в нескольких репликах даже текстуально точно; во-вторых, распространяться об этом и даже намекать на это мне казалось некрасивым с моей стороны и даже не очень приличным; а в-третьих, откуда я мог заранее знать, что на секретариате в несколько голосов сразу так кинутся на этот финал. Я никак не ожидал этого, наоборот, он нравился мне самому, и мне казалось, что он понравится и другим.

    — Да, посадил ты нас в лужу, — снова заливисто расхохотался Фадеев и снова, сразу став серьезным, сказал: — Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я, в свою очередь, — тебе.

    На этом и кончился наш тогдашний разговор с то хохотавшим, то злившимся на меня Фадеевым.

    (Там же. Стр. 396—397).

    Злился Фадеев на Симонова не зря. Дело-то было не шуточное. Несогласие со своими художественными оценками Сталин иногда еще мог стерпеть. Но спор о том, каким должен быть финал симоновской «Чужой тени», был не эстетическим, а сугубо политическим спором.

    * * *

    Литературное произведение, тем более написанное по его прямому поручению, Сталин рассматривал как политический документ, посредством которого в данный момент ему было удобно выразить свою волю, объявить о своих намерениях и планах. Жанр такого произведения мог быть любым. Это мог быть памфлет, мог быть роман, могла быть пьеса. Пьеса в некоторых отношениях была даже предпочтительнее.

    Особенно ясно это проявилось в его отношении к пьесе А. Корнейчука «Фронт», о которой я мельком уже упоминал на этих страницах.

    В первые же месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. «Первый красный офицер» Клим Ворошилов и создатель Первой конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.

    Можно было, конечно, объявить об этом в каком-нибудь специальном постановлении ЦК или приказом Верховного главнокомандующего. Но Сталин по каким-то своим соображениям (нетрудно угадать, по каким) решил сделать это в форме пьесы. (Видимо, не хотел публично, в открытую, срамить старых соратников, которых сам же сделал маршалами и наркомами.)

    В конце концов, не так уж было важно, в какой форме Сталин выражал свою политическую волю. Важно было, чтобы все понимали, что это ЕГО воля.

    В данном случае это поняли не все. Во всяком случае, не сразу.

    Не понял, например, недавний нарком обороны маршал Тимошенко.

    Прочитав в «Правде» пьесу Корнейчука, он послал Сталину телеграмму:

    ► Тов. Сталину. Опубликованная в печати пьеса тов. Корнейчука «Фронт» заслуживает особого внимания. Эта пьеса вредит нам целыми веками, ее нужно изъять, автора привлечь к ответственности. Виновных в связи с этим следует разобрать. Тимошенко.

    (Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 781).

    Сталин на эту гневную телеграмму маршала отреагировал незамедлительно:

    ► ТЕЛЕГРАММА

    И. В. СТАЛИНА КОМАНДУЮЩЕМУ

    СЕВЕРО-ЗАПАДНЫМ ФРОНТОМ

    С. К. ТИМОШЕНКО О ПЬЕСЕ

    А. Е. КОРНЕЙЧУКА «ФРОНТ»

    28 августа 1942 г.

    Северо-Западный фронт

    маршалу Тимошенко

    Вашу телеграмму о пьесе Корнейчука «Фронт» получил. В оценке пьесы Вы не правы. Пьеса будет иметь большое воспитательное значение для Красной Армии и ее комсостава. Пьеса правильно отмечает недостатки Красной Армии, и было бы неправильно закрывать глаза на эти недостатки. Нужно иметь мужество признать недостатки и принять меры к их ликвидации. Это единственный путь улучшения и усовершенствования Красной Армии.

    И. Сталин

    И не отказал себе в удовольствии ознакомить — и с телеграммой маршала, и со своими ответом на эту телеграмму — «соавтора»:

    ► ЗАПИСКА И. В. СТАЛИНА А. Е. КОРНЕЙЧУКУ

    О ТЕЛЕГРАММЕ С. К. ТИМОШЕНКО

    И СВОЕМ ОТВЕТЕ

    1 сентября 1942 г.

    Т[овари]щу Корнейчуку. Посылаю Вам для сведения телеграмму т. Тимошенко и мой ответ. Стиль телеграммы т. Тимошенко сохранен полностью.

    Привет!

    И. Сталин

    (Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. Стр. 478).

    «сохранен полностью», тут особенно красноречиво. Ведь в этом стиле отразилась не только малограмотность маршала, но и то бешенство, в какое его привела только что прочитанная им пьеса. «Горчичник», стало быть, подействовал. Сталин мог быть доволен.

    Пьеса Симонова «Чужая тень» маршалов и наркомов (теперь уже - министров) не задевала. Но роль, которая по замыслу Сталина ей предназначалась, в своем роде была не менее важна, чем та, какую в начале войны призвана была сыграть пьеса Корнейчука «Фронт».

    Так, во всяком случае, имели основание полагать обсуждавшие ее на своем заседании секретари Союза писателей. В первую очередь, разумеется, Фадеев и Горбатов, которым Сталин, в сущности, и дал это свое поручение.

    ► ... Сталин повернулся к Жданову.

    — Дайте документ.

    Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал:

    — Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.

    Этому документу, который он велел Фадееву прочесть вслух (и который лег потом в основание симоновской пьесы), Сталин, судя по всему, придавал исключительно важное значение. Симонов даже подумал — не просто подумал, а ни на секунду в этом не усомнился, — что он сам и был его автором:

    ► Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.

    Фадеев и Горбатов, надо полагать, тоже в этом не сомневались. И именно так и информировали об этом тех своих товарищей, которым сочли нужным эту информацию сообщить. Сочли нужным не по своей инициативе, а потому, что сделать это им тоже поручил он, Сталин:

    ► ... есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели...

    Писатели (секретари) заинтересовались. Они не сомневались, что это будет начало большой идеологической кампании. Полетят головы.

    И вдруг Симонов, которому было поручено эту кампанию начать, вместо того, чтобы разоблачить и осудить своего героя-предателя, защищает, амнистирует, чуть ли даже не реабилитирует его.

    Им и в голову не могло прийти, что этот либеральный финал Симонову подсказал, — даже не подсказал, а продиктовал — сам Сталин.

    Ну, а на самом деле? Означало ли это, что Сталин отказался от своего первоначального намерения? Изменил свои планы?

    Нет, планов своих он не менял. Разве только слегка их корректировал.

    Обозначив тему, которой надо было заинтересовать писателей, и сказав, что на эту тему надо написать роман (или пьесу), он, видимо, рассматривал это поручение не как сигнал к началу идеологической кампании, а как своего рода артиллерийскую подготовку. Что же касается кампании, то она, как мы знаем, была развязана год спустя, когда борьба с «низкопоклонством» перед иностранщиной из науки (лысенковщина) перекинулась на театральных критиков, а потом, как лесной пожар, охватила всю страну уже и на бытовом уровне: «французская» булка стала называться «городской», кафе «Норд» в Ленинграде на Невском было переименовано в «Север», а Россия, согласно ходившему тогда анекдоту, была объявлена родиной слонов.

    * * *

    В 1969 году, отвечая на просьбу читателя рассказать историю создания стихотворения «Жди меня», Симонов написал:

    ► У стихотворения «Жди меня» нет никакой особой истории. Просто я уехал на войну, а женщина, которую я любил, была на Урале, в тылу. И я написал ей письмо в стихах. Потом это письмо было напечатано в газете и стало стихотворением...

    А на другой вопрос: что из написанного во время войны и о войне сам он считает наиболее существенным, ответил так:

    ► Из стихов наибольшую пользу, по-моему, принесли «Жди меня». Они, наверно, не могли быть не написаны. Если б не написал я, написал бы кто-то другой.

    (К. Симонов. Сегодня и давно. Статьи. Воспоминания. Литературные заметки. О собственной работе. М., 1980).

    Это, конечно, не так.

    Никто, кроме него, написать это стихотворение не мог.

    Да и сам он мог написать его только ЭТОЙ ЖЕНЩИНЕ. Никакой другой.

    Но что правда, то правда: никакое другое стихотворение, написанное им или еще кем-нибудь в годы войны, не оказалось таким нужным людям, таким востребованным.

    Получилось точь-в-точь так, как сказалось в одном шутливом (а по существу очень серьезном) стихотворении Николая Глазкова:

    Рассчитывая на успех,
    Желая отразить эпоху,
    Поэт сложил стихи для всех.
    Жена прочла, сказала: — Плохо!

    Тогда одной своей жене
    Поэт сложил стихи другие.
    И оказалось: всей стране
    Потребны именно такие.

    По логике вещей оба поэта должны были из этого «казуса» сделать один и тот же вывод. Но вывод, который сделал для себя из этой коллизии Симонов, не только не схож с тем, который вытекает из стихотворения Глазкова: он прямо ему противоположен.

    Для Симонова то, что случилось с его стихотворением «Жди меня», — это именно казус Так уж получилось. Бывает, оказывается, и так. А вообще-то долг поэта состоит в том, чтобы писать стихи, приносящие «наибольшую пользу». Что же касается Глазкова, то он этим своим стихотворением прямо и недвусмысленно дает понять, что описанная им парадоксальная коллизия отражает некую закономерность, — некий общий закон художественного — во всяком случае, поэтического — творчества.

    По-иному, не в ироническом, а лирическом ключе то же убеждение высказал еще один наш современник:


    Ни на улице и ни в судьбе.
    И когда он кричит всему свету,
    Это он не о вас — о себе.

    Руки тонкие к небу возносит,
    Жизнь и силы по капле губя.
    Догорает, прощения просит:
    Это он не за вас — за себя.

    Но когда достигает предела
    И душа отлетает во тьму...
    Поле пройдено. Сделано дело.
    Вам решать: для чего и кому.

    То ли мёд, то ли горькая чаша,
    То ли адский огонь, то ли храм...
    Всё, что было его, — нынче ваше.
    Всё для вас. Посвящается вам.

    Булат Окуджава

    И на свой, иной лад, но о том же — еще один:

    Словно бы в перекличке
    Банджо и контрабас —

    За город мчался джаз.

    Скопом на барабане,
    Струнах и на трубе
    Что-то свое лабали
    Лабухи о себе.

    Видно, нет счастья слаще,
    Чувства растеребя,
    Мчать по равнине спящей
    С музыкой для себя!

    Музыка в электричке,
    Смысла в тебе — ничуть,
    И потому-то трижды
    Благословенна будь!

    Кто ты ни есть — искусство,
    Почва или судьба —
    Нету в тебе паскудства,
    Музыка для себя!

    Только восторг свободы
    Да разворот души —

    Проповеди и лжи!

    Владимир Корнилов

    Вот такой «музыкой для себя» были лучшие лирические стихи Симонова. Не было в них ни «паскудства», ни «проповеди и лжи». И потому они оказались нужны — необходимы! — многим. Не несмотря на то, что сочинял он их «о себе и для себя», а именно поэтому.

    Но такой «разворот души» он позволил себе только однажды: когда создавал свой цикл «С тобой и без тебя» и лучшие свои лирические стихи, в этот цикл не входящие. Только их он сочинял «о себе и для себя». А все другие свои книги — по поручению.

    * * *

    Поручение не всегда бывало прямым. А таким прямым, как в случае с его памфлетом «Кровавые дураки» и пьесой «Чужая тень», — и вовсе не часто. Но в той или иной, прямой или косвенной форме, создание каждого будущего его произведения неизменно бывало ему поручено.

    Даже в тех — очень редких — случаях, когда законченная и опубликованная им вещь вызывала недовольство Того, кто, как он думал, написать ее ему — не прямо, но мысленно — поручил.

    ► ... Несколько слов о моем отношении к «Дыму отечества»...

    Сталин был для меня тем, кем он был и для меня, и для многих других в 1947 году, через два года после победы в Великой Отечественной войне, то есть я хочу сказать, что его авторитет был для меня наиболее высоким, пожалуй, именно в то время. И неприятие им повести было для меня тяжелым нравственным ударом. Я пытался понять, в чем дело, в чем я неправ. Думал над дальнейшей работою над повестью, колебался, даже пробовал сформулировать для себя, в чем я неправ в этой повести, что надобно мне сделать. Но в итоге к решению переделывать или дописывать повесть — так и не пришел Стало быть, где-то в глубине так и не ощутил неприятие моей повести справедливым или, во всяком случае, до конца справедливым.

    (Из письма Л. А. Финку, 6 декабря 1977 г. К. Симонов. Собрание сочинений. Т. 12. М., 1987. Стр. 472-473).

    Неприятие его повести Сталиным справедливым не считал, но — «самокритиковался». И не в порядке партийной дисциплины, не «страха ради иудейска», а потому что искренне считал, что Сталин не может быть неправ.

    Резкое неприятие Сталиным этой его повести стало для него «тяжелым нравственным ударом», помимо всего прочего, еще и потому, что он искренне полагал, что пишет ее если и не по прямому поручению Сталина, то, во всяком случае, в духе самых последних его указаний:

    ► ... я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое. Слова Сталина об уничтожении духа самоуничижения с особенной силой запали мне в душу именно потому, что о чем-то близком я писал в своей повести...

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 385).

    То, что он писал в своей повести о чем-то близком тому, на что в данный момент нацеливал писателей Сталин, не было случайностью. Симонов, как никто другой, умел угадывать волю Сталина, ловить его «сигналы». Ловил, как я однажды уже заметил, «верхним чутьем». Но помимо этого чутья, которое редко ему изменяло, ему — в большей мере, чем другим ученикам «сталинской школы», — было свойственно желание понять Сталина, понять ход и направление сталинской мысли.

    Почему один сигнал вдруг сменяется другим? Что лежит в основе кажущегося причудливым, а иногда и необъяснимым выбора очередного сталинского литературного фаворита?

    лежит какая-то определенная, не вдруг и не каждому понятная, но безошибочная логика

    Вот эту логику он и старался понять.

    ► В первом списке Сталинских премий, опубликованном уже в войну, в самый разгар ее, в сорок втором году, фигурировали рядом два исторических романа: «Чингисхан» Яна и «Дмитрий Донской» Бородина. Повествование о событиях, отдаленных от сорок второго года семью с лишним и без малого шестью веками, видимо, по соображениям Сталина, имело сугубо современное значение. Роман «Чингисхан» предупреждал о том, что происходит с народами, не сумевшими сопротивляться нашествию, покоренными победителем. Роман «Дмитрий Донской» рассказывал о начале конца татарского ига, о том, как можно побеждать тех, кто считал себя до этого непобедимыми. Эти романы были для Сталина современными, потому что история в них и предупреждала о том, что горе побежденным, и учила побеждать, да притом вдобавок на материале одного из самых всенародно известных событий русской истории.

    Эти исторические романы, вышедшие перед войной, были премированы сразу же, в сорок втором. Но в сороковом или в сорок первом году вышел еще один исторический роман, который по его выходе был читан Сталиным, но премирован через несколько лет... Я говорю о романе Степанова «Порт-Артур», который был премирован ни раньше, ни позже, а в 1946 году, после того как Япония была разбита, поставленная Сталиным задача — рассчитаться за 1905 год и, в частности, вернуть себе Порт-Артур — была выполнена. В сорок втором или в сорок третьем году Сталин мог вполне сказать об этой нравившейся ему книге: нужна ли она нам сейчас? Нужно ли было, особенно до начала сорок третьего года, до капитуляции Паулюса в Сталинграде, напоминание о падении Порт-Артура? А в сорок шестом Сталин счел, что эта книга нужна как нечто крайне современное, напоминавшее о том, как царь, царская Россия потеряли сорок лет назад то, что Сталин и возглавляемая им страна вернули себе сейчас; напоминавшее о том, что и тогда были офицеры и солдаты, воевавшие столь лее мужественно, как советские офицеры и солдаты в эту войну, но находившиеся под другим командованием, под другим руководством, неспособным добиться победы...

    Из довольно большого потока исторических сочинений Сталин выделял то, что, по его мнению, служило интересам современности. История падения ныне возвращенного Порт-Артура служила современности, а история русской деревни — примерно в те же самые годы начала века, — по его представлениям, интересам современности не служила, и на вопрос: «Нужна ли эта книга нам сейчас?» — Сталин отвечал отрицательно.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 420—421).

    Упомянутая здесь книга об истории русской деревни — это роман Василия Смирнова «Сыновья», тоже выдвинутый на премию, но так ее и не получивший.

    ► Сталин сказал задумчиво:

    — Да, он хорошо пишет, способный человек. — Потом помолчал и добавил полувопросительно-полуутвердительно. — Но нужна ли эта книга нам сейчас?

    (Там же. Стр. 405).

    Это противопоставление романа В. Смирнова, книги талантливой, но в данный момент ненужной и потому премии не получившей, «Порт-Артуру» Степанова — книге художественно убогой, но нужной, помимо всего прочего, понадобилось Симонову для того, что подчеркнуть, что какой-никакой художественный вкус у Сталина все-таки был. Книгу, написанную хорошо, от книги, написанной плохо, он отличить мог. Но это для него не имело значения. Имел значение только один критерий — нужность. И не просто нужность, а нужность именно вот сейчас, в данный момент.

    ► ... он ничего так не программировал — последовательно и планомерно, — как будущие кинофильмы... Он не фантазировал на темы о том, как и каким надо изображать современного человека. Он брал готовую фигуру в истории, которая могла быть утилитарно полезна с точки зрения современной политической ситуации и современной идейной борьбы. Это можно проследить по выдвинутым им для кино фигурам: Александр Невский, Суворов, Кутузов, Ушаков, Нахимов. Причем показательно, что в разгар войны при учреждении орденов Суворова, Кутузова, Ушакова и Нахимова как орденов полководческих на первое место были поставлены не те, кто больше остался в народной памяти — Кутузов и Нахимов, а те, кто вел войну и одерживал блистательные победы на рубежах и за рубежами России. И если Суворов и Кутузов были в смысле популярности фигурами примерно равновеликими, то в другом случае, с Нахимовым или Ушаковым, всенародно известной фигурой был, конечно, Нахимов, а не Ушаков. Но с Ушаковым была связана мысль о выходе в Средиземное море, о победах там, о наступательных действиях флота, и полагаю, что именно по этой причине ему при решении вопроса о том, какой из морских флотоводческих орденов будет высшим, была отдана пальма первенства перед Нахимовым, всего-навсего защищавшим Севастополь.

    Разумеется, все это могло быть и так, и иначе, но, мне кажется, все же не случайно, что у Сталина получилось именно так: полководческие ордена, введенные после победы под Сталинградом, были именно в такой последовательности: Суворов, Кутузов, Ушаков и Нахимов.

    О Глинке — не без связи с восстановлением на сцене «Ивана Сусанина» — было поставлено один за другим два фильма. Программа борьбы с низкопоклонством предопределила создание целого ряда фильмов, утверждавших наш приоритет в той или иной сфере: полевая хирургия — Пирогов, радио — Попов, Мичурин — биология, Павлов — физиология. Я далек от мысли, что работа над этими фильмами была для их создателей вынужденной, — по большей части эти фильмы делались с увлечением. Но во всем этом, вместе взятом, в последовательности, с которой эти фильмы делались, и в требованиях, которые к ним предъявлялись, несомненно, присутствовало исходившее непосредственно от Сталина волевое начало, связанное с его утилитарным отношением к истории, в том числе и к истории культуры и искусства, с поддержкой того и только того в истории, что могло послужить прямым интересам современности.

    (Там же. Стр. 424-425).

    Это грубо утилитарное отношение Сталина к искусству Симонова не шокирует и не отталкивает. Видимо, он считает его нормальным для политика. А хороша или дурна была эта сталинская политика, этот вопрос тут не обсуждается. Но получается, что она была во всяком случае разумна.

    Рассуждение о том, почему Нахимову Сталин предпочел Ушакова, не кажется мне убедительным. Но и особых возражений не вызывает. Вызывает возражения тут другое: явное стремление Симонова представить движение мысли Сталина более сложным, чем это было на самом деле. Сталин, как мы знаем, был груб. Груб не только в своем отношении к людям («товарищам»), в чем упрекал его Ленин. Груба и примитивна была его мысль. У Симонова же мысль Сталина предстает перед нами не только ничуть не примитивной, но по-своему довольно изощренной, а в иных случаях даже утонченной.

    Особенно ясно это видно на примере его объяснения причин, по которым Сталин отверг и разгромил вторую серию фильма Эйзенштейна об Иване Грозном.

    ► ... Эйзенштейна постигла катастрофа. Сталин не принял этого фильма. Почему?..

    Мне же кажется весьма существенным то, что сама история царствования Грозного сопротивлялась продолжению этой картины. После первых, еще до опричнины, внешнеполитических успехов, прежде всего взятия Казани, Грозный терпит в военных походах неудачу за неудачей. Если какую-то фигуру в русской истории можно связывать с борьбой России за выход к морю, то не Грозного, а Петра, не того, кто неудачно пытался, а того, кто достиг своей цели. Грозный закончил свои дни в обстановке военных поражений и резкого ослабления военной мощи России... Фильм кончался в тот момент, когда его можно было кончить чем-то наподобие апофеоза. Дальнейшее царствование Грозного, ставшее прологом к последующим бедствиям России, включая Смутное время, в фильм не влезало, отбрасывалось и оставалось за бортом. Так это проектировалось перед войной. Думаю, что в первой серии, в сущности, уже было исчерпано то, что по аналогии укрепляло позиции Сталина, подтверждало его правоту в борьбе с тем, условно говоря, боярством, которое он искоренял.

    войны могли показаться очень уж мизерными, а тема борьбы с боярством исчерпанной в первой серии. По-моему, вторая серия попала к Сталину в такое время, когда интерес его к аналогиям с Грозным ослабел, это стало не очень актуальным для него — может быть, временно. Но фильм попал к нему именно в такой момент, и какие-то раздражившие Сталина частности или эпизоды фильма, которые в других случаях не обрубали судьбу картин, а только вели к обязательным переделкам, в данном случае при утрате прежнего острого интереса к самой теме обернулись для судьбы фильма трагическим образом.

    Думаю, что, рассуждая так, я в принципе не слишком далек от политической сути происшедшего.

    (Там же. Стр. 422—423).

    На самом деле «политическая суть происшедшего» была от этих симоновских предположений бесконечно далека.

    Раздражили в этом фильме Сталина отнюдь не частности и отдельные эпизоды, изъятием которых при другом раскладе политической конъюнктуры можно было бы ограничиться. Неприемлемой для него была сама основа фильма, его концепция.

    О том, что на самом деле думал об этом фильме Сталин, у нас есть возможность узнать от самого Сталина.

    ► ИЗ ЗАПИСИ БЕСЕДЫ И. В. СТАЛИНА, А. А. ЖДАНОВА И В. М. МОЛОТОВА С С. М. ЭЙЗЕНШТЕЙНОМ И Н. К. ЧЕРКАСОВЫМ ПО ПОВОДУ ФИЛЬМА «ИВАН ГРОЗНЫЙ»

    26 февраля 1947 г.

    СТАЛИН. У вас неправильно показана опричнина. Опричнина — это королевское войско. В отличие от феодальной армии, которая могла в любой момент сворачивать свои знамена и уходить с войны, — образовалась регулярная армия, прогрессивная армия. У вас опричники показаны, как ку-клукс-клан.

    Царь у вас получился нерешительный, похожий на Гамлета. Все ему подсказывают, что надо делать, а не он сам принимает решения... Царь Иван был великий и мудрый правитель, и если его сравнить с Людовиком XI (вы читали о Людовике XI, который готовил абсолютизм для Людовика XIV?), то Иван Грозный по отношению к Людовику на десятом небе. Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал, ограждая страну от проникновения иностранного влияния...

    Замечательным мероприятием Ивана Грозного было то, что он первый ввел государственную монополию внешней торговли. Иван Грозный был первый, кто ее ввел, Ленин второй...

    Иван Грозный был очень жестоким. Показывать, что он был жестоким, можно, но нужно показать, почему необходимо быть жестоким.

    Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он не дорезал пять крупных феодальных семейств. Если он эти пять боярских семейств уничтожил бы, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал... Нужно было быть еще решительнее.

    (Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. Стр. 612—613).

    Как видим, чтобы запретить и разгромить вторую серию «Ивана Грозного», у Сталина были СВОИ резоны. Совсем не те, какие приписывает ему Симонов.

    Своим объяснением неприятия Сталиным эйзенштейновского фильма Симонов не то чтобы обеляет Сталина, но все-таки — вольно или невольно — его оправдывает. Хотел он этого или не хотел, но у него получается, что причиной этого сталинского неприятия были вполне разумные, отнюдь не зверские («... не дорезал пять крупных феодальных семейств»), а вполне понятные, в основе своей даже правильные государственные соображения.

    Правильные соображения, оказывается, лежали и в основе развязанной Сталиным гнусной кампании по борьбе с «безродными космополитами»:

    ► Борьба эта очень быстро стала просто и коротко формулироваться как борьба с низкопоклонством перед заграницей и так же быстро приняла разнообразные уродливые формы, которыми почти всегда отличается идейная борьба, превращаемая в шумную политическую кампанию, с одной стороны, подхлестываемую, а с другой, приобретающую опасные элементы саморазвития. Многое из написанного и напечатанного тогда стыдно читать сейчас, в том числе и появившееся из-под твоего пера или за твоей редакторской подписью. Однако при всем том, что впоследствии столь уродливо развернулось в кампанию, отмеченную в некоторых своих проявлениях печатью варварства, а порой и прямой подлости, в самой идее о необходимости борьбы с самоуничижением, с самоощущением нестопроцентности, с неоправданным преклонением перед чужим в сочетании с забвением собственного, здравое зерно тогда, весной сорок седьмого года, разумеется, было. Элементы всего этого реально существовали и проявлялись в обществе, возникшая духовная опасность не была выдумкой, и вопрос, очевидно, сводился не к тому, чтобы отказаться от духовной борьбы с подобными явлениями, в том числе и средствами литературы, а в том, как вести эту борьбу — пригодными для нее и соответствующими ее, по сути говоря, высоким общественным целям методами или методами грубыми и постыдными, запугивавшими, но не убеждавшими людей, то есть теми, которыми она чаще всего впоследствии и велась.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 375).

    Как говорил один персонале Зощенко: «Бывают ошибки, но линия правильная».

    — в то, что «Сталин всегда прав». К тому времени, когда он писал (диктовал) свои предсмертные записки, эта его былая вера давно уже развеялась. Но трезво и беспощадно оценить все зигзаги и повороты сталинской «генеральной линии» он не мог. Ведь для этого ему понадобилось бы так же беспощадно оценить — переоценить! — все крутые повороты и зигзаги своего собственного пути — в жизни и в литературе.

    * * *

    Самая ранняя — и, наверно, лучшая — пьеса Симонова «Парень из нашего города» была пронизана предощущением надвигающейся на страну большой войны.

    В этом Симонов был не одинок. О близкой будущей войне на всю страну гремели песни:

    Полетит самолет,
    Застрочит пулемет,
    Загрохочут железные танки.
    И пехота пойдет
    В свой последний поход,
    И промчатся лихие тачанки.

    Неизбежная будущая война авторам этих песен рисовалась, конечно, победоносной, а главное — быстрой:

    И на вражьей земле
    Мы врагов разгромим
    Малой кровью,
    Могучим ударом.

    В полный голос, но по-иному звучала эта тема в предвоенных стихах молодых поэтов, сверстников Симонова. Не так легкомысленно-беспечно, но тоже романтически приподнято:

    В те годы в праздники возили
    Нас по Москве грузовики,
    Где рядом с узником Бразилии
    Художники изобразили
    Керзона (нам тогда грозили,

    На перечищенных, охрипших
    Врезались в строгие века
    Империализм, Антанта, рикши,
    Мальчишки в старых пиджаках,
    Мальчишки в довоенных валенках,
    Оглохшие от грома труб,
    Восторженные, злые, маленькие,
    Простуженные на ветру.
    Когда-нибудь в пятидесятых
    Художники от мук сопреют,
    Пока они изобразят их,
    Погибших возле речки Шпрее...

    Павел. Коган

    О том, как долог и тяжел будет их путь до «речки Шпрее», они тогда не догадывались. Только в 42-м, уже кое-что повидав на этой большой войне, друг и сверстник Павла Когана Михаил Кульчицкий напишет:

    Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
    Что? Пули в каску безопасней капель?
    И всадники проносятся со свистом
    вертящихся пропеллерами сабель...

    Война ж совсем не фейерверк,
    — трудная работа,
    когда —
    черна от пота —
    вверх
    скользит по пахоте пехота.

    Симонову уже в той, довоенной его пьесе будущая война видится как предстоящая его героям долгая и трудная работа:

    ►Мотоциклист (входя). Товарищ майор! Пакет из штаба бригады. (Передает пакет, вынимает из кармана кожанки газету.) А это — из политотдела.

    Приказали лично вам передать. Срочный выпуск фронтовой газеты. Разрешите ехать?

    Сергей. Можете ехать. (Разрывает пакет.) К двадцати одному — на исходные позиции. Значит, правильно. Штурм. Севастьянов! Начинайте выводить вашу роту. Пойдете головным.

    Севастьянов. Есть. (Уходит.)

    Сергей (к Гулиашвили). Вы начнете через пять минут следом за ним.

    Гулиашвили. Дорогой! В этой газете указ, непременно указ о героях. Из нашей бригады — ты. Я точно знаю. Посмотри.

    Сергей (складывает газету вдвое, потом вчетверо, решительно засовывает ее под кожанку, застегивает пуговицу). После боя прочту.

    Гулиашвили. Ну, как же ты, дорогой? Идти в бой, не зная: вдруг — да, а вдруг — нет.

    Сергей. Ничего, злей буду.

    Гулиашвили. А если...

    Сергей. Что — если? Если убьют? Да? Так эти «если» в нашей с тобой жизни уже десять раз были и еще сто раз будут. О них думать — воевать разучишься. (Дотрагивается рукой до кожанки там, где под ней спрятана газета.) Здесь не только те, что дожили: здесь ведь и те, что не дожили. Победу одни живые не делают. Ее пополам делают: живые и мертвые. А война еще только начинается.

    Гулиашвили. Начинается? Последний штурм, дорогой.

    Сергей. Последний штурм? Чего? Зеленой сопки на реке Халхин-Гол? Ты сегодня плохо слушал радио, Вано.

    Сергей. Плохо. Ты сейчас о последней сопке думаешь, а я — о последнем фашисте.

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 407-408).

    В этом проявилось изначально, с молодых лет, с самых ранних его стихов свойственное Симонову политическое чутье. Его сверстники самовыражались, а он уже знал, чувствовал, понимал, чего ждет, чего требует от него время.

    Но, опередив их в предвидении тягот и сроков будущей войны, в своем представлении о ее конечной цели он был с ними заодно.

    Но мы еще дойдем до Ганга,
    Но мы еще умрем в боях.
    Чтоб от Японии до Англии
    Сияла Родина моя.

    Так представлял себе свое будущее не дошедший до «речки Шпрее» Павел Коган.

    А вот о чем мечтает герой пьесы Симонова «Парень из нашего города»Сергей Луконин:

    ►Сергей. Знаешь, Аркаша, когда на параде знамена проносят, красные, обожженные, пулями простреленные, у меня слезы к горлу подступают. Мне тогда кажется, что за этими знаменами можно всю землю пройти и нигде не остановиться. (Пауза.) Говорят, многие мечтают на родине умереть, а я нет. Я, если придется, хотел бы на чужой земле, чтобы люди на своем языке — на китайском, на французском, испанском, на каком там будет — сказали: «Вот русский парень, он умер за нашу свободу». И спели бы не похоронный марш, а «Интернационал». Он на всех языках одинаково поется.

    (Там же. Стр. 351).

    Вот говорит погибший на финской войне сверстник Симонова Николай Майоров:

    Мир яблоком, созревшим на оконце,
    Казался нам... На выпуклых боках
    — Где Родина — там красный цвет от солнца,
    А остальное — зелено пока...

    А вот — герой пьесы Симонова «Парень из нашего города»:

    ►Полина Францевна. Меня очень растрогало, когда вы захотели брать уроки французского. Все занимаются английским, говорят: нужнее.

    Полина Францевна. Да, но вы и французским.

    Сергей. А мне все нужно,Полина Францевна. Иностранные языки — все еще может случиться, они еще могут перестать быть иностранными. Вы знаете, когда я смотрю на карту, мне почему-то нравится только та часть ее, которая покрыта красным цветом.

    (Там же. Стр. 358).

    И вот, наконец, — апофеоз. Заключительная сцена пьесы, ее финал:

    ►Сергей. Ты сейчас о последней сопке думаешь, а я — о последнем фашисте. И думаю о нем давно, еще с Мадрида. Пройдет, может быть, много лет, и за много тысяч километров отсюда, в городе... в общем, в последнем фашистском городе поднимет этот последний фашист руки перед танком, на котором будет красное, именно красное знамя.

    (Там же. Стр. 408).

    Непоколебимую веру в неизбежность Мировой революции, в торжество идеи всемирного пролетарского братства Симонов в этой своей пьесе утверждает не только декларативно, — монологами и репликами главного ее героя. Эта авторская идея формирует сюжет пьесы, самую основу ее драматургии. С почти плакатной наглядностью это выражено в одной из самых драматических ее сцен. Его герой, воюющий с фашистами в Испании, попадает в плен. На допросе выдает себя за француза. Допрашивает его — соотечественник, русский эмигрант, белогвардеец. Тщетно пытается он «расколоть» допрашиваемого, заставить его признаться, что на самом деле никакой он не француз, а русский. Но тот упорно стоит на своем: на все вопросы и провокации отвечает несколькими короткими французскими фразами, делая вид, что по-русски не понимает ни слова. В конце концов, ведущий допрос бывший белогвардеец в бешенстве приказывает его расстрелять.

    Ни тени симпатии к соотечественнику не возникает ни у того, ни у другого. Они — смертельные враги. И никакого значения для обоих не имеет то, что «русская мать их на свет родила». Не национальные симпатии и отталкивания (пока) движут героями Симонова, а идейные, классовые.

    Конечно, не случайно все это происходит в Испании. Вообще-то такая встреча соотечественников, стоящих по разные стороны баррикад, только там, в Испании, и могла произойти. Где же еще?

    Но испанская тема Симонову была особенно близка.

    Первым стихотворением, которым он привлек к себе внимание, было написанное им в июле 1937 года стихотворение «Генерал», посвященное, как было обозначено под его заглавием, памяти Матэ Залки:

    В горах этой ночью прохладно.
    В разведке намаявшись днем,
    Он греет холодные руки
    Над желтым походным огнем,

    В кофейнике кофе клокочет,
    Солдаты усталые спят.
    Над ним арагонские лавры
    Тяжелой листвой шелестят.


    Что это зеленой листвой
    Родные венгерские липы
    Шумят над его головой.

    Давно уж он в Венгрии не был —
    С тех пор, как попал на войну,
    С тех пор, как он стал коммунистом
    В далеком сибирском плену.

    Он знал уже грохот тачанок
    И дважды был ранен, когда
    На запад, к горящей отчизне,
    Мадьяр повезли поезда.

    Зачем в Будапешт он вернулся?
    Чтоб драться за каждую пядь,
    Чтоб плакать, чтоб, стиснувши зубы,
    Бежать за границу опять?..

    С тех пор он повсюду воюет:
    Он в Гамбурге был под огнем,
    В Чапее о нем говорили,
    В Хараме слыхали о нем...


    Я слышал от многих, что он
    Осколком немецкой гранаты
    В бою под Уэской сражен.

    Но я никому не поверю:
    Он должен еще воевать,
    Он должен в своем Будапеште
    До смерти еще побывать.

    Пока еще в небе испанском
    Германские птицы видны,
    Не верьте: ни письма, ни слухи
    О смерти его неверны.

    Он жив. Он сейчас под Уэской.
    Солдаты усталые спят.
    Над ним арагонские лавры
    Тяжелой листвой шелестят.

    И кажется вдруг генералу,
    Что это зеленой листвой
    Родные венгерские липы
    Шумят над его головой.

    — вопреки всем пунктам и параграфам устава (по уставу полагалось, чтобы принимаемый представил хоть одну опубликованную книгу.)

    Как видно, оно пришлось ко времени.

    Вообще-то у Симонова всё, что он писал, всегда приходилось ко времени. Но это его стихотворение не было конъюнктурным. Доказательством тому может служить другое, написанное им шесть лет спустя:

    Кружится испанская пластинка.
    Изогнувшись в тонкую дугу,
    Женщина под черною косынкой
    Пляшет на вертящемся кругу.

    Одержима яростною верой
    В то, что он когда-нибудь придет,
    Вечные слова «Yo te quiero»[3]
    Пляшущая женщина поет.

    В дымной, промерзающей землянке,
    Под накатом бревен и земли,
    Человек в тулупе и ушанке
    Говорит, чтоб снова завели.

    У огня, где жарятся консервы,
    Греет свои раны он сейчас,
    Под Мадридом продырявлен в первый
    И под Сталинградом — в пятый раз.

    Он глаза устало закрывает,
    — больше никого...
    Он тоскует? Может быть. Кто знает?
    Кто спросить посмеет у него?

    Проволоку молча прогрызая,
    По снегу ползут его полки.
    Южная пластинка, замерзая,
    Делает последние круги.

    Светит догорающая лампа,
    Выстрелы да снега синева...
    На одной из улочек Дель-Кампо
    Если ты сейчас еще жива,

    Если бы неведомою силой
    Вдруг тебя в землянку залучить,
    Где он, тот голубоглазый, милый,
    Тот, кого любила ты, спросить?

    Ты, подняв опущенные веки,
    Не узнала б прежнего, того,
    В грузном поседевшем человеке,
    В новом, грозном имени его.

    Что ж, пора. Поправив автоматы,

    Вдруг он вспомнит и мигнет солдату:
    «Ну-ка, заведи вдогонку нам».

    Тонкий луч за ним блеснет из двери,
    И метель их сразу обовьет.
    Но, как прежде, радуясь и веря,
    Женщина вослед им запоет.

    Потеряв в снегах его из виду,
    Пусть она поет еще и ждет.
    Генерал упрям, он до Мадрида
    Все равно когда-нибудь дойдет.

    Это стихотворение было написано в 43-м.

    Сталин давно уже пересажал всех «испанцев» (не настоящих испанцев, а наших, воевавших в Испании). Уцелели немногие. И не то что для Симонова, для людей, куда менее осведомленных, чем он, это не было секретом:

    ► Был у нас в училище комиссар, подполковник Видеман. И вдруг узнаем: воевал в Испании. И какая же мысль самая первая, чему удивились? В Испании воевал и не арестован... А ведь мы, школьниками, рвались туда воевать с фашистами. И мы же удивляемся: не арестован.

    (Г. Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. Стр. 112).

    Вернулись они из сталинских лагерей (не все, разумеется, а те, кто уцелел) через семнадцать лет. Так что сейчас такое стихотворение было совсем не ко времени. Тем не менее, Симонов его написал.

    А тогда, в 37-м, когда родилось у него то, первое, — когда Сталин еще не вывел из Испании интербригады и Мадрид еще не пал, — в том же самом году Симонов вдруг почуял перемену курса.

    Стихотворение «Генерал», посвященное памяти Матэ Залки, как уже было сказано, он написал в июле. А через месяц — в августе — начал писать поэму «Ледовое побоище».

    * * *

    Поворот «всем вдруг» от интернациональной идеологии к национальной, дер;авной, осторожно начатый Сталиным в начале 30-х, с годами обозначался все явственнее. Одним из самых первых отчетливых знаков этого поворота стал фильм Сергея Эйзенштейна «Александр Невский». На смену героям Гражданской войны (Чапаев, Щорс, Пархоменко) пришел новый герой — князь, причисленный Русской православной церковью к лику святых.

    Задача была непростая, но Эйзенштейн с ней успешно справился.

    ► Можно было бы до мельчайших подробностей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме. Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного, фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен национал-социализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новгороде тринадцатого века вообще нет никаких следов христианства, если не считать колокольного звона, который, однако, созывает людей не в храмы, а на городскую площадь, где князь выступает с речью, в которой клеймит врагов народа и изменников родины (процессы 1937—1938 гг.). Изменниками оказываются эксплуататоры народа — богатые купцы. Совмещение двух систем координат совершается легко и просто: классовый враг есть не кто иной, как враг национальный. Б отличие от обаятельных, душевно щедрых и свободомыслящих новгородцев, немцы преувеличенно богомольны. Они высокомерны, жестоки, коварны, трусливы и ненавидят русский народ. В фильме с изумительным искусством обыгрываются простейшие символы и элементарные семиотические приемы... Контрасты белого и черного, теплых грудных голосов русских женщин, поющих величественно-задушевную песню о родном крае, и мрачной дисгармонической мелодии рыцарского рога, лик Солнца на княжеском стяге и страшный, могильный латинский крест, вознесенный над коленопреклоненными немцами, над снежной пустыней, движение орденского войска, мертвого механического Запада, который замыслил поработить Русь и сломает себе на этом шею, — все сходится на одном, соединяется в единый вектор.

    (Б. Хазанов. Миф Россия. Опыт романтической политологии. New York, 1986. Стр. 47-48).

    Фильм «Александр Невский» вышел на экран в 1938-м.

    Симонов над своей поэмой «Ледовое побоище», как уже было сказано, начал работать в августе 1937-го и в декабре того же года он ее закончил/ Я бы не стал на этом основании утверждать, что он был первым, а Эйзенштейн вторым. (Фильм тоже не в один день делается.) Но, во всяком случае, тут с полным основанием может быть применена утвердившаяся у нас несколько позже формула о Ломоносове и Лавуазье: «Одновременно, или даже несколько раньше».

    Проблемой приоритета, однако, я заниматься не собираюсь. Гораздо больше меня тут занимает проблема пресловутой «смены парадигм».

    Эйзенштейну, хоть он и был создателем самого знаменитого революционного фильма, было легче, чем Симонову. Его «Броненосец «Потемкин» вышел на экран в 1925-м, то есть тринадцать лет тому назад. А Симонов своего «Генерала» написал буквально вчера.

    Как тут не вспомнить жалобу Маяковского:

    Лицом к деревне
    заданье
    дано.
    За гусли,
    поэты други.
    Поймите ж!
    лицо у меня

    Оно — лицо,
    а не флюгер.

    И тем не менее, с задачей совмещения двух, казалось бы, взаимоисключающих идеологических парадигм Симонов справился не хуже Эйзенштейна. Пожалуй, даже лучше.

    Но, решая эту непростую задачу, он пошел другим, своим путем.

    В отличие от Эйзенштейна он не стал изображать князя «славянским арийцем», который «всегда выше всех», а рисовал его портрет совсем другими красками:

    Был жилист князь и тверд, как камень,
    Но не широк и ростом мал...

    Лицом в отцовскую породу,
    Он от всего отдельно нес
    Большой суровый подбородок
    И крючковатый жесткий нос

    И язык князя не являет «смесь архаически-народного словаря с языком газеты». Это несколько осовремененный, но — живой язык. И уж, конечно, никакой он не атеист, этот симоновский князь:

    «Пусть с немцами нас Бог рассудит
    Без проволочек тут, на льду,
    При нас мечи, и, будь что будет,
    Поможем Божьему суду!»

    Да и картина взаимоотношений князя с народом не отдает такой грубой фальсификацией, как у Эйзенштейна, где князь «враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист».

    Разве вот только к боярам князь у него относится неприязненно:

    В подушках прыгая седельных,

    Бояре ехали отдельно,
    За каждым челядь в два ряда

    Всех, даже самых старых, жирных,
    Давно ушедших на покой,
    Сам князь из вотчин их обширных
    Железной выудил рукой.

    Из них любой когда-то бился,
    Ходил за Новгород в поход,
    Да конь издох, поход забылся,
    И меч ржавел который год.

    Но князь их всех лишил покоя —
    Чем на печи околевать,
    Не лучше ль под стеной псковскою
    Во чистом поле воевать?

    Уже давно бояре стали
    Нелюбы князю. Их мечам,
    Доспехам их из грузной стали,
    Их несговорчивым речам

    Предпочитал людишек ратных

    Он испытал их многократно
    И поминал всегда добром!

    Во всю дорогу он, со злости
    Со всеми наравне гоня,
    Не дал погреть боярам кости,
    Ни снять броню, ни слезть с коня.

    Но это не противоречит исторической правде. У реального князя с боярами были даже более крупные счеты.

    Не противоречит исторической правде и изображенная Симоновым картина взятия Пскова и Ледового побоища.

    Но эту — более или менее реалистическую — картину он ВСТАВИЛ В СВОЮ РАМУ.

    Названиями глав поэмы служат даты, обозначающие время действия.

    Первая глава называется: «1918 год». И это не опечатка. Не в 1240-м и не в 1242 годах происходят события, с описания которых, как можно было бы ожидать, открыв сочинение, которое называется «Ледовое побоище», начинает Симонов свою поэму, а именно в 1918-м:

    Всю ночь гремела канонада
    Был Псков обложен с трех сторон.
    Красногвардейские отряды
    С трудом пробились на перрон.

    И следом во мгновенье ока
    Со свистом ворвались сюда
    Германцами до самых окон
    Напичканные поезда.


    Один состав взлетел к чертям.
    Сто три немецких нижних чина,
    Три офицера были там.

    На рельсах стыли лужи крови,
    Остатки мяса и костей.
    Так неприветливо во Пскове
    Незваных встретили гостей!

    В домах скрывались, свет гасили,
    Был город темен и колюч.
    У нас врагу не подносили
    На золоченом блюде ключ.

    Продолжая свое описание событий, развернувшихся в захваченном немцами в 1918 году Пскове, Симонов не пренебрег теми же «простейшими символами и элементарными семиотическими приемами», которыми пользовался в своем фильме Эйзенштейн. Но время действия позволяет ему оставаться (пока) на твердых классовых позициях, не смешивая их с национальными:

    Для устрашенья населенья
    Был собран на Сенной парад.
    Держа свирепое равненье,
    Солдаты шли за рядом ряд.

    Безмолвны и длинны, как рыбы,
    Поставленные на хвосты;
    Сам Леопольд Баварский прибыл


    А население молчало,
    Смотрел в молчанье каждый дом,
    Так на врагов глядят сначала,
    Чтоб взять за глотку их потом.

    Нашлась на целый город только
    Пятерка сукиных детей,
    С подобострастьем, с чувством, с толком
    Встречавших «дорогих» гостей.

    Пять городских землевладельцев,
    Решив урвать себе кусок,
    Сочли за выгодное дельце
    Состряпать немцам адресок.

    Они покорнейше просили:
    Чтоб им именья возвратить,
    Должны германцы пол-России
    В ближайший месяц отхватить...

    На старой, выцветшей открытке
    Запечатлелся тот момент:
    Дворянчик, сухонький и жидкий,


    Его козлиная бородка
    (Но он теперь бородку сбрил!),
    Его повадка и походка
    (Но он походку изменил!),

    Его шикарная визитка
    (Но он давно визитку снял!) —
    Его б теперь по той открытке
    И сам фотограф не узнал

    Но если он не сдох и бродит
    Вблизи границы по лесам,
    Таких, как он, везде находят
    По волчьим выцветшим глазам...

    А немец, с ним заснятый рядом,
    В гестапо где-нибудь сидит
    И двадцать лет всё тем же взглядом
    На землю русскую глядит.

    Так кончается эта первая глава. А в завершающей поэму последней (точнее — предпоследней) он вновь переносит нас из 1242 года в 1918-й:

    Не затихала канонада.
    Был город полуокружен,

    В него ломились с трех сторон.

    Германцы, бросив оборону,
    Покрытые промозглой тьмой,
    Поспешно метили вагоны:
    «Нах Дейтчлянд» — стало быть, домой!

    Что ж, добрый путь! Пускай расскажут,
    Как прелести чужой земли
    Столь приглянулись им, что даже
    Иные спать в нее легли!

    На кладбище псковском осталась
    Большая серая скала,
    Она широко распласталась
    Под сенью прусского орла.

    И по ранжиру, с чувством меры,
    Вокруг нее погребены
    Отдельно унтер-офицеры,
    Отдельно нижние чины.

    Мне жаль солдат. Они служили,
    Дрались, не зная за кого,

    Вдали от Рейна своего.

    Мне жаль солдат. Но раз ты прибыл
    Чужой порядок насаждать —
    Ты стал врагом. И кто бы ни был —
    Пощады ты не вправе ждать.

    Так он «закольцевал», в такую вот раму вставил свой рассказ о победе новгородского князя Александра Невского над немецкими псами-рыцарями на Чудском озере в 1242 году.

    Но и это еще не все.

    За этой, как будто бы уже последней, завершающей главой, следует еще одна «ЗАКЛЮЧЕНИЕ. 1937 год»:

    Сейчас, когда за школьной партой
    «Майн кампф» зубрят ученики
    И наци пальцами по картам
    Россию делят на куски,

    Мы им напомним по порядку —
    Сначала грозный день, когда
    Семь верст ливонцы без оглядки
    Бежали прочь с Чудского льда.

    Потом напомним день паденья
    Последних орденских знамен,
    Когда, отдавший все владенья,


    Напомним памятную дату,
    Когда Берлин дрожмя дрожал,
    Когда от русского солдата
    Великий Фридрих вспять бежал.

    Напомним им по старым картам
    Места, где смерть свою нашли
    Пруссаки, вместе с Бонапартом
    Искавшие чужой земли.

    Напомним, чтоб не забывали,
    Как на ноябрьском холоду
    Мы прочь штыками выбивали
    Их в восемнадцатом году...

    Как мы уже тогда их били,
    Пусть вспомнят эти господа,
    А мы сейчас сильней, чем были,
    И будет грозен час, когда,

    Не забывая, не прощая,
    Одним движением вперед,
    Свою отчизну защищая,

    В общем, как пелось в одной из самых популярных тогдашних наших песен, — «Били, бьем и будем бить!»

    Но тут, словно бы спохватившись, он вспоминает, что в Германии живут не только помещики и капиталисты, но и наши кровные братья — пролетарии.

    Как с этим быть?

    А очень просто:

    Настанет день, когда свободу
    Завоевавшему в бою,
    Фашизм стряхнувшему народу
    Мы руку подадим свою.

    В тот день под радостные клики
    Мы будем славить всей страной
    Освобожденный и великий
    Народ Германии родной.

    Мы верим в это, так и будет,
    Не нынче-завтра грохнет бой,
    Не нынче-завтра нас разбудит
    Горнист военного трубой.

    «И если гром великий грянет
    Над сворой псов и палачей,
    Для нас всё так же солнце станет
    ».

    Тем, кто не вспомнит, откуда это, взятое автором в кавычки, заключительное четверостишие (а не вспомнят, я подозреваю, многие), напоминаю: из «Интернационала», тогдашнего советского государственного, а потом партийного гимна.

    Так просто Симонов решил проблему совмещения двух взаимоисключающих идеологических «парадигм». Решение, конечно, искусственное. По правде говоря, даже довольно-таки топорное. Но худо ли, хорошо ли, концы были сведены с концами. Выход из непростого, казалось бы, даже неразрешимого противоречия был найден.

    А год спустя явилась на свет другая историческая поэма Симонова: «Суворов». (Фрагмент из нее появился в «Литературной газете» 15 октября 1938 года, полностью поэма была напечатана в 1939-м, в 5—6 номере «Знамени».) И тут уж он обошелся без «Интернационала».

    * * *

    В речи на параде Красной Армии 7 ноября 1941 года, произнесенной с трибуны Мавзолея перед войсками, которые, выслушав напутствия вождя, прямо с этого парада двинутся на фронт, Сталин вспомнил 1918 год:

    ► Бывали дни, когда наша страна находилась в еще более тяжелом положении. Вспомните 1918 год, когда мы праздновали первую годовщину Октябрьской революции. Три четверти нашей страны находились тогда в руках иностранных интервентов. Украина, Кавказ, Средняя Азия, Урал, Сибирь, Дальний Восток были временно потеряны нами. У нас не было союзников, у нас не было Красной Армии, — мы ее только начали создавать, — не хватало хлеба, не хватало вооружения, не хватало обмундирования. 14 государств наседали тогда на нашу страну. Но мы не унывали, не падали духом. В огне войны организовали тогда мы Красную Армию и превратили нашу страну в военный лагерь. Дух великого Ленина вдохновлял нас тогда на войну против интервентов. И что же? Мы разбили интервентов, вернули все потерянные территории и добились победы...

    Дух великого Ленина и его победоносное знамя вдохновляют нас теперь на Отечественную войну так же, как 23 года назад.

    (И. Сталин. О Великой Отечественной войне Советского Союза. М., 1950).

    А закончил он эту, наверно, самую знаменитую свою речь так:

    ► Пусть вдохновляет вас в этой войне мркественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Димитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!

    Мало кто из тех, кто слушал тогда эту его речь (а слушала ее, затаив дыхание, вся страна), обратил внимание на то, что между этими «Пусть вдохновляет...» и «Пусть осенит...» было некоторое — и немалое — противоречие. И не только потому, что любая несообразность, вылетавшая из уст Сталина, давно уже воспринималась всеми как откровение. Противоречие это не было замечено, потому что к восприятию этой очевидной несообразности страна к тому времени уже была готова.

    В докладе «24-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции», который Сталин прочитал днем раньше той речи, в которой объединил победоносное знамя Ленина со знаменами, под которыми сражались русские генералы и князья, содержалось одно весьма любопытное признание, которое — и тогда, да и потом — тоже мало кем было замечено. Объясняя, что гитлеровцы, именующие свою партию национал-социалистической, не имеют на это права, так как никакими социалистами на самом деле они, конечно, не являются, он в том же тоне и в тех выражениях подчеркнул, что не только социалистами, но и националистами в собственном смысле этого слова они тоже называться не могут:

    ► Можно ли считать гитлеровцев националистами? Нет, нельзя. На самом деле гитлеровцы являются теперь не националистами, а империалистами. Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т. п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т. д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской.

    (Там же).

    По тону и точному смыслу этого высказывания получается, что быть империалистом, конечно, очень нехорошо, а националистом, в сущности, не так уж и плохо.

    Сталин, конечно, так прямо сказать это не мог, да и не хотел. Но — проговорился.

    Советский идеологический иконостас являл собою тогда весьма странное зрелище: рядом с Суворовым и Кутузовым на нем по-прежнему красовались изображения предводителей крестьянских бунтов и восстаний — Степана Разина, Ивана Болотникова, Емельяна Пугачева. И мало кому при этом приходило в голову, что плененного Пугачева привез в Москву в железной клетке не кто иной, как вот этот самый Суворов.

    Поворот от революционной идеологии к национальной — можно даже сказать националистической, — как мы знаем, был начат давно. Но не только сам этот поворот, но и перечень имен «наших великих предков», которые призваны были вдохновлять советских воинов в войне с немецко-фашистскими захватчиками, тоже был определен Сталиным еще в предвоенные годы.

    Вслед за Александром Невским, фильм о котором, конечно же, был заказан Эйзенштейну самим Сталиным, тоже по личному указанию вождя были возведены на пьедестал убранные ранее с центра Красной площади на ее обочину Кузьма Минин и Дмитрий Пожарский.

    Произошло это в весьма торжественной обстановке 2 апреля 1939 года на премьере поставленной в Большом театре — тоже по его личному указанию — оперы «Иван Сусанин».

    ► Миша был в Большом, где в первый раз ставили «Сусанина» с новым эпилогом.

    Пришел после спектакля и рассказал нам, что перед эпилогом Правительство перешло из обычной правительственной ложи в среднюю большую (бывшую царскую) и оттуда уже досматривало оперу.

    Публика, как только увидела, начала аплодировать, и аплодисмент продолжался во все время музыкального антракта перед эпилогом. Потом с поднятием занавеса, а главное, к концу, к моменту появления Минина, Пожарского — верхами. Это все усиливалось и, наконец, превратилось в грандиозные овации, причем Правительство аплодировало сцене, сцена — по адресу Правительства, а публика — и туда, и сюда.

    Сегодня я была днем в дирекции Большого, а потом в одной из мастерских и мне рассказывали, что было что-то необыкновенное в смысле подъема, что какая-то старушка, увидев Сталина, стала креститься и приговаривать: вот увидела все-таки! что люди вставали ногами на кресла!

    Говорят, что после спектакля Леонтьев и Самосуд были вызваны в ложу, и Сталин просил передать всему коллективу театра, работавшему над спектаклем, его благодарность, сказал, что этот спектакль войдет в историю театра.

    Сегодня в Большом был митинг по этому поводу.

    (Дневник Елены Булгаковой. М., 1990. Стр. 250).

    Тогда же — не так торжественно, но тоже достаточно внушительно — были подняты и другие исторические фигуры, имена которых потом прозвучали в сталинской речи 7 ноября 1941 года.

    ► Официальная идеология нынешнего Кремля апеллирует к подвигам князя Александра Невского, героизму армии Суворова-Рымникского или Кутузова-Смоленского, закрывая глаза на то, что этот «героизм» опирался на рабство и тьму народных масс и что именно по этой причине старая русская армия оказывалась победоносной только в борьбе против еще более отсталых азиатских народов или слабых и разлагающихся пограничных государств на Западе. При столкновении же с передовыми странами Европы доблестное царское воинство всегда оказывалось несостоятельным. Что до всего этого термидорианцам и бонапартистам? Им необходимы национальные фетиши.

    (Л. Троцкий. Бюллетень оппозиции. 1939, №70. Стр. 4).

    Те же имена назвал Ф. Раскольников в своем «Открытом письме Сталину», где среди других обвинений, предъявленных им «отцу народов», прозвучало обвинение —

    ► ... в насаждении культа исторических русских героев Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казненные маршалы и генералы.

    (Ф. Раскольников. О времени и о себе. Стр. 546).

    Все это я к тому, что Симонов, выбирая героя для новой своей исторической поэмы, руководствовался личными (пусть не прямо к нему обращенными) указаниями и предписаниями вождя.

    Некоторые рудименты революционной идеологии отразились и в этой его поэме.

    Прежде всего в том, что в центре ее размолвка — даже не размолвка, а конфликт — фельдмаршала с царем.

    Но в основе этого конфликта — резкая неприязнь Суворова не к тирании и самодурству Павла, а к его ориентации не на исконно русские военные традиции, а на чужие, западные:

    Здесь все по-прусски, не по нем.
    Царь вышел вместе с ним на площадь,
    Там рядом с Павловым конем

    И, вылетев во весь карьер,
    Поехали вдоль фронта рядом —
    Курносый прусский офицер
    С холодным оловянным взглядом
    И с ним бок о бок старичок,
    Седой, нахохленный, сердитый,
    Одетый в легкий сюртучок
    И в старый плащ, в боях пробитый.
    Нет, он не может отрицать —
    войска отличный вид имели,
    Могли оружием бряцать
    И ноги поднимать умели.
    Не просто поднимать, а так,
    Что сбоку видишь ты — ей-богу! —
    Один шнурок, один башмак,
    Одну протянутую ногу.
    А косы, косы, а мундир,
    Крючки, шнурки, подтяжки, пряжки,
    А брюки, пригнанные к ляжкам

    Но это ничего. Солдат
    Обязан претерпеть лишенья.
    Мундирчик тоже тесноват —
    Неловко в нем ходить в сраженья...
    Но дальше было не до шуток.
    Полк за полком и снова полк —
    И все, как дерево, и жуток
    Вид плоских шляп, кургузых пол,
    Нелепых кос. Да где ж Россия?
    Где настоящие полки,
    Подчас раздетые, босые,
    Полмира бравшие в штыки?
    Фанагорийцы, гренадеры,
    Суворовцы? Да вот они—
    Им дали прусские манеры
    И непотребные штаны;
    Им гатчинцы даны в капралы,
    Их отучили воевать,
    Им старого их генерала

    Он рысью тронул вдоль квадрата
    Молчавших войск. Но за спиной
    Уже кричал ему штабной:
    «Велит вернуться император!»
    — «Скажи царю, что я не волен
    Исполнить то, что он велит.
    Скажи царю: Суворов болен,
    Мол, брюхо у него болит...»

    В этой своей исторической поэме Симонов не так скован идеологией, как в «Ледовом побоище». Но — скован.

    Для наглядности, — чтобы было совсем уже ясно, что я имею в виду, — сравню (все познается в сравнении) приведенный текст с ранним стихотворением Багрицкого, озаглавленным так же, как поэма Симонова, — «Суворов»:

    В серой треуголке, юркий и маленький,
    В синей шинели с продранными локтями, —
    Он надевал зимой теплые валенки
    И укутывал горло шарфами и платками.

    В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы,
    И кучера сидели на козлах в камзолах и фетровых шляпах;
    По вечерам, в гостиницах, веселые девушки пели романсы,
    И в низких залах струился мятный запах...

    По вечерам он сидел у погаснувшего камина,

    Читал французский роман, открыв его с середины, -
    «О мученьях бедной Жульетты, полюбившей знатного синьора».

    Утром, когда пастушьи рожки поют напевней
    И толстая служанка стучит по коридору башмаками,
    Он собирался в свои холодные деревни,
    Натягивая сапоги со сбитыми каблуками.

    В сморщенных ушах желтели грязные ватки;
    Старчески кряхтя, он сходил во двор, держась за перила;
    Кучер в синем кафтане стегал рыжую лошадку, —
    И мчались гостиница, роща так, что в глазах рябило...

    Но иногда по первому выпавшему снегу,
    Стоя в пролетке и держась за плечо возницы,
    К нему в деревню приезжал фельдъегерь
    И привозил письмо от матушки-императрицы.

    «Государь мой, — читал он, — Александр Васильич!
    Сколь прискорбно мне Ваш мирный покой тревожить,
    Вы, как древний Цинциннат, в деревню свою удалились,
    Чтоб мудрым трудом и науками свои владения множить...»

    Он долго смотрел на надушенную бумагу, —

    Затем подходил к шкапу, вынимал ордена и шпагу —
    И становился Суворовым учебников и книжек.

    Мне захотелось сравнить это стихотворение молодого Багрицкого с поэмой молодого Симонова совсем не для того, чтобы решать — или дать возможность решить это читателю, — кто из двух авторов лучше, «художественнее» живописал портрет великого полководца. Смысл и цель этого моего сопоставления (если угодно, даже противопоставления) — в другом.

    Багрицкий — это первое, что бросается в глаза, когда погружаешься в это его стихотворение, — свободен. Свободен и в выборе темы, и в ее трактовке.

    Симонов по рукам и ногам связан идеологией. И, в сущности, не так уж и важно, какая это идеология, — революционная или национально-патриотическая.

    В своего героя он искренне влюблен. Портрет его рисует увлеченно, и портрет этот получается у него живой, исторически и художественно достоверный. Но на протяжении вей поэмы, от первой до последней ее строки, поэта не оставляет забота об идеологической сверхзадаче этого его исторического повествования:

    Вдоль долгих улиц гроб несли.
    На бархате ряды регалий,
    Оркестры медным шагом шли,
    Полки армейские шагали.
    Чтоб этим оскорбить хоть прах,
    В эскорт почетный, против правил,
    В тот день заняв их на смотрах,
    Полков гвардейских не дал Павел.
    Ну, что ж! Суворов, будь он жив,
    Не счел бы это за обиду;
    Он, полстолетья прослужив,
    Привык к походному их виду,
    Он с ними не один редут

    За ним в последнюю дорогу
    Армейские полки идут.

    Кому «полстолетья» служил старый фельдмаршал? Конечно же, не батюшке-царю, который его не терпел. Но и не благоволившей к нему «матушке-императрице». Служил Родине. России.

    А на кой ляд нужны были России те редуты, которые на протяжении полувека он брал со своими чудо-богатырями, — этот невольно возникающий вопрос не обсуждается и даже не ставится. Приказано было брать — и брал. Стало быть, были нужны.

    * * *

    Как уже было сказано, обращение Сталина к теням «наших великих предков», призванным вдохновлять красноармейцев и краснофлотцев в войне с немецко-фашистскими захватчиками, было логическим завершением начатого в 30-е годы поворота от революционной идеологии к державной.

    Но это было только начало. Впереди был новый, еще более крутой поворот.

    Вряд ли есть надобность перечислять главные вехи, главные опознавательные знаки этого нового сталинского курса- они у всех на памяти. Но я все-таки сделаю это. Одно дело — знать и даже держать в памяти каждое из этих исторических событий, и совсем другое — выстроить их в ряд, образующий то, что на тогдашнем партийном языке называлось генеральной линией.

    Итак — вот они, эти опознавательные знаки.

    Роспуск Коминтерна.

    Смена государственного гимна (вместо: «С «Интернационалом» воспрянет род людской...» — «Сплотила навеки великая Русь...»).

    Легализация загнанной в подполье Русской православной церкви.

    Армия надела погоны.

    Были возвращены старые (царские) воинские звания, реабилитировано слово «офицер» (до этого у него было только одно значение: враг, «золотопогонник»).

    Был пересмотрен взгляд на позорную русско-японскую войну. (Поздравляя соотечественников с победой над Японией, Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня».)

    Пересмотрен был официальный взгляд и на «германскую» войну, которую недавно еще именовали «империалистической», а теперь только что не называли священной.

    Вся эта новая «генеральная линия» была увенчана знаменитым тостом Сталина «За русский народ»:

    ► Товарищи, разрешите мне поднять еще один, последний тост.

    Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)

    Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.

    (Правда, 25 мая 1945 г.).

    Это заявление, немыслимое не то что в устах создателя советского государства, но и — лет пять тому назад — в устах самого Сталина, было не просто тостом, произнесенным на банкете, может быть, даже в состоянии легкого подпития. Это была серьезная, хорошо продуманная политическая акция. Перед тем как дать этот текст в печать, Сталин тщательно его выправил. (Стенографическая запись этого тоста с этой собственноручной сталинской правкой опубликована в книге В. А. Невежина «Застольные речи Сталина», М,—СПб., 2003, стр. 470.)

    Не могу тут удержаться от личного воспоминания.

    Моим соседом по коммуналке был старый большевик Иван Иванович Рощин. Кажется, он даже участвовал в штурме Зимнего дворца. Я любил с ним разговаривать. А он любил рассказывать о том, при каких обстоятельствах случалось ему близко видеть всех вождей Октября. И Ленина, и Троцкого (не боялся произнести вслух это страшное имя). О Сталине при этом он выразился так:

    — А этого, нынешнего Хозяина, сколько раз видел.

    Сказано это было довольно пренебрежительно.

    Но в тот день, когда в «Правде» появился тост Сталина «За русский народ», он ликовал.

    А на мое замечание, что воевали не только русские, что в нашей стране все нации равны, и не надо бы Сталину особо выделять какую-то одну нацию, ответил, почему-то перейдя на шепот:

    — Что ты! Да ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!

    В двадцатые и даже в тридцатые годы так оно, наверно, и было. Сказать: «Я русский» тогда было все равно, что сказать: «Я белогвардеец». Но во время войны — еще до сталинского тоста, до него еще надо было дожить! — ситуация резко переменилась. Теперь о своей принадлежности к русской нации можно — даже не можно, а нужно было! — говорить с гордостью. И первым возвестил нам об этом Константин Симонов своей пьесой «Русские люди».

    * * *

    Новая сталинская идеологическая доктрина обозначается в пьесе сразу, в одной из первых ее сцен. Обозначается резко и определенно.

    Командир Красной Армии Сафонов беседует с бывшим царским офицером Васиным. Дело происходит осенью 1941 года. Обороняющий город автобат, которым командует Сафонов, несет большие потери, людей не хватает, и комбат хочет назначить Васина своим начальником штаба.

    ► Штаб Сафонова. Рассвет. Прокуренная комната железнодорожного помещения...

    Открывается дверь. Входит Васин, очень высокий, сутуловатый, с бородой. В штатском пальто, подпоясан ремнем. На плече винтовка, которую он носит неожиданно ловко, привычно.

    Васин. По вашему приказанию явился.

    Сафонов. Здравствуйте, садитесь.

    Васин. Здравия желаю.

    Сафонов. Вы в техникуме военное дело преподаете?

    Васин. Преподавал. Сейчас, как вам известно, у нас отряд.

    Васин. Шесть.

    Сафонов. Да... Садитесь, пожалуйста. Курить хотите?

    Васин (берет папироску). Благодарю.

    Зажигает спичку, закуривает, дает прикурить Сафонову. Прикуривать тянется Ильин. Васин неожиданно тушит спичку. Ильин удивленно смотрит на него. Васин чиркает другую спичку.

    Простите. Старая привычка: третий не прикуривает.

    Сафонов. Блажь. Примета.

    Васин. Не совсем. Это, видите ли, с бурской кампании повелось. Буры — стрелки весьма меткие. Первый прикуривает — бур ружье взял, второй прикуривает — прицелился, а третий прикуривает — выстрелил. Так что вот откуда примета. Почву имеет.

    Сафонов. Вы, я слышал, в Русско-японской участвовали?

    Васин. Так точно.

    Сафонов. И в германской?

    Васин. Так точно.

    Сафонов. А в Гражданской?

    Васин. В запасных полках, по причине инвалидности.

    Сафонов. А в германскую войну, я слышал, вы награды имели?

    Васин. Так точно. Георгия и Владимира с мечами и бантом.

    Сафонов. А чем доказать можете?

    Васин. В данное время не могу, так как с собой не ношу, а доказать могу тем, что храню.

    Сафонов. Храните?..

    Васин. Так точно, храню.

    — это ведь за храбрость давали?

    Васин. Так точно.

    Сафонов (после паузы). Вас Александр Васильевич зовут?

    Васин. Так точно.

    Сафонов. Так вот, Александр Васильевич. Хочу я вас к себе в начальники штаба взять. Как вы считаете, а?

    Васин. Как прикажете.

    Сафонов. Да что ж прикажу... Как здоровье-то ваше? Можете?

    Васин. Полагаю, что могу.

    Сафонов. Город хорошо знаете?

    Васин. Здешний уроженец. Родился здесь в тысяча восемьсот семьдесят девятом году.

    Сафонов (мысленно считая). Однако старый вы уже человек.

    Васин. Совершенно верно.

    Сафонов. А вот опять воевать приходится.

    Васин(пожимая плечами). Разрешите приступить к исполнению обязанностей. Вы приказом отдали?

    Сафонов. Отдам. (К Шуре.) Печатай: «Приказ номер четыре по гарнизону. Начальником штаба обороны города назначаю...» (К Васину.) Ваше как звание-то?..

    (Прислушивается. Прерывает.)

    Слышатся далекие пулеметные очереди.

    Это на лимане, по-моему, а? (Прислушивается.)

    Васин (прислушиваясь). Так точно, на лимане у левого брода....

    Сафонов. Да. (В задумчивости ходит. Васин ждет.)

    Сафонов (спохватившись). Я говорю, вы какое звание в старой армии имели?

    Васин. Штабс-капитан.

    Сафонов. Ну, штабе — этого теперь нету. Значит, капитан. А из Красной Армии с каким званием в запас уволены?

    Васин. В тысяча девятьсот двадцать девятом году, по инвалидности, в должности комбата.

    Сафонов. Ну, комбата теперь тоже нет. Значит, майор. (К Шуре.) Значит, пиши: «... назначаю майора Васина А. В.» (Пауза.) У меня шинели для вас нет. У меня тут только шинель комиссара моего осталась, так вы ее возьмите и носите.

    Васин. Разрешите заметить, все это будет незаконно.

    Сафонов. Знаю, что незаконно. А что же мне прикажете, чтобы у меня начальник штаба вот так, в лапсердаке, ходил? Я вам должен звание присвоить, хотя и права не имею. Коли до наших додержимся, — так и быть, простят они это нам с вами. Что, еще возражать будете?

    Васин. Нет. Разрешите приступить к исполнению обязанностей.

    Сафонов. Приступайте. Пойдем в ту комнату. Я тебе, Александр Васильевич, карту покажу. Только погоди. На дворе-то с утра холодно? Я еще не выходил.

    Васин. Так точно, холодно.

    Сафонов. Шура! У тебя там где-то бутылка стояла, а? (Наливает в жестяные кружки.) Водку пьете?

    Васин молча выпивает.

    Как вижу, лишних слов не любишь?

    Васин. Точно так, не люблю.

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 417-420).

    В этом примечательном диалоге я хочу выделить и особо подчеркнуть две важные детали.

    Первая — это реплика бывшего штабс-капитана о старых своих орденах, которые он хранит.

    Для сегодняшнего читателя в ней нет ничего удивительного. Но в 42-м году, когда была написана эта симоновская пьеса, подтекст ее был предельно внятен. Все знали, что хранить все эти годы царские ордена было небезопасно. И вот — всё переменилось: то, что еще вчера было криминалом, сейчас стало знаком мужества, верности, офицерской доблести и чести. (Сафонов не зря, не без удивления, переспрашивает: «Храните?» — и Васин твердо отвечает: «Храню».)

    Вторая деталь, тоже красноречивая, можно даже сказать, символическая, — шинель убитого комиссара, которую отныне будет носить бывший царский офицер Васин.

    — чужие. (Сталин потом их всех расстрелял, уцелели единицы.)

    Теперь — совсем другое дело.

    Шинель убитого комиссара, отданная Сафоновым бывшему штабс-капитану, означает, что все счеты кончены. Нет уже больше ни своих, ни чужих. Отныне мы все — СВОИ. Все воюем против общего врага.

    Образ бывшего штабс-капитана вылеплен Симоновым выразительно. Достоверно и убедительно тут все, начиная с погашенной им спички и объяснения, почему троим от одной спички прикуривать не полагалось, и кончая последней репликой, подтверждающей, что да, действительно, лишних слов он не любит.

    Чувствуется, что этот человеческий тип был Симонову хорошо знаком. На самом же деле он был не просто ему знаком: среди таких людей он вырос.

    Офицером был родной отец Константина Михайловича (полковником, а потом и генералом). Но отца он не знал и не помнил — когда его мать, Александра Леонидовна Оболенская, рассталась со своим первым мужем, он был совсем мал. Усыновил, вырастил и воспитал его отчим — тоже бывший полковник. До последнего своего дня он оставался для Симонова самым, близким, самым родным ему человеком.

    ► Вообще-то он был Александр Григорьевич Иванишев, но в семейном обиходе именовался дедом Сашей...

    Ему посвящена поэма «Отец», его черты да и облик обнаруживаются у персонажа пьесы «Русские люди»Васина. Вообще у всех отцовских героев — последовательно военных, то есть с юности избравших этот род занятий и имевших или выстроивших в соответствии с ним характер и мировоззрение, вплоть до Серпилина в «Живых и мертвых», есть какие-то черточки дедова кремневого характера. Личность деда оказала большое и четко направленное влияние на характер и мировоззрение отца: любовь к армейскому «что сказано — отрезано», «да — это да, нет — это нет. И спорить бесполезно». Преклонение перед понятием «солдат», жесткое и недвусмысленное представление о солдатском долге как главном долге мужчины. Всю Великую Отечественную, пройденную отцом «от и до», с ним неотступно была память об отчиме и его несгибаемых, не подлежащих сомнению нравственных понятиях солдата.

    ... Вот он передо мной — послужной список Иванишева, подполковника 20-го пехотного Галицкого полка, составленный 28 мая 1917 года, написанный четким и витиеватым писарским почерком. Командир батальона. Кавалер орденов Св. Георгия IV степени с мечами и бантом, Св. Станислава II степени с мечами, Св. Анны III степени с мечами и бантом, Св. Станислава III степени с мечами и бантом. Имеет медали: темно-бронзовую на Александро-Георгиевской ленте, светло-бронзовую на Владимирской ленте и светло-бронзовую на Национальной ленте... Из потомственных почетных граждан Московской губернии, вероисповедания православного, родился 9 августа 1883 года... Казанское реальное и Московское военное училища окончил по первому разряду...

    В армии с 1903 года.

    Унтер-офицер — 1904.

    Подпоручик — 1905.

    Поручик — 1908.

    Штабс-капитан — 1912.

    Капитан (за боевые заслуги) — 1914.

    Подполковник с мая 1916.

    Участвовал в походах и делах против Японии, Австрии, Германии. Трижды ранен. Отдельная запись свидетельствует о безупречном исполнении воинского долга:

    «20 июня 1916 года, у деревни Горный Скробов, командуя 3-м батальоном 20-го пехотного Галицкого полка, при исключительно трудных обстоятельствах, в минуту замешательства и остановки батальона, вызванной выпущенными противником удушливыми газами, он, несмотря на ураганный ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь противника, личным примером ободрил своих солдат, привел их в порядок и во главе батальона вновь двинулся в атаку, преодолев очень широкую полосу искусственных препятствий противника, овладев весьма сильно укрепленным пунктом его позиций, занятие которого имело решающее значение на исход боя, захватив одно орудие...»

    И в конце послужного списка, состоящего из семи пронумерованных листов, подпись командира 20-го Галицкого пехотного полка подполковника Островского.

    Приложено и свидетельство о последнем ранении: 20 июня 1916 года тридцатидвухлетнему подполковнику пулей раздробило кость третьего пальца правой ноги, и был он перевязан и эвакуирован с поля боя...

    «есть кони для войны и для парада» — так вот, деда Саша, безусловно, относился ко второй, непарадной, категории офицеров, был невысокого роста с головой в форме огурца, с высоким, еще увеличенным ранними залысинами лбом и жесткими усами, по мере удаления от военных занятий сокращавшимися в объеме и терявшими франтоватость. По причине отравления газами носил очки — маленькие, в круглой роговой оправе, а читал в годы, что я уже помню, присоединяя к очкам большую лупу. Но выправку имел до самой смерти бравую, спину держал прямо, был гибок, но не гнулся. Всегда ходил в сапогах, лучше старых, сшитых на заказ, чем новых, но массового производства, в полувоенных френчах, галифе и пальто типа шинели или шинели типа пальто, и все попытки купить ему туфли или шубу обычно кончались его жестким «нет».

    (А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 149—153).

    Именно вот в таком штатском «пальто типа шинели», подпоясанном ремнем, впервые является перед нами персонаж; пьесы Симонова «Русские люди», бывший штабс-капитан Васин.

    Смысл моего обращения к симоновскому отчиму как прототипу бывшего штабс-капитана Васина состоит в том, чтобы показать, что пьеса Симонова «Русские люди», — во всяком случае, этот ее сюжетный мотив, — была для Симонова не просто данью политической конъюнктуре. Это была ЕГО — личная, задушевная, в какой-то степени далее домашняя тема, кровными узами связанная с традициями семьи, в которой он вырос, с самыми ранними воспоминаниями детства, с самыми основами его личности. Это была самая надежная предпосылка, — пожалуй, даже гарантия того, что пьеса, — если не вся пьеса, то, по крайней мере, тот ее сюжетный мотив, который связан с судьбой бывшего штабс-капитана, будет написана правдиво, достоверно, так же художественно убедительно, как процитированная выше сцена первого появления этого ее персонажа.

    Но так не вышло.

    Бывший штабс-капитан, а ныне майор Красной Армии Александр Васильевич Васин в финале пьесы погибает. Вот как это изображено:

    ► ... Берег лимана Тревожная музыка близкого боя. Два красноармейца, поддерживая, вводят на сцену Васина. Сажают его.

    Первый красноармеец. Ну, как, товарищ майор?

    Васин. Ничего.

    Второй красноармеец (отодрав рукав рубашки, перевязывает Васину грудь). Ишь, как бежит. Сейчас я стяну, товарищ майор, потуже: легче будет.

    Васин. Кого-нибудь из командиров ко мне.

    Первый красноармеец. Сейчас, товарищ майор. (Уходит.)

    Васин. Седьмая и, кажется, последняя.

    Входит Панин.

    Панин. Александр Васильевич, куда вы ранены?

    Васин. Кто это?

    Панин. Панин.

    Васин. Седьмая и, кажется, последняя. Как там, товарищ Панин?

    Панин. Немцы, видимо, ждали. Их много. Были готовы и встречают.

    Васин. Это хорошо. Хорошо, что встречают. Очень хорошо, что встречают... (Пауза.) А от капитана никого нет?

    Васин. По-моему, нам приказ не меняли: наступать. Сейчас третий взвод подойдет, поведете его.

    Панин. Есть.

    Васин. Вместо меня примите команду.

    Панин. Есть...

    Васин. Я уже плохо слышу. Сильно стреляют, а? Красноармеец. Сильно, товарищ майор.

    Васин. Это хорошо.

    Вбегает лейтенант.

    Лейтенант. Где майор?

    Васин. Я здесь. Откуда?

    Лейтенант. Капитан просил передать, что наши уже у самого моста. Уже идет бой. Вы можете отходить.

    Васин. Хорошо! (Вдруг громким голосом.) Последний раз в жизни хочу сказать: слава русскому оружию! Вы слышите: слава русскому оружию!.. А капитану передайте, капитану передайте, что... (опускается на руки красноармейца.)

    Панин наклоняется над ним, потом выпрямляется, снимает фуражку.

    Панин. А капитану передайте, что майор Васин пал смертью храбрых, сделав все, что мог, и даже больше, чем мог.

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М 1949. Стр. 473-475).

    — чтобы он умирал так декоративно, так помпезно. Все это «не в образе», и вообще, как, бывало, говаривал в таких случаях Михаил Михайлович Зощенко, «маловысокохудожественно», — плоско, плакатно.

    Так же плакатно завершается другая сцена пьесы, в центре которой другой ее персонаж, которому предстоит погибнуть:

    ►Сафонов. Иди сюда,Глоба!

    Глоба встает перед ним.

    Вот какое дело. Пойдешь на ту сторону, найдешь Василия, передашь ему, что взрыв моста отставить. Ясно?

    Сафонов. Сделаешь это...

    Глоба. И обратно?

    Сафонов. Нет, сделаешь это и... потом пойдешь в немецкую комендатуру.

    Глоба. Так.

    Глоба. Понятно.

    Сафонов. Что угодно скажи, но чтобы поверили, что мы у тебя в печенках сидим. Понятно?

    Глоба. Понятно.

    Сафонов. Так. И скажешь им, что бежал ты сюда от этих большевиков, будь они прокляты, и что есть у тебя сведения, что ввиду близкого подхода частей хотим мы из города ночью вдоль лимана прорваться у Северной балки. Ясно? И в котором часу скажешь. Завтра в восемь.

    Сафонов. Ну, они тебя, конечно, в оборот возьмут, но ты стой на своем. Они тебя под замок посадят, но ты стой на своем. Тогда они поверят. И тебя они держать как заложника будут: чтобы ежели не так, то расстрелять.

    Глоба. Ну, а как же выйдет: так или не так?

    Сафонов. Не так. Не так, Иван Иванович, выйдет не так, дорогой ты мой. Но другого выхода у меня нету. Вот приказ у меня. Читать тебе его лишнее, но имей в виду: большая судьба от тебя зависит, многих людей.

    Глоба. Ну, что ж. (Пауза.) А помирать буду, песни петь можно?

    Глоба. Ну, коли можно, так и ладно... Говорят, старая привычка есть: посидеть перед дорогой, на счастье. Давай-ка сядем.

    Все садятся.

    Глоба. Шура!

    Шура. Да?

    Шура наливает ему водки.

    Глоба (выпив залпом, обращается к Шуре). Что смотришь? Это ведь я не для храбрости, это я для теплоты пью. Для храбрости это не помогает. Для храбрости мне песня помогает. (Пожимает всем руки. Дойдя до двери, поворачивается и вдруг запевает: «Соловей, соловей, пташечка». С песней скрывается в дверях.)

    Молчание.

    Сафонов. Ты слыхал или нет, писатель? Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?

    — 466).

    Песня «Соловей, соловей, пташечка...» — старая русская солдатская песня. Запевали ее солдаты в строю, на марше. Получается, что, попрощавшись с товарищами и уходя от них на верную смерть,Глоба не идет, а шагает строевым шагом, марширует.

    Выглядит это довольно искусственно. Я бы даже сказал — фальшиво.

    Тут уместно вспомнить «теорию жеста» А. Н. Толстого, к которой я уже обращался однажды на страницах этой книги.

    Размышляя о том, как добиться, чтобы реплика персонажа была живой, яркой, индивидуальной, чтобы произнесший ее человек вставал за ней во всей своей пластической реальности, — зримости и осязаемости своего физического бытия, Алексей Николаевич писал:

    ► Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения. За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.

    (А. Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Т. 13. Стр. 413).

    «Жест» Глобы, уходящего на смерть, фальшив, потому что он порожден не художественным зрением (пользуясь словом А. Н. Толстого, «галлюцинацией») создавшего этот образ писателя, а сугубо внешней, навязанной автором персонажу «сверхзадачей». Ну, а уж о последней патетической реплике Сафонова («Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?») нечего и говорить. Станиславский, случись ему ставить эту симоновскую пьесу, тут просто бы взревел: «Не верю!!!»

    В сущности, вся эта пьеса Симонова — о том, «как русские люди на смерть уходят». Об этом — каждая ее сцена, каждая разворачивающаяся перед зрителем драматическая коллизия. И в этой жирной точке над «i» нет никакой внутренней, художественной необходимости. Она — антихудожественна.

    — как раковая опухоль, съедающая здоровую ткань. Идеология несовместима с художественной правдой, она ее убивает. Идеология убивает (разрушает) даже неподдельный, подлинный художественный дар.

    * * *

    В пьесе иногда удается выдать ложь за правду. Талантливый актер может и фальшивую реплику наполнить живым чувством, сделать правдивой. Нередко, впрочем, ему приходится для этого изменять, исправлять ее.

    В пьесе Корнейчука «Платон Кречет» заглавный ее герой (он — хирург), сделав сложную операцию, выходит из операционной и торжественно возглашает:

    — Жизнь народного комиссара спасена!

    Так это написано у Корнейчука, и так произносил эту реплику игравший Платона Кречета Болдуман.

    — актер совсем другого класса — произнести ее не смог. На свой страх и риск заменил своей: выходя из операционной, произносил устало, раздумчиво:

    — Есть основания надеяться, что операция прошла благополучно...

    Что-то в этом роде.

    Спасена таким образом была не только жизнь народного комиссара, но и «маловысокохудожественная», фальшивая сцена.

    На театральных подмостках такие чудеса возможны. Не знаю, возможны ли они в художественной прозе. Полагаю, что нет. Но одно знаю твердо: в поэзии это дело совершенно невозможное.

    Ориентация на русскую национальную идею не была для Симонова чистой конъюнктурой. Этот новый сталинский политический курс нашел в его душе живой отклик. В немалой степени этому способствовали и реалии первых месяцев войны, нашедшие отражение в одном из самых знаменитых и самых пронзительных тогдашних его стихотворений:

    Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
    Как шли бесконечные, злые дожди,
    Как кринки несли нам усталые женщины,


    Как слезы они вытирали украдкою,
    Как вслед нам шептали: «Господь вас спаси!»
    И снова себя называли солдатками,
    Как встарь повелось на великой Руси.


    Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
    Деревни, деревни, деревни с погостами,
    Как будто на них вся Россия сошлась,

    Как будто за каждою русской околицей,

    Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
    За в бога не верящих внуков своих...

    Ты знаешь, наверное, все-таки родина —
    Не дом городской, где я празднично жил,

    С простыми крестами их русских могил.

    По русским обычаям, только пожарища
    На русской земле раскидав позади,
    На наших глазах умирают товарищи,


    Нас пули с тобою пока еще милуют.
    Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
    Я все-таки горд был за самую милую,
    За горькую землю, где я родился,


    Что русская мать нас на свет родила,
    Что, в бой провожая нас, русская женщина
    По-русски три раза меня обняла.

    В искренности этого стихотворения, подлинности выплеснувшегося в нем чувства сомневаться не приходится. Но есть в нем некоторый — не то чтобы нарочитый, искусственный, но все-таки и не совсем естественный нажим на слова «Русь», «Россия», «русский», «русская», «по-русски»...

    В процитированных четверостишиях эти слова возникают и повторяются девять раз.

    Что-то в этом все-таки есть ненормальное.

    Тут уместно еще раз вспомнить то, о чем говорил мой сосед Иван Иванович Рощин. «Двадцать лет, — пожаловался он мне, — я боялся сказать, что я русский!»

    — запрет снят. Можно, наконец, выговориться. Выкричаться.

    Но главное тут, конечно, не это.

    Главное — то, что национальное чувство, сознание своей «русскости» было тогда до предела обострено ненавистью к вторгшемуся на родную землю иноземному захватчику, немцу. Не «фашисту», а именно — немцу.

    Это сознание, это чувство, которое владело миллионами русских людей, тоже выразил Симонов. Выразил с такой яростью и силой, с какой не сделал это никто, кроме него. (Разве только Эренбург.)

    Если дорог тебе твой дом,

    Под бревенчатым потолком
    Где ты, в люльке качаясь, плыл;

    Если дороги в доме том
    Тебе стены, печь и углы,

    В нем исхоженные полы...

    Если ты не хочешь, чтоб пол
    В твоем доме немец топтал,
    Чтоб он сел за дедовский стол


    Если мать тебе дорога —
    Тебя выкормившая грудь,
    Где давно уже нет молока,
    Только можно щекой прильнуть,


    Чтобы немец, ее застав,
    По щекам морщинистым бил,
    Косы на руку намотав;

    Чтобы те же руки ее,

    Мыли немцу его белье
    И стелили ему постель...

    Если ты не хочешь отдать
    Ту, с которой вдвоем ходил,

    Ты не смел — так ее любил, —

    Чтобы немцы ее живьем
    Взяли силой, зажав в углу,
    И распяли ее втроем,


    Чтоб досталось трем этим псам
    В стонах, в ненависти, в крови
    Всё, что свято берег ты сам
    Всею силой мужской любви...


    Если ты ее не спасешь;
    Знай: никто его не убьет,
    Если ты его не убьешь...

    Если немца убил твой брат,

    Это брат и сосед твой мстят,
    А тебе оправданья нет.

    За чужой спиной не сидят,
    Из чужой винтовки не мстят,

    Это он, а не ты, солдат.

    Так убей же немца, чтоб он,
    А не ты на земле лежал,
    Не в твоем дому чтобы стон,


    Пусть исплачется не твоя,
    А его родившая мать,
    Не твоя, а его семья
    Понапрасну пусть будет ждать.


    Так убей же его скорей!
    Сколько раз увидишь его,
    Столько раз его и убей!

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 137-139).

    «Библиотеки поэта», собравшем главные его стихи, стихотворение это называется: «Если дорог тебе твой дом...» Но тогда, в тот год, когда явилось на свет, оно называлось иначе: «Убей его!»

    И звучало иначе. Совсем не так, как в этом, вышедшем полвека спустя, его однотомнике. (И не только в нем: в однотомнике «Библиотеки поэта» стихотворение было перепечатано из издания 1948 года, стало быть, изменения, которые внес в его текст автор, были сделаны еще вон когда!)

    Редакторская правка, которой после войны подверг это стихотворение автор, была как будто не так уж велика. Она свелась к замене только одного слова. Всюду, где в тексте 42-го года упоминалось слово «немец», теперь стояло — «фашист». В 1942 году, где бы ни печаталось это стихотворение (а печаталось оно в разных изданиях), никаких «фашистов» не было и быть не могло. И не только потому, что так тогда не говорили, а потому, что именно слово «немец» отвечало самой сути, самому духу этого стихотворения. Гадливое чувство, брезгливость, которую испытывает лирический герой при мысли, что руки его матери будут мыть немцу его белье и стелить ему постель, вызывает у него не «фашист», а именно немец.

    Это чувство было реальным, подлинным. И владело оно тогда многими.

    Вот как «зафиксировал» его Борис Слуцкий в одном из своих военных стихотворений.

    — «Госпиталь»:

    Здесь
    ставший клубом
    бывший сельский храм —
    лежим
    под диаграммами труда,


    На глиняном истоптанном полу
    томится пленный,
    раненный в живот.
    Под фресками в нетопленом углу


    Напротив,
    на приземистом топчане,
    Кончается молоденький комбат.
    На гимнастерке ордена горят.

    Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.)

    Он требует, как офицер, как русский,
    как человек, чтоб в этот крайний час
    зеленый,

    ржавый
    унтер прусский
    не помирал меж нас!

    Он гладит, гладит, гладит ордена,

    гладит гимнастерку
    и плачет,
    плачет,
    плачет

    что эта просьба не соблюдена.

    Лежит подбитый унтер на полу...
    и санитар его, покорного,
    уносит прочь, в какой-то дальний зал,

    своею смертью черной
    комбата светлой смерти
    не смущал.

    И снова ниспадает тишина,

    — Так вот оно.
    какая
    здесь
    война!

    не нравится
    она —
    попробуй
    перевоевать

    Симонов однажды сказал (не сказал, а написал, даже напечатал), что выше всех стихов о войне, в том числе и своих собственных, ценит военные стихи Слуцкого. Они ему особенно близки, и он хотел бы, если бы смог, быть их автором. Думаю, что не в последнюю очередь он имел при этом в виду вот это его стихотворение.

    Но военные стихи Слуцкого были написаны потом. А военные стихи Симонова — тогда. Когда полстраны было под немцами. И мало что из написанного в то время — и в стихах, и в прозе, — не только популярностью, но и силой воздействия на умы и души миллионов людей могло сравниться с стихотворением Симонова «Убей его».

    Если ты отца не забыл,
    Что качал тебя на руках,
    Что хорошим солдатом был
    И пропал в карпатских снегах,


    За отчизны твоей судьбу;
    Если ты не хочешь, чтоб он
    Перевертывался в гробу,

    Чтоб солдатский портрет в крестах

    И у матери на глазах
    На лицо ему наступал...

    Пропал «в карпатских снегах». Речь, стало быть, о войне 14-го года. Ни Волге, ни Дону немцы тогда не угрожали, и судьба отчизны, — как в эту, Отечественную, — тогда на волоске не висела. И «солдатский портрет в крестах» вряд ли мог красоваться на стене — хоть городской квартиры, хоть крестьянской избы. Хранить — да еще открыто вешать на стену — такие портреты, как уже было говорено, тогда было смертельно опасно.

    Это была — та же, что в «Русских людях», — уже привычная для Симонова дань новому сталинскому политическому курсу, новой сталинской идеологии.

    «фашисту») была не идеологией, а чувством. И не будь это чувство искренним, не было бы и стихотворения.

    Вот почему не надо было бы ему в послевоенных изданиях этого стихотворения менять «немцев» на «фашистов».

    Конечно, сделал он это не по своей воле, а под давлением изменившихся обстоятельств.

    «немцев», не заменишь их «фашистами», — печататься (перепечатываться) это стихотворение не будет.

    И все-таки не надо было бы ему на это соглашаться.

    * * *

    Представим себе на минуту, что под давлением тех же изменившихся обстоятельств Симонову предложили бы переменить название написанной в том же 42-м году знаменитой его пьесы. Назвать ее не «Русские люди», а — «Советские люди». Ну, и, разумеется, внести в ее текст некоторые, совсем небольшие изменения. Чтобы Глоба уходил на смерть, запевая не «Соловей, соловей, пташечка», а, скажем, «Широка страна моя родная...», а Сафонов при этом бы восклицал: «Ты слыхал или нет, писатель? Ты слыхал или нет, как советские люди на смерть уходят?»

    Все это, конечно, отдавало бы фальшью, но НЕ БЫЛО БЫ НЕПРАВДОЙ.

    Потому что герои этой симоновской пьесы по самой своей сути действительно СОВЕТСКИЕ ЛЮДИ:

    ►Сафонов(входя). А, писатель! Здорово.

    Панин. Привет.

    Сафонов. Шура! Выдь-ка на минутку.

    Шура выходит.

    Тут у нас есть теперь, писатель, дело такое. Сил нету больше. Мало сил. Ты себя к этой мысли приучил, что помирать, может, тут придется, вот в этом городе, а не дома? И вот сегодня-завтра, а не через двадцать лет. Приучил?

    Сафонов. Это хорошо. Жена у тебя где?

    Панин. Не знаю. Наверно, где-нибудь в Сибири.

    Сафонов. Да. Она в Сибири, а ты вот тут. «В полдневный жар в долине Дагестана... и снилось ей»... В общем, ей и не снилось, какой у нас тут с тобой переплет выйдет. Положение такое, что мне теперь писателей тут не надо, так что твоя старая профессия отпадает. (Пауза.) Член партии?

    Панин. Кандидат.

    Панин. Да... но...

    Сафонов. Да — это правильно, а но — это уже излишнее. Мне, кроме тебя, некого. А ты — человек с образованием, тебе легче незнакомым делом заниматься. Но чтоб никакой этой мягкости. Ты забудь, что ты писатель.

    Панин. Я не писатель. Я журналист.

    Сафонов. Ну, журналист, — все равно, забудь.

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 421-422).

    Тут сразу возникает вопрос: а полномочен ли Сафонов сделать журналиста начальником особого отдела? Такие назначения вроде не по его ведомству.

    Ну, ладно. В конце концов, присвоить бывшему штабс-капитану звание майора он тоже не имеет права.

    Гораздо интереснее тут совсем другой вопрос: а на кой ляд нужен ему в этих чрезвычайных, гибельных обстоятельствах начальник особого отдела?

    — на свою голову! — еще и начальник особого отдела? Уж без него-то обойтись, наверно, было бы можно?

    Оказывается, нет, нельзя. Никак нельзя.

    И вот почему

    ► Оказалось, что особист Обносов,
    Капитан двухсаженного роста с широким лицом,

    Оказалось, что страшный особист Обносов
    Обладает бабьим, рыхлым телосложеньем
    И чуть ли не по-бабьи плачет над сейфом,
    В котором хранится величайшая ценность державы:

    Ибо кадры, как учит нас вождь, решают все.

    ----------

    — Есть информация, товарищи командиры,
    Сказал Обносов тебе и Заднепруку,

    Уже не донская текла, а моздокская степь.
    — Есть информация, товарищи командиры:
    Помазан вчера сжег свой партийный билет.
    Это видел собственными глазами

    Наблюдавший за ним по моему указанию:
    Был сигнал.
    Предлагаю: ночью созвать отряд,
    Вам, товарищ майор, осветить обстановку,

    — Слушай, Обносов, — лениво сказал Заднепрук,
    С присвистом воздвигая в три яруса брань, —
    Потом разберемся. Дай, выйдем к своим.
    Надоел, ты, Обносов. Надоел.

    А нужен ты армии, чего скрывать,
    Как седлу переменный ток.
    — Что вы такое говорите, — вскричал Обносов
    И онемел, и лишь губы дрожали

    Кукольные стекляшки базарной выделки,
    И его широкое, белое, как тесто, лицо
    Впервые, — или тебе так показалось? —
    Исказилось разумной, человеческой болью.
    — Седлу — переменный ток... Что вы без меня?
    Трусы, изменники Родины, дезертиры,

    ----------

    Окружение? Не случайно!
    А в моем-то сейфе — знамя дивизии,

    Со мной вы кто? Военная часть.
    А кто без меня? Горько слушать,
    Не заслужил, товарищ майор.
    Говорю вам не как командиру отряда,

    (С. Липкин. Техник-интендант. В кн.: С. Липкин. Воля. Анн-Арбор. Мичиган, 1981. Стр. 140-141).

    В романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» военного комиссара Крымова посылают в «дом Грекова». (Это легендарный «дом Павлова», о котором написаны десятки военных очерков, статей, стихов.) Посылают, чтобы он «по-партийному» разобрался с этой анархической вольницей, о которой говорят, что это — «не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна».

    И Крымов начинает разбираться:

    ► Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил:

    — А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их ликвидировать после войны?

    — Оно бы неплохо докладик на этот счет, — сказал Греков.

    — Я не лекции пришел к вам читать, — сказал Крымов. — Я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину.

    — Преодолевайте, — сказал Греков. — А вот кто будет немцев преодолевать?

    — Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить.

    — Что ж, преодолевайте, — сказал Греков. — Варите кашу.

    Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил:

    — А понадобится, и вас, Греков, с большевистской кашей съедят.

    В устах Крымова — это не пустая угроза. И Греков это понимает.

    Когда стемнело и они остались одни, Крымов завел с «управдомом» (так все звали Грекова) откровенный разговор:

    ► — Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?

    Греков быстро, снизу вверх, — он сидел, а Крымов стоял, — посмотрел на него и весело сказал:

    — Свободы хочу, за нее и воюю.

    — Мы все ее хотим

    — Бросьте, — махнул рукой Греков. — На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.

    — Не шутите, товарищ Греков, — сказал Крымов. — Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. А у меня впечатление, что люди ляпают и на вас оглядываются, как бы ждут вашего одобрения. Вот этот, что высказался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите — я вам так же прямо говорю: шутить не буду.

    — Насчет колхозов, что ж тут такого? Действительно, не любят их, вы это не хуже меня знаете.

    — Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?

    — А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть?

    — Что это «все»?

    — Все. Всеобщую принудиловку...

    «Управдом» Греков и этот сапер с головой, перевязанной окровавленным грязным бинтом, — вот они, настоящие-то русские люди. А герои пьесы Симонова —Панин, Ильин,Сафонов, — с какой стороны на них ни посмотри, — люди советские.

    Конечно, изменив название своей пьесы, назвав ее, если бы на него надавили, «Советские люди», Симонов нанес бы ей некоторый урон.

    Но поменяв в 1948 году в стихотворении, написанном в апреле 42-го, «немцев» на «фашистов», он не просто урон нанес этому своему стихотворению. Он его убил.

    * * *

    В том же 1948 году, когда в своем стихотворении «Убей его» он поменял «немцев» на «фашистов», Симонов написал стихотворение «Немец»:


    Пел немец, раненный в Испании,
    По обвинению в измене
    Казненный за глаза заранее,
    ----------


    Стоял он, шрамом изуродованный,
    Как документ Сопротивления,
    Вдруг в этом зале обнародованный.
    Он пел в разрушенном Берлине

    Всё, что внутри, как в карантине,
    Сидело в нем семь лет молчания.

    Менялись оболочки тела,
    Походки, паспорта и платья.

    В нем песня еле слышно пела,
    Она охрипла и болела,
    Она в жару на досках билась,
    Она в застенках огрубела


    Она явилась в этом зале,
    Где так давно ее не пели.
    Одни, узнав ее, рыдали,
    Другие глаз поднять не смели


    Все видели, она одета
    Из-под Мадрида, прямо с фронта:
    В плащ и кожанку с пистолетом
    И тельманку с значком Рот-Фронта.

    Не пел ее, а шел в сраженье,
    И пересохших губ движенье,
    Как ветер боя, лиц касалось.

    Мы шли с концерта с ним, усталым,

    По тем разрушенным кварталам,
    Где я шел в мае в сорок пятом.

    Я с этим немцем шел, как с братом,
    Шел длинным каменным кладбищем,
    — взятым и проклятым,
    Сегодня — просто пепелищем.

    И я скорбел с ним, с немцем этим,
    Что, в тюрьмы загнан и поборот,
    Давно когда-то, в тридцать третьем,

    Опять поворот на сто восемьдесят градусов. Революционная, интернационалистская идеология реанимирована, национальная забыта, отброшена (или отложена до иных времен).

    Конечно, это стихотворение было искренним. Испания, сопротивляющийся, не сдающийся Мадрид, интербригады, интернациональное пролетарское братство, — для Симонова все это не было конъюнктурой. Это была для него — своя, родная, глубоко и кровно задевающая его тема.

    Но обращаясь к ней вновь, он выполнял очередное сталинское «поручение».

    За две недели до штурма Берлина, накануне долгожданной нашей победы в «Правде» появилась статья тогдашнего начальника Управления и агитации ЦК ВКП(б) Г. Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Ни для кого не было тайной (это было очевидно, да и не скрывалось), что написана и напечатана она по личному указанию Сталина.

    Во-первых, надо было показать непомерно возвысившемуся в годы войны Эренбургу — не только ему, конечно, но и всем его читателям и почитателям (а их у него тогда были миллионы), — «кто хозяин в доме». (В главе «Сталин и Эренбург» об этом написано подробно.) Но эта задача была не единственная. Пожалуй, даже не главная. Главная же состояла в том, что это был сигнал, поданный всей тогдашней гигантской советской пропагандистской машине:

    ► Тов. Эренбург пишет в своих статьях, что Германии нет, есть лишь «колоссальная шайка». Если признать точку зрения т. Эренбурга правильной, то следует считать, что все население Германии должно разделить судьбу гитлеровской клики.

    Незачем говорить, что т. Эренбург не отражает в данном случае советского общественного мнения. Красная Армия, выполняя свою великую освободительную миссию, ведет бои за ликвидацию гитлеровской армии, гитлеровского государства, гитлеровского правительства, но никогда не ставила и не ставит своей целью истребить немецкий народ. Это было бы глупо и бессмысленно. Когда гитлеровцы фальсифицируют позицию наших войск, нашего государства и вопят, будто бы Красная Армия истребляет всех немцев поголовно, — это понятно. Правящая фашистская клика пытается использовать этот лживый довод для поднятия всего немецкого населения на борьбу против союзных войск, против Красной Армии и тем самым продлить существование преступного и прогнившего фашистского строя. Когда же с подобными взглядами выступают настоящие антифашисты, активные участники борьбы против гитлеровской Германии, это является странным и непонятным. Советский народ никогда не отождествлял население Германии и правящую в Германии преступную фашистскую клику. Товарищ Сталин говорил: «Было бы смешно отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остается»...

    В полном соответствии с этой советской точкой зрения находятся и решения Крымской конференции, в которых говорится: «В наши цели не входит уничтожение германского народа». Только тогда, когда нацизм и милитаризм будут искоренены, будет надежда на достойное существование для германского народа и место для него в сообществе наций.

    Красной Армии и войск союзников за сохранение фашистских порядков, не будет никакой пощады.

    В своей статье «Хватит?» т. Эренбург правдиво и сильно описал кровавые злодеяния немцев на нашей священной земле. Но, к сожалению, из бесспорных фактов т. Эренбург вывел ошибочные заключения.

    (Г. Александров. Товарищ Эренбург упрощает. Правда. 14 апреля 1945 г.).

    Все это впрямую задевало не одного Эренбурга. Но первым в ряду тех, кто, вслед за Эренбургом, «из бесспорных фактов вывел ошибочные выводы», был, конечно, Симонов с его призывом убивать немцев всех подряд, не разбираясь, кто там из них фашист, а кто антифашист:

    Сколько раз увидишь его,

    Ясно и определенно было дано понять, что убивать немцев, конечно, нужно. Но — не всех, а только тех, «которые ведут и будут вести борьбу за сохранение фашистских порядков».

    Так обстояло дело в апреле 1945 года. А в 1948-м, когда дело уже шло к возникновению нового Германского государства (о его создании будет объявлено год спустя и возглавит его один из основателей Германской коммунистической партии Вильгельм Пик), — тут уж самое время было вспомнить о том, что и при Гитлере в Германии были не только поддерживающие нацистов, и даже не только малодушные обыватели, покорно подчинившиеся нацистским порядкам, но и несдавшиеся антифашисты, пламенные борцы с ненавистным им гитлеровским режимом.

    В это время (в конце сороковых, начале пятидесятых) картина мира была уже не такой, какой она была во время войны и даже перед войной, когда СССР обрастал новыми территориями (Западная Украина, Западная Белоруссия, Молдавия, Литва, Латвия, Эстония). Советский Союз стал супердержавой. Эта гигантская сталинская империя вобрала в себя страны Восточной Европы, а позже обосновалась и за океаном, под самым носом у Америки (Куба). На официальном советском политическом языке того времени это называлось: «Лагерь мира и демократии».

    Эта новая политическая карта Европы (не только Европы, мира) нуждалась в идеологическом обеспечении. И ничего лучшего, ничего более удобного, чем реанимация идеологии мировой революции и пролетарского интернационализма, выдумать было нельзя. (Да Сталину это было и не нужно: слегка перелицованная, подновленная, старая эта идеология тут вполне ему годилась.)

    «Нас вырастил Сталин на верность народу...») были отменены и страна оказалась без гимна (осталась только музыка, без текста, в народе это называлось: «Песня без слов»), начальство решило заказать поэтам новый текст. Для выполнения этого партийного задания были мобилизованы все главные советские стихотворцы — от Твардовского до Грибачева.

    В варианте Твардовского сочиненный им, повторяющийся после каждого нового куплета припев звучал так:

    Взвивайся, ленинское знамя,
    Всегда зовущее вперед,
    Уже идет полмира с нами,
    — весь мир пойдет.

    Надежда на то, что раньше или позже («настанет день») весь мир, все человечество встанет под ленинское знамя, и тогда, в 1961 году, когда сочинялись эти строки, не оставляла поэта, хотя, по правде говоря, оснований для таких надежд давно уже не было. Но это была и дань официальной тогдашней советской идеологии.

    В Москве чуть ли не через каждый квартал стали мелькать новые названия улиц: «Улица Георгиу-Деж», «Улица Хулиана Гримау», «Улица Куусинена». Целый город на Волге получил имя «Тольятти».

    Площадь, на которую выходит дом, в котором я живу, стала называться «площадью Тельмана», и в центре ее был воздвигнут аляповатый памятник этому «вождю немецкого пролетариата». Безвкусная уродливая статуя эта до сих пор маячит перед моими окнами.

    Симонов эту новую очередную смену декораций (точнее — возврат к старой) угадал и выразил раньше других. Как и во многих других ситуациях — и раньше, и потом, — он и тут оказался первым.


    Как мы собрались в школе на рассвете,
    Когда их суд в Бостоне убивал —
    Антифашистов Сакко и Ванцетти;

    Как всем фашистам отомстить за них

    И в городе своем и в ста других
    Их именами улицы назвали.

    Давным-давно в приволжском городке
    Табличку стерло, буквы откололо,

    На Сакко и Ванцетти наша школа.

    Но бывшие ее ученики
    В Берлине, на разбитом в пыль вокзале,
    Недолго адрес школы вспоминали,

    И «Сакко и Ванцетти» надписали,

    Имперской канцелярии огнем
    Недаром мы тот адрес освещали;
    Два итальянских слова... Русский дом...

    Дождутся, чтоб мы в городке своем
    Ту улицу переименовали!..

    С того дня, как той улице — и сотням других — дали имя Сакко и Ванцетти, — минула целая эпоха. И «табличку стерло, буквы откололо». Но сейчас настало время обновить ту старую табличку, восстановить отколовшиеся буквы. Может быть, даже повесить другую, новую, более прочную и красивую, — но с теми же именами.

    И снова я вспомнил про это,

    Что ночью в Италии где-то
    Народом казнен Муссолини,

    Когда б они жили на свете,
    Всегда впереди, где опасней,

    Его изловили для казни!

    Я вспомнил об этом сегодня,
    Когда в итальянской палате
    Христьянский убийца и сводник


    Нет, черному делу 6 не сбыться,
    Будь там он в мгновения эти, —
    Наверно, под локоть убийцу
    Толкнул бы товарищ Ванцетти!..


    На всё, что творится на свете;
    Напрасно убийца надеяться станет
    За давностью быть не в ответе...

    И сами еще мы здоровия стойкого,

    По улице Кирова,
    Улице Войкова,
    По улице Сакко-Ванцетти.

    1948

    В 20-е и 30-е годы Москва (Кремль, Красная площадь) воспринималась поэтами (самыми разными, — от Маяковского до загнанного в угол Мандельштама) как :

    Начинается Земля
    Как известно, от Кремля.

    В. Маяковский

    Да, я лежу в земле, губами шевеля,

    На Красной площади всего круглей земля
    И скат ее твердеет добровольный...

    О. Мандельштам

    Во время войны она стала символом Родины, сердцем России («Велика Россия, а отступать некуда..»).

    Как всегда, первым понял, угадал, почувствовал это Симонов. И не только понял и угадал, но и сумел выразить:

    Полночь бьет над Спасскими воротами,
    Хорошо, уставши кочевать,
    И обветрясь всякими широтами,


    Чтобы не видениями прошлыми
    Шла она в зажмуренных глазах,
    А вот просто — камни под подошвами,
    Просто — видеть стрелки на часах,


    Где над круглым куполом игла,
    Сталин вот сейчас, на заседании,
    По привычке ходит вдоль стола...

    Словно цоканье далекой лошади,

    И лениво хлопает по площади
    Тысячами маленьких ладош.

    Но сквозь этот легкий шум не слышится
    Звук шагов незримых за спиной, —

    Собрались, пройдя весь шар земной.

    Нам-то просто — сесть в метро у Курского
    Или прилететь из Кушки даже.
    Им оттуда ехать, где и русского
    «Ленин» без тюрьмы не скажешь.

    Им оттуда ехать, где — в полицию
    Просто за рисунок мавзолея,
    Где на камни кровь должна пролиться их,
    Чтобы вскинуть флаг, что здесь алеет.


    Их живыми в землю зарывают,
    Им оттуда ехать, где в Италии
    В них в дверях парламента стреляют.

    Им оттуда ехать всем немыслимо,

    Там дела у них, и только мыслями
    Сходятся они у этих башен.

    Там, вдали, их руки за работою,
    И не видно издали лица их,

    На свиданье входят в Кремль сердца их.

    «Там дела у них...» Какие же там у них дела?

    По смыслу стихотворения предполагается, что главное их дело — борьба за Мировую революцию, за победу коммунизма во всем мире. Это — в перспективе. А на данном этапе, пока Мировая революция запаздывает, — борьба с капиталистическими, империалистическими правительствами своих стран. Умелое, как нас учил когда-то Ленин, сочетание легальных и нелегальных способов такой борьбы.

    В реальности, однако, дело обстояло иначе.

    — противостояние двух супердержав, гонка вооружений. Американцы в этой гонке опередили Советский Союз, первыми создав атомную бомбу. Советским ядерщикам надо было спешить. У них дело тоже уже двигалось к завершающему финалу. Но кое-каких важных деталей не хватало. Их предстояло добыть на Западе. Попросту говоря — украсть. Чем и занялся Лаврентий Павлович Берия, по этой, главной своей специальности возглавивший советский атомный проект.

    Коммунисты, бывшие коминтерновцы в этом деле были главным его кадровым резервом. И волею сложившихся обстоятельств из деятелей мирового рабочего движения они превратились в шпионов, агентов враждебной их Родине супердержавы.

    К таким формулировкам Симонов тогда, понятное дело, был еще не готов.

    Но кое-что он все-таки понимал. Не мог не понимать.

    Недаром почти все его стихи, в которых он реанимировал интернационалистскую, революционную идеологию и фразеологию, по главной направленности своей были .

    Даже то, в котором эта полузабытая и вдруг воскресшая фразеология была выражена в формулах 20-х годов, с упоминанием Перекопа, штурмом которого закончилась у нас война красных и белых, — даже оно было навеяно его американскими впечатлениями:

    Мы жили в той большой гостинице
    (И это важно для рассказа),
    Куда не каждый сразу кинется


    И в этот самый дом-святилище,
    Что нас в себя, скривясь, пустил еще,
    Чтобы в Гарлем везти меня,
    За мною среди бела дня

    заехать
    негритянка.
    Я предложил: не будет лучше ли
    Спуститься — ей и нам короче,

    Отрезал — что ни в коем случае,
    Что это может вызвать вздорную,
    А впрочем — здесь вполне обычную,
    Мысль, что считаю неприличным я,

    И я послушно час сидел еще,
    Когда явилась провожатая,
    Немолодая, чуть седеющая,
    Спокойная, с губами сжатыми....


    Был вестибюль окутан дымом
    И ждал кого-то в сотнях кресел,
    Не замечая шедших мимо.
    Обычно.

    Весь вестибюль глазел на нас.

    Глазел на нас, вывертывая головы,
    Глазел, сигар до рта не дотащив,
    Глазел, как вдруг на улице на голого,

    Мы двое были белы цветом кожи,

    А женщина была черна,
    И всё же с нами цветом схожа
    Среди всех них

    Мы шли втроем навстречу глаз свинцу,
    Шли, взявшись под руки, через расстрел их,
    Шли трое красных
    через сотни белых,


    Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там,
    Знал кожей сжатых кулаков своих:
    Мир неделим на черных, смуглых, желтых,
    А лишь на красных — нас,
    — их.
    На белых — тех, что, если приглядеться,
    Их вид на всех материках знаком.
    На белых — тех, как мы их помним с детства,
    В том самом смысле, больше ни в каком.

    — тех, что в Африке ль, в Европе
    Мы, красные, в пороховом дыму
    В последний раз прорвем на Перекопе
    И сбросим в море с берега в Крыму!

    1948

    Все стихи Симонова из этого его антиамериканского цикла в один голос твердили, что в Америке уже установилась или вот-вот установится фашистская диктатура, а некоторые так даже прямо утверждали, что в самом ближайшем будущем ей предстоит пройти весь тот политический цикл, который только что позорно завершила ее историческая предшественница — гитлеровская, нацистская Германия:


    Банкет на двадцать первом этаже
    И сунутую в руки мне записку,
    Чтоб я с соседом был настороже.

    Сосед — владелец здешних трех газет —

    Костюм из грубой шерсти рыжеватой,
    Но то и дело из него на свет
    Вдруг вылезавший вычищенной настой
    Тигриною улыбкою зубастой

    Подпиленной на всех когтях пяти.

    Наш разговор с ним, очень длинный, трезвый,
    Со стороны, наверно, был похож
    На запечатанную пачку лезвий,


    В том, как весь вечер выдержал он стойко
    Со мной на этих вежливых ножах,
    Была не столько трезвость, сколько стойка
    Перед прыжком в газетных камышах...


    Беседа всех углов ни обошла,
    Мы молча встали с ним из-за стола
    Тем, кем и сели за него, — врагами.

    И все-таки я вспомнил через год

    Не потому ли, что до нашей встречи
    Я видел лишь последний поворот

    Тигриных судеб на людских судах,
    Где, полиняв и проиграв все игры,

    Раздавливая ампулы в зубах!..

    Горит, горит в Америке рейхстаг,
    И мой сосед в нем факельщик с другими,
    И чем пожар сильней, тем на устах


    Когда, не пощадив ни одного,
    Народов суд их позовет к ответу,
    Я там, узнав его при встрече этой,
    Скажу я помню молодость его!

    1948

    «тигра», этого «владельца трех газет» Симонов уже изобразил однажды. Более подробно и, пожалуй, даже более достоверно, чем в стихотворении. И тема этого посвященного ему стихотворения была для Симонова не нова. За два года до этого — в 1946-м — он не только уже коснулся этой темы, но развернул ее в острый драматический сюжет. В пьесу.

    Пьеса называлась «Русский вопрос».

    * * *

    С равным и даже, может быть, с большим основанием эта знаменитая его пьеса могла бы называться не «Русский», а — «Американский вопрос». Не только потому, что действие ее происходит в Америке, а прежде всего потому, что именно об Америке, о ее настоящем и будущем только и идет в ней речь.

    С предельной, может быть, даже излишней четкостью это выразилось в финальном, завершающем пьесу монологе главного ее героя, который я сейчас тут приведу. Но прежде — для ясности — несколько предшествующих ему реплик из этой, завершающей пьесу, финальной ее сцены:

    ►Смит стоит, закрыв лицо руками, потом медленно опускает их.

    Смит (оборачивается, без всякого удивления). Здравствуйте,Харди.

    Xарди. Здравствуйте.

    Смит. Как здоровье вашей жены и детей?

    Харди. Спасибо. Хорошо.

    Харди. Может быть, даже двадцать. Все-таки с вами вышел не совсем заурядный скандал.

    Смит. Не совсем заурядный? Да, пожалуй, вы правы.

    Харди. Слушайте, только не злитесь на меня. Не я, так другой, все равно это будет в газетах. И я подумал— почему не я? Мы все-таки с вами старые товарищи. Вы можете это сделать для меня?

    Смит. Конечно.

    Смит. Хорошо. Только вы скверно пишете. У вас дурной стиль. Я хочу, чтобы ваша заметка была хоть раз в жизни написана в хорошем стиле. Вынимайте блокнот, я вам сам ее продиктую.

    Харди. Но...

    Смит. Она будет хорошо написана, и, может быть, вам за это заплатят даже больше на пять долларов.

    Харди (вынув блокнот и держа в руке вечное перо). Я готов.

    «Сегодня я побывал у пресловутого Гарри Смита, бывшего сотрудника Макферсона Он пытался бороться с Макферсоном и был выгнан из газеты. Он хотел издать свою книгу в издательстве Кесслера, но Кесслер отказал ему. Он хотел напечатать свои фельетоны в газете Вильямса, но Вильямс не захотел их печатать. Он лишился покоя, уюта, дома, машины, денег. У него погиб друг, и от него ушла жена. Когда я пришел к нему, я был вынужден писать стоя — он не мог даже предложить мне стул, потому что у него уже вывезли всю мебель. Ходят слухи, что на днях он снова нанимается на работу в газету Макферсона на должность полицейского репортера. Но эти слухи... Эти слухи не соответствуют действительности. Вышеупомянутый Смит не пойдет на попятный, он дьявольски зол, как сказал бы один его покойный друг. Вышеупомянутый Смит не пойдет работать полицейским репортером к мистеру Макферсону, а также не повесится, не перережет себе горла и не выбросится с двенадцатого этажа Вышеупомянутый Смит, наоборот, попробует начать свою жизнь сначала». Что вы остановились,Харди, пишите дальше, я еще не кончил. «Вышеупомянутый Смит попробует все-таки выяснить в конце концов, может ли человек, рожденный честной американкой, честно прожить в той стране, где он родился». Да, да Пишите,Харди, пишите! А впрочем, черт с вами, если этого не напишете вы, это напишу я сам и в конце концов найду в Америке место, где мне это напечатают. Вышеупомянутый Смит долго и наивно думал, что есть одна Америка. Сейчас он знает: Америки две. И если вышеупомянутому Смиту, к его счастью, да, да, к счастью, нет места в Америке Херста, то он, черт возьми, найдет себе место в другой Америке — в Америке Линкольна, в Америке Рузвельта.

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 252-254).

    Прочитав эту пьесу или увидев ее на сцене или в кино, читателю или зрителю непросто будет поверить в то, что Гарри Смиту удастся найти эту «другую Америку». Откуда ей взяться там, в нарисованном автором неправедном, мрачном мире чистогана?

    Трудно поверить даже в то, что Смиту удастся напечатать не то что книгу, которую он написал и из-за которой обрушилась вся его жизнь, но даже и эту маленькую заметку.

    Но вся штука тут в том, что этот монолог Смита выдержан в духе социалистического реализма. А метод социалистического реализма, как мы знаем, предполагает, что писатель должен изображать жизнь в ее революционном развитии, то есть — не слишком считаться с реальностью.

    * * *

    Завязка этого главного конфликта, как полагается в хорошей пьесе, обозначена сразу, в первой же ее сцене:

    ►Гульд. Шеф собрался отправить его в Россию.

    Джесси. Да, я знаю. Я вчера печатала шефу проект издательского договора на будущую книгу.

    Гарри. Кажется, тут не обошлось без твоего участия.

    Джесси. Ну что ж, это, наверное, займет у Гарри три месяца.

    Гульд. Примерно. Если только он поедет.

    Джесси. Он поедет.

    Гульд. Это верно. Последний год он начал выходить в тираж. Если он не возобновит сейчас свою репутацию самым шумным образом, я не поручусь для него в дальнейшем и за пятьсот долларов в месяц. Боюсь, что ваш брак не будет тогда счастливым.

    Гульд. Не уверен. У него раньше были свои идеи о русских.

    Джесси. Мне нет никакого дела ни до его идей, ни до русских, ни до того, что он напишет о русских. Я хочу иметь свой дом, своих детей и немного своего счастья. Мне надоело быть кукушкой. Он поедет.

    (К. Симонов. Стихи — Пьесы — Рассказы. М., 1949. Стр. 483).

    Джесси не ошиблась. Гарри Смит, о котором идет речь в этом коротком, но выразительном диалоге, действительно принимает предложение шефа: соглашается поехать в Россию и написать заказанную ему книгу. Он тоже хочет иметь свой дом, своих детей и немного своего счастья. И он любит Джесси. Но прав и Гульд. Написать ту книгу, которую собирается заказать ему шеф,Гарри не может. Не потому, что у него какие-то свои идеи о русских, а просто потому, что он честный человек и не может написать то, во что не верит.

    ►Макферсон. Мне пора уходить. Советую вам,Гарри, внимательно выслушать все, что вам скажет Джек. Он скажет вам наше общее мнение. А сейчас несколько слов. Лететь через неделю. Срок — три месяца. Книга - через месяц после приезда. Часть пойдет статьями в газете. Гарантирую издание. Гарантирую успех. Гарантирую тридцать тысяч долларов. Ответ завтра, здесь, в двенадцать ночи. Ваше — да и мой первый чек на семь тысяч пятьсот. Подумайте. До свиданья. (Выходит.)

    Смит. Семь с половиной тысяч. Недурно для начала. Такие большие деньги наводят меня на мысль, что я должен написать для вас порядочную гадость.

    (Там же. Стр. 490).

    Предполагалось, что книга, которую должен написать Смит, будет называться: «Хотят ли русские войны?»

    Вернее, это Смит, в конце концов согласившийся поехать в Россию, а вернувшись, написать эту книгу, предложил такое название. Заказчики предпочитали, чтобы заголовок будущей книги выражал ее идею более определенно, с недвусмысленной и грубой прямотой. Скажем, так «Десять причин, по которым русские хотят войны». Или еще проще: «Почему русские хотят войны». Не в вопросительной, а в утвердительной форме.

    ►Макферсон. Да, кстати,Гарри,Гульд предлагает назвать вашу книгу «Почему русские хотят войны». Как вам?

    Смит. Не очень... Может быть, отрезать первое слово. Просто — «Русские хотят войны?» И большой вопросительный знак.

    Макферсон. «Русские хотят войны». И маленький вопросительный знак, втрое меньше букв, почти незаметный. Незаметный, но объективный, так, чтобы, если вглядеться, его все-таки можно было заметить. Ну что ж, это неплохая идея. Идет.

    (Там же. Стр. 512).

    — нюансы. Сути дела они не меняют.

    Суть же состоит в том, что Макферсон и Гульд уверены, что Смит пишет — и напишет — ту книгу, какая им нужна. То есть, какой бы ни стоял в заголовке вопросительный знак, маленький или большой, ответит он на этот вопрос положительно: да, безусловно, русские хотят войны. А Смит пишет совсем другую книгу, в которой отвечает на этот вопрос отрицательно: «Нет, я только что побывал в России и убедился, что все это вздор. На самом деле воевать русские не хотят».

    Тридцать лет спустя, в не раз уже цитировавшейся мною книге «Глазами человека моего поколения» Симонов так рассказал о возникновении замысла этой своей пьесы:

    ► ... в двенадцатом номере ленинградского журнала «Звезда» я напечатал свою очень быстро написанную пьесу «Русский вопрос». Мысли мои были заняты главным образом повестью, которая потом появилась под названием «Дым отечества». К ней я готовился, писал первые заметки, но поездка в Америку требовала и публицистической отдачи. Эренбург напечатал ряд статей, а у меня, кроме двух статей об американском театре, с публицистикой что-то не клеилось. Мне показалось, что рассказать о том, что я знал больше и лучше, ближе наблюдал — не столько даже в самой Америке, сколько перед этим в Японии, — о политических и нравственных проблемах, связанных с жизнью и деятельностью американской прессы, я смогу лучше в драматургической форме. Так я написал «Русский вопрос» — пьесу, действие которой было сосредоточено, в общем, вокруг проблемы, с которой была связана наша поездка в Соединенные Штаты, — хотят ли русские войны? Мы им там доказывали, как умели, доказывали и рассказывали, и это была истинная правда, — не хотят русские войны, не хотят, не могут хотеть. Говорить и доказывать это была главная наша цель — и душевная, и пропагандистская, и какая угодно, полностью соответствовавшая истине.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 365— 366).

    — наивности или лукавства. Пятнадцать лет спустя после появления на свет симоновского «Русского вопроса» (в 1961 году) Евгений Евтушенко сочинил знаменитое свое стихотворение «Хотят ли русские войны?», сразу же ставшее песней, которая облетела весь мир:

    Хотят ли русские войны?
    Спросите вы у тишины
    Над ширью пашен и полей
    И у берёз и тополей.

    Что под березами лежат,
    И вам ответят их сыны,
    Хотят ли русские,
    Хотят ли русские,


    Не только за свою страну
    Солдаты гибли в ту войну,
    А чтобы люди всей земли
    Спокойно ночью спать могли.

    Кто вас на Эльбе обнимал, —
    Мы этой памяти верны, —
    Хотят ли русские,
    Хотят ли русские,


    Да, мы умеем воевать,
    Но не хотим, чтобы опять
    Солдаты падали в бою
    На землю горькую свою.

    Спросите у жены моей,
    И вы тогда понять должны —
    Хотят ли русские,
    Хотят ли русские,


    Поймет и докер, и рыбак,
    Поймёт рабочий и батрак,
    Поймёт народ любой страны,
    Хотят ли русские,

    Хотят ли русские войны!

    Я привел этот текст не в стихотворном, а в песенном варианте, потому что этот бравурный вариант с троекратным повторением одних и тех же слов в рефрене резче высвечивает — обнажает — всю фальшь не столько даже вопроса, сколько авторского ответа на него.

    Ответ этот фальшив, потому что, желая получить честный ответ на вопрос, хотят ли русские войны, спрашивать надо было не у берез и не у жены поэта, а в 1940-м — у финнов, в 1956-м — у венгров, в 80-х — у афганцев, в 90-х — у чеченцев, а в 2008-м у грузин. Или — на худой конец — у тех, кто в 40-м принял решение начать постыдную финскую войну, в 56-м ввести войска в Венгрию, в 80-м — в Афганистан, в 90-м и в 2000-м в Чечню, а в 2009-м в Грузию.

    Я вспомнил тут все это потому, что герой пьесы Симонова «Русский вопрос», стремясь получить правдивый ответ на вопрос, хотят ли русские войны, точно так же, как спустя пятнадцать лет Евгений Евтушенко, задает его совсем не тем, кому его следовало бы задать.

    ► Новый загородный дом Смита. Большой кабинет. Письменный стол, несколько застекленных книжных шкафов, еще почти пустых. Несколько кресел, два низких столика, диван; на диване, среди подушек, кустарная русская баба — покрышка для чайника. Часть стены стеклянная, за ней — веранда.

    За столом Мег Стенли. Смит, расхаживая по кабинету, диктует ей.

    Смит (диктуя). «... Глупцы те, кто думает, что русские не хотят сейчас войны только из-за своих потерь или из-за своих разрушений. Я был в Средней Азии, в цветущем маленьком городке, недалеко от Ташкента. Война не коснулась его. И среди людей, с которыми я говорил, я нарочно выбрал нескольких, которые ни по ком не носили траура. И именно из разговоров с ними я окончательно понял, что дело не в усталости или слабости, — дело в психологии людей, которые, как и вся сегодняшняя Россия, не хотели и не хотят войны с нами вне зависимости от своей слабости или силы.

    — Что вы думаете о возможности войны с нами? — спросил я у одного из них. — Я думаю об этом только тогда, когда читаю то, что вы пишете в ваших газетах, — ответил он. И мне нечего было ему возразить».

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М, 1949. 502—503).

    газетам. И даже не спросив, мог бы и самостоятельно додуматься до того, что, говоря о том, что пишут американцы в своих газетах, он, этот его ташкентский собеседник, имел в виду информацию, полученную им об этом из советских газет.

    Но это, в конце концов — частность, хотя и многозначительная.

    Суть же дела состоит в том, что вопрос: «Хотят ли русские войны?», если перевести его с языка политической риторики на язык реальности, тогда, а 1946 году, мог означать только одно: ХОЧЕТ ЛИ ВОЙНЫ СТАЛИН?

    А на этот вопрос не только выдуманный Симоновым Гарри Смит, но и сам Симонов вряд ли мог бы дать однозначно отрицательный ответ.

    Конечно, залезть Сталину в его черепную коробку и таким образом узнать о его желаниях, намерениях и планах он не мог. Но он мог судить об этом хотя бы по тем установкам, которые Сталин давал сонму своей идеологической обслуги, к которому и он, Симонов, тоже принадлежал. Я уже не говорю о векторе сталинской внешней политики, который вскоре, когда Сталин спровоцировал Берлинский кризис и развязал войну в Корее, обозначился уже с полной ясностью.

    В том, что эта война не могла начаться без санкции и даже прямого распоряжения Сталина, уже тогда ни у кого не могло быть ни малейших сомнений. Теперь же мы точно знаем, как все это происходило:

    ► 5 и 14 марта 1949 г. состоялись встречи советского руководства во главе со Сталиным и руководства Северной Кореи во главе с Ким Ир Сеном. На этих встречах Ким Ир Сен запросил военной помощи у СССР. По его словам, на территории Южной Кореи находилось 15—20 тыс. американских военнослужащих и около 60 тыс. южнокорейских солдат и офицеров...

    Сталин, по словам Ким Ир Сена, записанным позже Т. Ф. Штыковым, советским послом в Северной Корее, не советовал своим корейским собеседникам первыми нападать на Южную Корею, а рекомендовал использовать нападение южнокорейских войск как повод для ответного вторжения на юг страны.

    Были достигнуты договоренности о советской военной помогли, о подготовке корейских офицеров в Советском Союзе. После этого северокорейское руководство неоднократно проводило «активные мероприятия», а фактически — крупномасштабные военные провокации против Южной Кореи.

    а поэтому ему, Ким Ир Сену, нужно побывать у Сталина и спросить разрешения для наступления на юг. «Ким Ир Сен говорит о том, что сам он начать наступление не может, потому что он коммунист, человек дисциплинированный, и указания товарища Сталина для него являются законом».

    10 апреля 1950 г. эта встреча состоялась.

    25 июня войска Северной Кореи вторглись на юг...

    ... На стороне Северной Кореи выступили войска коммунистического Китая и советские военные — прежде всего летчики и войска противовоздушной обороны.

    В небе над Кореей завязались жестокие бои между американскими и советскими летчиками... Американские летчики и их союзники, воевавшие над территорией Северной Кореи, несли большие потери...

    Война перешла в затяжную фазу, тяжелую и кровопролитную. Опасность ее состояла в угрозе перерастания военного конфликта в мировую войну. Мировую войну ждали, к ней готовились.

    (Р. Пихоя. Советский Союз: история власти. 1945—1991. Новосибирск, 2000 г. Стр. 30— 31).

    В 1946 году, когда он сочинял свою пьесу «Русский вопрос», всего этого Симонов знать, конечно, не мог. Но он не мог не понимать, что Сталин «играет на обострение», то есть прямо ведет дело к Третьей мировой войне. Не делая из этого тайны, готовит к ней страну и именно в этом духе формирует (велит формировать) сознание народа.

    Не зная этого, он не написал бы в том же 1946 году такое:

    ► ... Григорий Фаддеич откинулся на спинку стула и спросил тревожно и глухо:

    — Неужто снова будет война?

    — Будет, если...

    — Что если?

    — Если они попробуют сделать так, чтобы в мире снова были не две системы, а только одна — капитализм. Если они ради этого начнут воевать против нас. А мы не уступим и не сдадимся, мы тоже будем воевать. Вот и все. Очень просто.

    — Пятьдесят три года мне, — сказал Григорий Фаддеич.— Многовато.

    — Что?

    — Три войны на одну судьбу. Многовато. Жирно. Я не жадный, с меня и двух бы хватило.

    — Тебя не спросят.

    — А жаль. Меня б спросили, я бы сказал одна система, две системы, войны больше быть не должно — вот что! Не имеет права быть. Любой ценой! Потому что скажу: хороша система, да мертвому мне она ни к чему... Ну, что смотришь? — вызывающе крикнул он Басаргину. — Думаешь, только тебе смею это сказать? Хоть все Политбюро против меня здесь посади — и им бы сказал, прямо в глаза глядя!

    — Не сказал бы.

    — Сказал бы!

    — Нет! Мне говоришь и то глаза отводишь... Говоришь: любой ценой! Это что же, значит — руки поднять? Или на колени стать? Или все разом? Или как?

    — Не знаю, — обмякнув и опустив голову на руки, сказал Григорий Фаддеич.— Не знаю. Я ведь не сволочь какая-нибудь. Год на передовой был. Толька у меня погиб.

    Он поднял голову, и слеза медленно прокатилась по его щеке.

    Этот жесткий разговор герой повести Симонова «Дым отечества» Басаргин ведет с зятем, мужем своей старшей сестры, который встретил его на вокзале и теперь по-родственному принимает у себя как самого дорогого гостя.

    Ничего такого уж особо ужасного Григорий Фаддеич вроде не сказал. И в самом деле — не сволочь же он, не трус, не дезертир. Честно воевал на двух войнах, сына потерял...

    Но с этой минуты для Басаргина он — враг, предатель. И иначе как негодяем в своих мыслях о нем он его не называет.

    Не могу не вспомнить в этой связи диалог симоновского Гарри Смита с Гульдом, начало которого я цитировал выше. Продолжу цитату с той реплики, на которой я ее оборвал:

    ►Смит. Семь с половиной тысяч... Такие большие деньги наводят меня на мысль, что я должен написать для вас порядочную гадость.

    Гульд. Нет. Ты просто должен учесть требования времени. И наши сегодняшние взгляды на Россию, изложенные вкратце вот хотя бы здесь (вынув из кармана газету, передает ее Смиту), в моей статье. Она не блещет красотами стиля. Ты знаешь, я не стилист. Но некоторые ее мысли и даже, пожалуй, название могли бы тебе пригодиться.

    Смит. «Десять причин, по которым русские хотят войны». Это неправда. Русские не хотят войны. Этого не может быть.

    Гульд. Когда ты уехал из России?

    Смит. В декабре сорок второго.

    — февраль сорок шестого.

    Смит. И все-таки не может быть, чтобы они сейчас хотели войны.

    Гульд. Коммунисты — фанатики, а русские — вдвойне фанатики: как русские и как коммунисты.

    (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 490).

    По мысли автора,Гульд в этой сцене несет полную чушь. Хочется даже выразиться грубее, по-блатному — «лепит чернуху». Но именно вот таким коммунистическим фанатиком предстает перед нами герой повести Симонова «Дым отечества» Басаргин. А он — не просто положительный, он, как тогда говорили, — его герой.

    Вот и решайте теперь, насколько искренен был Симонов, когда и тридцать лет спустя после появления на свет «Русского вопроса» продолжал утверждать, что цель, которую он ставил перед собой, создавая эту свою пьесу, — «и душевная, и пропагандистская, и какая угодно», — полностью соответствовала истине.

    Насквозь фальшивой была не только «сверхзадача» (по-школьному говоря, идея) этой симоновской пьесы. Таким же фальшивым был и ее сюжет.

    — честным американским журналистом Гарри Смитом. По-настоящему судить об этом могли бы только американские читатели (или зрители) «Русского вопроса». Но я даже не знаю, были или не были у этой симоновской пьесы в Америке читатели или зрители. Не исключено, что там пьеса эта не вызвала никакого интереса и даже не была поставлена.

    Но одному американцу увидеть ее на сцене все-таки довелось. И его нелицеприятное суждение о ней хорошо известно.

    * * *

    В 1947 году в Москву прилетел Джон Стейнбек. Его сопровождал фотокорреспондент Роберт Капа. Они представляли газету «Нью-Йорк Геральд Трибюн» и прибыли в Советский Союз с определенным журналистским заданием. Как предполагали принимавшие их советские чиновники, задание это было того же свойства, с каким был послан в Москву герой пьесы Симонова «Русский вопрос».

    Но в отличие от симоновского Гарри Смита Стейнбек не был рядовым журналистом. Он уже тогда почитался живым классиком, и имя его постоянно упоминалось в ряду с именами двух других классиков американской литературы XX века — Фолкнера и Хемингуэя. (Позже все трое — один за другим — стали лауреатами Нобелевской премии.)

    В 47-м Стейнбек нобелиатом еще не был, но имя его российскому читателю было тогда уже хорошо известно. И не только имя: его романом «Гроздья гнева» у нас зачитывались еще в предвоенные годы.

    Полвека спустя (в 1997-м) журналист Владимир Тольц (радио «Свобода») отыскал секретные отчеты тех, кто возил Стейнбека и Капу по стране, показывал им разные потемкинские деревни, пудрил им мозги и вешал на уши разнообразную лапшу, а также тех, кто тайно следил за знатными американскими гостями в этих их поездках. Подробности этого сюжета представляют особый интерес. Но я сосредоточусь только на том, что имеет прямое отношение к моей теме.

    Тем, кому было поручено сопровождать Стейнбека и Капу и показывать им то, что предполагалось им показать, начальством была дана такая, как это у них называлось, ОРИЕНТИРОВКА:

    ► Тов. Хмарский дал мне и т. Дмитерко следующую ориентировку о Стейнбеке и Капа... Газета «Нью-Йорк Геральд Трибюн», от которой он и Капа едут, помещает об СССР сравнительно лояльную информацию, но «к бочке меда примешивает ложку дегтя». Неясно, едет ли Стейнбек с намерением писать об СССР честную книгу или его наняли написать ответ на «Русский вопрос» Симонова, во всяком случае, необходимо быть бдительным. О пьесе Симонова он отзывается как о глупой пьесе.

    (В. Тольц. Предметы советской жизни. Джон Стейнбек и Роберт Капа в СССР в 1947 году).

    «Русском вопросе», надо полагать, был высказан им устно, в каком-то разговоре, в котором он не смог удержаться в рамках «политкорректности».

    Но разговоры на эту тему с ним заводили постоянно, и все другие, более развернутые и более дипломатичные его ответы на этот, чуть ли не всех его собеседников волнующий вопрос, недалеко ушли от этого, столь краткого и убийственного:

    ► Существовал один литературный вопрос, который задавали нам неизменно. Мы даже знали, когда ждать его, потому что в это время глаза нашего собеседника сужались, он немного подавался вперед и пристально нас изучал. Мы знали, что нас спросят, как нам понравилась пьеса Симонова «Русский вопрос»...

    Обычно мы отвечали так: 1) это не самая хорошая пьеса, на каком бы языке она ни шла; 2) герои не говорят как американцы и, насколько мы знаем, не ведут себя как американцы; 3) пусть в Америке и есть некоторые плохие издатели, но у них и в помине нет той огромной власти, как это представлено в пьесе; 4) ни один книгоиздатель в Америке не подчиняется чьим бы то ни было приказам, доказательством чего является тот факт, что книги самого г-на Симонова печатаются в Америке; и последнее, нам бы очень хотелось, чтобы об американских журналистах была написана хорошая пьеса, а эта, к сожалению, таковой не является...

    (Дж. Стейнбек. Русский дневник. Перевод с англ. Е. Рождественской. М., 1989. Стр. 76).

    «Русский вопрос» в Москве в то время шел одновременно в пяти театрах: в том числе и во МХАТе.

    Стейнбеку показали именно мхатовский спектакль, вероятно, рассчитывая на то, что более строгий и академичный, чем, скажем, у вахтанговцев, стиль мхатовской постановки, быть может, произведет на американца более благоприятное впечатление.

    Но эти расчеты не оправдались:

    ► Спектакль, как и сама пьеса, им не понравился. Стейнбек сказал, что в Америке так пестро одеваются только гангстеры, да и то в низкопробных фильмах и ревю, что герои страшно ходульны и как будто сделаны из папье-маше.

    (ГАРФ, ф. 5283, он. 22 с, д. 21, л. 117).

    «по начальству» приставленная к американским гостям переводчица Светлана Литвинова. (Стейнбек и Капа называли ее «Суит Лана».)

    А вот что написал о своих впечатлениях от этого спектакля сам Стейнбек:

    ► Может, мы допустили ошибку, посмотрев эту пьесу, может, это был не лучший спектакль. На наш взгляд, она была переиграна, слишком многозначительна, нереальна и стилизована, одним словом, — дешевка.

    То, как был изображен американский издатель, могло бы у американской публики вызвать лишь истерический хохот... Но пьеса имела невероятный успех. И представление, которое она давала об американском журнализме, воспринималось почти всей публикой как абсолютная правда. Жаль, что из-за того, что у нас не было времени, мы не смогли посмотреть другие пьесы в других театрах, чтобы понять, существует ли такое искажение везде.

    (Дж. Стейнбек. Русский дневник. Перевод с англ. Е. Рождественской. Стр. 136).

    и работы ее коллег было полностью удовлетворено:

    ► ... Все считали, что я хорошо поработала, и Хмарский, и все остальные, всё показали, что надо, и в Киеве, и в Сталинграде...

    (В. Тольц. «Русский дневник» Джона Стейнбека. Возвращение к недосказанному).

    Поначалу на случай, если Стейнбек все-таки напишет что-нибудь антисоветское, был заранее подготовлен проект открытого письма, обвиняющего американского писателя в клевете на Советский Союз и советский народ. Но публиковать это письмо не пришлось. Вместо него руководители ВОКСа (учреждения, которому было поручено «вести» Стейнбека») направили в ЦК такую победную реляцию:

    ► В результате пребывания в СССР Стейнбек, убедившийся на многочисленных фактах в лживости антисоветской пропаганды в США, сделал следующие заявления:

    2. Советское государство оказывает колхозам большую помощь.

    3. Вопреки антисоветской пропаганде колхозники не являются духовно опустошенными и унифицированными, а, напротив, отличаются яркими индивидуальными характерами.

    4. Жизненный уровень колхозников является вполне удовлетворительным, а урожай в тех местах, где он побывал, — выше среднего.

    5. Восстановление разрушенных войной районов идет в СССР гораздо быстрее, чем в западной Европе, и, в частности, в Англии. Во многом успех быстрого восстановления сельского хозяйства обязан колхозной системе.

    7. Вопреки антисоветской пропаганде в СССР существует полная свобода религии и функционируют церкви.

    (Там же).

    Как видим, начальство по достоинству оценило усилия и Суит Ланы, и Хмарского, и других сотрудников ВОКСа, которым было поручено «обработать» Стейнбека. Поработали они на совесть и добились многого. Крепко задурили голову американскому классику. В одном только они не сумели его убедить: в том, что пьеса Симонова «Русский вопрос» — хорошая, правдивая пьеса.

    Сам Симонов, кстати сказать, Стейнбеку понравился.

    ► Симонов очень милый человек. Он пригласил нас к себе в загородный дом — простой удобный маленький домик посреди большого сада. Здесь он спокойно живет со своей женой. В доме нет никакой роскоши, все очень просто. Нас угостили отличным обедом. Ему нравятся хорошие машины, у него есть «кадиллак» и джип. Овощи, фрукты и птица поступают на стол из его собственного хозяйства. По всей видимости, он ведет хорошую, простую и удобную ему жизнь.

    (Дж. Стейнбек. Русский дневник).

    Понравился ему Симонов не только «простым и скромным» (по американским понятиям) своим бытом, но и тем, как он держался в постоянно вспыхивавших на разных официальных и полуофициальных встречах идеологических стычках. Особенно запомнился ему такой случай.

    8 сентября ВОКС устроил для них прощальный ужин в «Арагви». Отвечая на бесконечные тосты за их здоровье, Стейнбек и Капа выразили надежду, что сумеют правдиво рассказать об увиденной ими жизни простых русских людей. И тут —

    ► ... Человек, который сидел с краю стола, заявил, что существуют несколько видов правды, и что мы должны предложить такую правду, которая способствовала бы развитию добрых отношений между русским и американским народами. Тут и началась битва. Вскочил Эренбург и произнес яростную речь. Он заявил, что указывать писателю, что писать, — оскорбление. Он сказал, что если у писателя репутация правдивого человека, то он не нуждается ни в каких советах. Он пригрозил своему коллеге и обратил внимание на его плохие манеры. Эренбурга мгновенно поддержал Симонов...

    Итак, автор «Русского вопроса» произвел на американского классика самое благоприятное впечатление. Но своего мнения о его пьесе он так и не изменил:

    ► ... Нам так часто задавали вопросы об этой пьесе, что мы решили набросать сюжет своей пьесы, которую назвали «Американский вопрос», и стали рассказывать его тем, кто задавал нам такие вопросы. В нашей пьесе господин Симонов едет от газеты «Правда» в Америку, чтобы написать ряд статей, показывающих, что Америка представляет собой пример загнивающей западной демократии. Господин Симонов приезжает в Америку и видит, что американская демократия не только не вырождается, но и не является западной, если только не смотреть на нее из Москвы. Симонов возвращается в Россию и тайно пишет о том, что Америка — не загнивающая демократия. Он передает свою рукопись в «Правду». Его моментально выводят из Союза писателей. Он теряет свой загородный дом. Его жена, честная коммунистка, бросает его, а он умирает от голода... Один или два раза наша пьеса разжигала бурные споры, но в большинстве случаев вызывала лишь смех, и тема разговора менялась.

    (Там же).

    Сохранились и другие рассказы о реакции на эту пародию тех, кому Стейнбек и Капа ее читали. В том числе и о реакции самою Симонова:

    ► Когда слушатели этой пародии начинали сдержанно хихикать (все-таки заместитель генерального секретаря Союза советских писателей, которому благоволил лично товарищ Сталин, был очень большой шишкой!), американцы говорили, что это не более смешно, чем пьеса «Русский вопрос».

    Сказали они это и Симонову. И он не обиделся, а угостил их вином. А потом танцевали и пели, и бросали дротики. И снова выпивали. И оценка симоновского сочинения стала постепенно меняться. В своем секретном отчете Светлана записала: «Стейнбек и Капа согласились, что основная идея пьесы правдива, но сказали, что преподнесена она плохо, неумело, без знания Америки».

    (В. Тольц. Предметы советской жизни. Джон Стейнбек и Роберт Капа в СССР в 1947 году).

    Правда ли это, что резкая оценка Стейнбеком симоновской пьесы постепенно стала смягчаться и что Стейнбек и Капа в конце концов даже согласились, что основная ее идея правдива? Или Суит Лана все это сочинила и написала так в своем секретном отчете, чтобы продемонстрировать начальству успешные результаты проделанной ею работы?

    Сути дела это, в общем-то, не меняет, и поэтому я не стану задаваться этим вопросом. А вот о реакции слушателей, в том числе и самого Симонова, на эту пародию, сочиненную Стейнбеком и Капой, стоит поразмышлять.

    — танцевали и пели, и бросали дротики, — нет и не может быть никаких сомнений в том, что для них эта пародия несла в себе совсем не тот смысл, какой вложили в нее американцы.

    Что же касается самого героя пародии, то ему развернутый в ней ход развития событий (его исключают из Союза писателей, он теряет свой загородный дом и т. д.) и вовсе должен был представляться отнюдь не комическим, а зловещим. И главное — в достаточной степени реальным. Только что, пережив обрушившийся на него удар Сталина, он считал, что его жизнь кончена.

    Но главное тут даже не это, а то, что пародия Стейнбека, так это иногда случается даже с самыми легкомысленными художественными произведениями, в самой своей основе оказалась гораздо проницательнее, чем это мог предположить создавший ее автор.

    * * *

    В главе «Сталин и Фадеев» я привел рассуждение одного из персонажей романа Василия Гроссмана «За правое дело», по-своему объяснявшего природу той страшной метаморфозы, которая произошла с народом Германии при Гитлере:

    ► — В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, мусор, дрянь всякая, всё, что таилось и скрывалось, всё это фашизм поднял на поверхность, всё это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать...

    Приведя это объяснение, я тогда писал:

    ► Всё, о чем говорил в откровенном своем разговоре с Штрумом академик Чепыжин, крепко рифмовалось с тем, что все мы видели вокруг — не в Германии, а в родной своей стране, в любезном нашем отечестве.

    — этот истинный «хлеб жизни» — были уничтожены. Те же из них, кто уцелел, «ушли на дно», сделались невидимыми. Наверх же полезла всякая муть и дрянь. Болтуны, крикуны, умевшие только «руководить», а не работать. Тусклые партийные функционеры, не способные связать двух слов, важно поучали седовласых академиков. Вся страна — от дворника до президента Академии наук — должна была изучать историю по лживому и примитивному «Краткому курсу истории ВКП(б)». В литературе торжествовали Бубенновы и Бабаевские со своими «Кавалерами золотой звезды» и «Белыми березами», в театре — Софроновы и Суровы со своими «Стряпухами» и «Зелеными улицами». Мейерхольд и Бабель были расстреляны, Мандельштам погиб в лагере, Цветаева повесилась, Платонов выкашливал последние легкие, подметая литинститутский дворик, «ушли на дно» Ахматова, Зощенко, Пастернак, Заболоцкий, Булгаков...

    Таково было тогда «соотношение частей» в нашей «жизненной квашне». И не замечать всего этого мог только слепец. Или человек, притворяющийся слепым.

    Я вспомнил все это здесь и сейчас и решился повторить, напомнить об этом читателю, потому что нечто похожее случилось со мною и в 1946-м, когда я впервые читал пьесу Симонова «Русский вопрос». Вот эту ее сцену:

    ►Гульд (холодно). Во-первых, с завтрашнего дня ты будешь нищим.

    Смит. Возможно.

    Смит. Возможно. Но не стоит говорить об этом сейчас...

    Гульд. Я тебе говорю как друг — твой и ее.

    Смит. Замолчи. И больше ни слова о дружбе. Я знаю все о том, что у вас было в Австралии. И довольно об этом.

    Гульд. Она тебе сказала?

    Гульд. А она — она знает, что ты...

    Смит. Конечно, нет. Когда у женщины бывает черное пятно в жизни (кивнув на Тульда с откровенной насмешкой), а особенно такое, — порядочный человек никогда не напоминает ей об этом. (Пауза.) Не подходи ко мне. Дело не ограничится мелкой дракой. Я просто убью тебя. Лучше сядь. Вот так. И я сяду.

    Оба садятся.

    Сказать по правде, я очень давно не люблю тебя, Джек Гульд. Еще со школы, где мы учились вместе. Я не люблю тебя за то, что таким, как ты, удобнее, чем мне, жить в моей стране, которую я все-таки люблю, люблю, несмотря на ваше присутствие в ней. Я не люблю тебя за то, что ты смеешься над честностью, за то, что я в десять раз талантливей и в сто раз бедней тебя. Я не люблю тебя за то, что моя жена была когда-то твоей любовницей, не потому, что она любила тебя, а потому, что ты всегда поспеваешь вовремя дешево купить дом, когда умер хозяин, и дешево приласкать женщину, когда она одинока. Я не люблю тебя за то, что ты считаешь, что быть подлецом — это естественное состояние человека. И еще больше за то, что ты чуть не заставил и меня поверить в это.

    Мысли, которые пришли мне в голову, когда я читал этот отрывок, были не такими ясными и определенными, как те, что осенили меня, когда я вникал в рассуждения гроссмановского академика Чепыжина. Но это были те же самые мысли.

    ► — Я не люблю тебя за то, что таким, как ты, удобнее, чем мне, жить в моей стране...

    Сколько было вокруг меня людей, которым и я мог бы кинуть в лицо эти слова! Мысленно их повторяя, я всей кожей чувствовал, что сказано это не про Америку, а про ту страну, в которой я родился и жил.

    Монолог гроссмановского академика Чепыжина прямо наводит на мысль о близости — и даже тождестве — сталинского и гитлеровского режимов. Хотел ли Гроссман, когда сочинял его, внушить эту мысль читателю?

    Симонов — не Гроссман. И он скорее всего даже не предполагал, что нарисованная им картина американской жизни может быть отражением и нашего, советского мироустройства, которое наверняка представлялось ему безусловно справедливым.

    Неприязнь к подлецам, которым в его стране живется удобнее, чем честным людям, была его собственной, личной неприязнью. Но подарил он ее своему герою не для того, чтобы у читателя возникали по этому поводу какие-то, как потом мы стали говорить, аллюзии, а с тою лишь единственной целью, чтобы сделать образ своего Гарри Смита более живым и достоверным. Чтобы он не совсем уж походил на муляж, казался живым человеком.

    С тою же целью, — хотя, быть может, и не осознанно, а подчиняясь некоему художественному инстинкту, который все же был ему присущ, — женщину, которую любит и на которой женится этот его герой, он сделал в чем-то похожей на свою любимую — ту, что была героиней его лирического цикла «С тобой и без тебя»:

    Я девочкой тебя не звал,

    В твоих глазах я не искал
    Девичьей чистоты.

    Я не жалел, что ты во сне
    Годами не ждала,

    А женщиной пришла...

    И если будет суждено
    Тебя мне удержать,
    Не потому, что не дано


    Нет, если будет суждено
    Тебя мне удержать,
    Тебя не буду всё равно
    Я девочкою звать.


    Не с голубой, пустой,
    А с женской, в горе и страстях
    Рожденной чистотой.

    Именно вот такой предстала перед зрителями Джесси — жена Гарри Смита, которую ему так и не удалось удержать. Особенно это бросалось в глаза в спектакле «Ленкома», где ее играла героиня симоновского лирического дневника Валентина Серова.

    «Русского вопроса». Но и не отменяло правоты Стейнбека, сказавшего, что герои ее «ходульны, сделаны из папье-маше».

    Ну а что касается природы грандиозного успеха этой симоновской пьесы, то она, эта ее природа, ни у кого сомнений не вызывала. В том числе и у самого Симонова:

    ► Итак, вместо публицистики об Америке, которой от меня ждали в разных редакциях, я за три недели написал пьесу «Русский вопрос» и, как уже упомянул, напечатал ее в «Звезде». Она была предназначена к постановке в одном театре — Ленинского комсомола, а пошла в пяти московских театрах — в Художественном, Малом, Вахтангова, Моссовета, Ленинского комсомола, и в трех ленинградских - в Александринке, в Большом драматическом и в Театре комедии. Как выяснилось, Сталин, особенно внимательно следивший за журналом «Звезда» после постановления ЦК — в этом журнале редактором стал по совместительству московский работник агитпропа ЦК профессор Еголин, — прочел пьесу, она ему показалась то ли хорошей, то ли полезной, — последнее для него как для политика, о чем я потом не раз убеждался, играло, разумеется, первостепенную роль, а вкусовые впечатления только вторую, — и распорядился широко поставить «Русский вопрос». Пьеса, наверное, и так пошла бы по стране широко, но, разумеется, в пяти московских театрах сразу ее бы никто не ставил.

    Уже не помню сейчас, что предшествовало чему — Сталинская премия за эту пьесу распоряжению о постановке ее в пяти театрах Москвы или постановка — премии. Но не в этом суть дела, а в том, насколько категоричным было указание. Когда я пришел в Комитет по делам искусств и попросил тогдашнего его председателя, чтобы — да простится мне это задним числом — пьесу не ставили хотя бы в пятом московском театре, в Вахтанговском, о чем я узнал в последнюю очередь, он в ответ только развел руками, сказал, что это вопрос решенный, решенный не им, и не в его возможностях что-либо тут менять.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 366—367).

    ► Мне показалось, что рассказать о том, что я знал больше и лучше, ближе наблюдал... я смогу лучше в драматургической форме.

    (Там же. Стр. 366).

    Такой, стало быть, был у него художнический, чисто творческий позыв. Так сказать, «чувство формы».

    Может быть, так оно и было. Но можно не сомневаться, что при этом он руководствовался и прямым указанием вождя, наверняка ему известным:

    ► Пьесы — сейчас тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит. Через пьесы легко сделать наши идеи народными. Пьесы — самый массовый вид искусства в литературе. Вот почему пишите пьесы.

    (РГАСПИ, ф. 17, оп. 132, д. 230, л. 74).

    Так что, не слишком рискуя ошибиться, можно утверждать, что не только содержание, но и форма «Русского вопроса» была подсказана (заказана) Симонову «лично товарищем Сталиным».

    * * *

    Своей пародией на «Русский вопрос» Стейнбек и Капа хотели обнажить, наглядно продемонстрировать нереальность, нелепость, абсурдность основной коллизии этой симоновской пьесы. Но то, что в приложении к Америке им представлялось абсурдом, в приложении к российской, советской действительности обернулось наиреальнейшей реальностью. Мыслимое ли это дело — хотели они сказать этой своей пародией, — чтобы журналист или писатель, написавший не ту книгу, какая была ему заказана, был подвергнут остракизму, фактическому запрету на профессию и даже обречен на нищенское, голодное существование? Смешно! Но в Советском Союзе такое было не то что возможно, а ТОЛЬКО ТАК И БЫВАЛО.

    Совсем недавно это случилось с Зощенко и Ахматовой, несколько раньше — с Авдеенко, еще раньше - с Платоновым. Да что говорить! Писателей, осмелившихся писать не то, что им было заказано (поручено), у нас просто убивали. Так что гостям Симонова, которым Стейнбек и Капа читали эту свою веселую пародию, вряд ли было до смеха.

    им полным абсурдом, не потому, что ничего подобного в нашей стране не могло произойти, а потому, что ТАКОГО НЕ МОГЛО ПРОИЗОЙТИ С СИМОНОВЫМ.

    Вообще-то, конечно, могло. От внезапного и не всегда объяснимого сталинского гнева не был застрахован никто, и совсем недавно это чуть было не произошло и с Симоновым. Но — не произошло. И не потому, что Сталин — опять же, по каким-то своим, никому не ведомым соображениям — вдруг сменил гнев на милость.

    Григорий Бакланов в своей мемуарной книге «Жизнь, подаренная дважды», вспоминая об одной своей заграничной командировке, где он оказался вдвоем с Эренбургом и соскучившийся по собеседнику Эренбург вдруг с ним разоткровенничался, припомнил такой из его рассказов:

    ► Илья Эренбург в дни 20-летия Словацкого восстания рассказывал мне в Праге, как после разгрома в печати повести «Дым отечества» поехал он к Симонову на дачу в Переделкино подбодрить его. Было лето. В шортах, загорелый, лежал Симонов в гамаке. «Жизнь кончена», — сказал он. После этого он написал «Русский вопрос». Мне запомнились эти, одна за другой без всякого выражения сказанные Эренбургом фразы: «Жизнь кончена, после этого он написал «Русский вопрос».

    (Г. Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. Стр. 119).

    его к созданию этой пьесы, конечно, тоже присутствовало. Но двигали им тут и другие, более мощные стимулы.

    Умение Симонова почти всегда чуть ли не первым угадывать, что нужно Сталину в данный момент, и потому всякий раз оказываться не то что на плаву, а на самой вершине успеха, не было вульгарным лакейством, вошедшей в привычку ловкостью опытного царедворца. Основой этого его поразительного умения была сама природа его дарования, некие сущностные свойства его личности, не только приобретенные, но и врожденные.

    Примечания

    3. Я тебя люблю! (исп.)

    Раздел сайта: