• Приглашаем посетить наш сайт
    Кржижановский (krzhizhanovskiy.lit-info.ru)
  • Сарнов Б. М.: Сталин и писатели.
    Сталин и Симонов.
    Сюжет четвертый. "Нас вырастил Сталин... "

    Сюжет четвертый

    «НАС ВЫРАСТИЛ СТАЛИН...»

    В тексте Государственного гимна (первом из трех), сочиненном Сергеем Михалковым, эта строка была не более чем риторической фигурой. Но стоит отнести ее к творческой и человеческой судьбе Константина Симонова, как она сразу же наполняется плотью и кровью, обретает смысл не только конкретный, но чуть ли даже не буквальный.

    Лучше всего сказал об этом он сам, вспоминая о той душевной сумятице, какую вызвал у него секретный доклад Хрущева на XX съезде партии.

    ► Сложность моего душевного состояния в те годы заключалась в том, что, в общем-то, я вырос и воспитался при Сталине. При нем кончил школу, при нем пошел в ФЗУ, при нем был рабочим, при нем стал студентом Литературного института, при нем начал писать, при нем стал профессиональным писателем, при нем перед войной вступил в кандидаты партии, а потом в члены, при нем был военным корреспондентом, при нем получил шесть Сталинских премий, одну из которых считал незаслуженной, а остальные — заслуженными, при нем стал редактором «Нового мира» и «Литературной газеты», заместителем Генерального секретаря Союза писателей, кандидатом в члены ЦК, несколько раз мог убедиться в том, что пользовался его доверием. При нем посадили, а потом выпустили моего отчима, при нем отправились в ссылку моя тетка и мои двоюродные сестра и брат, при нем где-то в ссылке погибли две другие тетки мои, любимая и нелюбимая, при нем посадили и, несмотря на мои письма, не выпустили и не послали на фронт моего первого руководителя творческого семинара, человека, которого я очень любил, при нем по моему ходатайству вернули в Москву одну мою оставшуюся в живых тетку. При нем были процессы, в которых мне было далеко не все понятно. При нем была Испания, куда я готов был ехать, Халхин-Гол, куда я поехал, при нем была Великая Отечественная война, на которой я видел много страшного, много неправильного, много возмущавшего меня, но которую мы все-таки выиграли. При нем я слушал его казавшиеся мне умными и правильными разговоры о литературе, при нем была расходившаяся с этими правильными разговорами кампания по искоренению космополитизма. При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой в те годы, когда у нас над головой висела их атомная бомба, а мы еще не имели своей. При нем были новые, напоминавшие тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, аресты в послевоенные годы, при нем в эти же послевоенные годы было движение борьбы за мир, в котором я участвовал. Все это было при нем, я перечисляю в том беспорядке, в каком это вспоминается. Все было при нем.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 501—502). 

    При всей несомненной честности этой его попытки разобраться в своих взаимоотношениях с почившим вождем странное производит она впечатление.

    Да, со Сталиным в его сознании связано и то плохое, что было «при нем» в нашей жизни. (Аресты ни в чем не повинных людей, судебные процессы, в которых «далеко не все» было ему понятно, много «неправильного» и даже возмущавшего его из того, что пришлось ему увидеть и пережить на войне.) Но ведь было и хорошее!

    Была сражавшаяся с фашистами Испания. (Которую Сталин отдал на растерзание режиму Франко, приказав вывести интербригады, а потом посадив и расстреляв всех, кто сражался на стороне республиканцев.)

    Была война, которую несмотря ни на что мы все-таки выиграли. (Несмотря прежде всего на Сталина, на его «гениальное» руководство, на обезглавленную им перед войной Красную Армию.)

    Были «умные разговоры о литературе». (О том, чего стоили эти «умные» и казавшиеся ему правильными сталинские разговоры, мы еще поговорим.)

    Была (и осталась!) гордость от сознания, что «мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой». (Можно ли винить американцев за то, что они были сыты и благополучны в то время, когда мы голодали в разоренной Сталиным стране, с уничтоженным Сталиным крестьянством, замордованной, раздавленной интеллигенцией, миллионами людей, без вины отправленных в лагеря. Не мешало бы тут вспомнить и о том, сколько «студебекеров» и всего другого, без чего мы вряд ли смогли бы выиграть ту войну, отправила нам тогда эта «обожравшаяся» Америка.)

    Было, наконец, «движение борьбы за мир», в котором он, Симонов, участвовал и которое он тоже, без колебаний, относит ко всему хорошему, что было у нас при Сталине.

    В общем, судя по этой его попытке «разобраться со Сталиным», Симонов не сомневается, что хорошего «при нем» было больше, гораздо больше, чем плохого.

    И это — уже после доклада Хрущева, приоткрывшего завесу над кровавой бездной сталинских преступлений. А в первые недели после смерти Сталина его уверенность в непогрешимости и величии почившего вождя была так тверда и непоколебима, что даже никогда прежде его не подводившее, безошибочное его политическое чутье на этот раз ему изменило.

    * * *

    В то время часто спорили о том, когда начался тот процесс «десталинизации», который завершился решением XXII съезда партии о выносе тела Сталина из Мавзолея.

    Ни у кого не было сомнений, что начался он раньше, гораздо раньше, чем бывшие соратники вождя решились сказать об этом вслух.

    Но — когда? Полгода или даже год спустя после смерти вождя, когда в печати впервые стало мелькать словосочетание «культ личности»? Или уже через месяц, когда выпустили и реабилитировали врачей?

    Лишь годы спустя мы узнали, что начало этому процессу было положено еще раньше, — в день сталинских похорон.

    — то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:

    — Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.

    Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.

    Так оно и было.

    В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:

    — Сказали: плакать, но не слишком.

    Историю эту я услышал от В. Лакшина, которому ее рассказал Твардовский.

    Был ли там, среди сидевших в той комнате «ведущих» и Симонов?

    Надо думать, что был. Не мог не быть. А даже если по каким-то причинам и не был, он не мог совсем ничего не знать об этом, полученном «сверху» сигнале.

    Но по всему выходит, что он этого сигнала не услышал.

    Во всяком случае, он его проигнорировал.

    Спустя две недели после смерти Сталина в «Литературной газете», которую редактировал Симонов, появилась передовая статья: «Священный долг писателя». Написана она была самим главным редактором. И вот что в ней говорилось:

    ► Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина.

    (Литературная газета. 19 марта 1953 г.). 

    По смыслу и по тональности это не расходилось с тем, что писали в то время другие газеты. Да и с тем, что он сам написал и напечатал ровно неделю назад:

    Нет слов таких, чтоб ими передать
    Всю нестерпимость боли и печали,
    Нет слов таких, чтоб ими рассказать,

    В том же духе высказались тогда и другие, самые известные в то время советские поэты:

    Обливается сердце кровью...
    Наш родимый, наш дорогой!
    Обхватив твое изголовье,
    Плачет Родина над тобой.
    В этот час величайшей печали
    Я тех слов не найду,
    Чтоб они до конца выражали
    Всенародную нашу беду.

    Это восьмистишие легко принять за отрывок из одного стихотворения, сочиненного одним поэтом. Между тем первые его четыре строки принадлежат Ольге Берггольц, а вторые — Твардовскому.

    Процитировав их рядом со своими (разумеется, не так, как это сделал я, а порознь) и добавив к ним еще одно, мало от них отличающееся четверостишие М. Исаковского, Симонов сразу отметает естественно возникающее предположение, что схожесть, да и не шибко высокий поэтический уровень этих стишков объясняется тем, что дирижировала хором этих «хороших и разных» поэтов одна и та же дирижерская палочка.

    ► ... Схожесть стихов была рождена не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности потери, огромности случившегося. У нас были впереди потом еще долгие годы для того, чтобы попробовать разобраться в том, что это была за потеря, и лучше или хуже было бы — я не боюсь задавать себе этот достаточно жестокий вопрос — для всех нас и для страны, если бы эта потеря произошла не тогда, а еще позже. Во всем этом предстояло разбираться, особенно после XX съезда, но и до него тоже.

    Однако сама огромность происшедшего не подлежала сомнению, и сила влияния личности Сталина и всего порядка вещей, связанного с этой личностью, для того круга людей, к которому я принадлежал, тоже не подлежала сомнению. И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 485). 

    Точно так же, в тех же выражениях, теми же словами объясняет Симонов, ЧТО побудило его сочинить и напечатать тот злополучный абзац в появившейся 19 марта передовой статье «Литературной газеты»:

    ► ... Первым, главным чувством было то, что мы лишились великого человека. Только потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни. Но что было, то было... Первое чувство грандиозности потери меня не покидало долго, в первые месяцы оно было особенно сильным. Очевидно, под влиянием этого чувства я вместе с еще одним литератором, любившим демонстрировать всю жизнь решимость своего характера, но в данном случае при возникновении опасности немедленно скрывшимся в кустах, сочинил передовую статью, опубликованную в «Литературной газете» девятнадцатого марта пятьдесят третьего года... Передовая называлась «Священный долг писателя», и... первое, что вменялось писателям как их священный долг, было создание в литературе образа Сталина. Никто ровным счетом не заставлял меня это писать, я мог написать все это и по-другому, но написал именно так, и пассаж этот принадлежал не чьему-либо иному, а именно моему перу. Мною же был задан и общий тон этой передовой...

    На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая, я не ждал от нее ни добра, ни худа, в основу ее легло мое выступление на происходившем перед этим митинге писателей, смысл которого в основном совпадал со смыслом передовой. Однако реакция на эту передовую оказалась очень бурной.

    (Там же. Стр. 502—503). 

    «Очень бурной» — это слишком слабо сказано. Скандал разразился неимоверный. И слух об этом, где-то там, на самом верху разразившемся скандале (это я уже могу сказать, основываясь на собственной памяти) стал тогда одним из самых громких сигналов, возвещающих о близости грядущих перемен.

    ► Номер с передовой «Священный долг писателя» вышел в четверг. Четверг после его выхода я провел в редакции, готовя следующий номер, и глядя на ночь в пятницу уехал за город, на дачу, чтобы пятницу, субботу и воскресенье писать там, а утром в понедельник приехать в редакцию и с самого утра делать вторничный номер. Телефона на даче не было, и я вернулся в понедельник утром в Москву, ничего ровным счетом не ведая.

    — Тут такое было, — встретил меня мой заместитель Косолапов, едва я успел взять в руки субботний номер, которого еще не читал. — А лучше вам расскажет об этом Сурков, вы ему позвоните, он просил позвонить, как только вы появитесь.

    Я позвонил Суркову, мы встретились, и выяснилось следующее: Никита Сергеевич Хрущев, руководивший в это время работой Секретариата ЦК, прочитавши не то в четверг вечером, не то в пятницу утром номер с моей передовой «Священный долг писателя», позвонил в редакцию, где меня не было, потом в Союз писателей и заявил, что считает необходимым отстранить меня от руководства «Литературной газетой», не считает возможным, чтобы я выпускал следующий номер. Впредь, до окончательного решения вопроса — надо полагать, в Политбюро, это уж я додумал сам, — пусть следующий номер, а может быть, и следующие номера читает и подписывает Сурков как исполняющий обязанности Генерального секретаря Союза писателей.

    Из дальнейшего разговора Сурков выяснил, что все дело в передовой «Священный долг писателя», в которой я призывал писателей не идти вперед, не заниматься делом и думать о будущем, а смотреть только назад, только и делать, что воспевать Сталина, — при такой позиции не может быть и речи, чтобы я редактировал газету. По словам Суркова — не помню, прямо говорившего с Хрущевым или через вторых лиц, — Хрущев был крайне разгорячен и зол.

    — Я лично, — сказал Сурков, — ничего такого в этой передовой не увидел и не вижу. Ну, неудачная, ну действительно там слишком много отведено места тому, чтобы создавать произведения о Сталине, что это самое главное. В конце концов, что тут такого. Можно в других передовых статьях снять этот ненужный акцент на прошлом. Сначала хотел послать к тебе гонца, вызвать тебя, а потом решил не расстраивать, может, за это время все обойдется. Номер, как мне сказал Косолапов, был готов, я приехал, посмотрел его и подписал. Фамилию твою не требовали снимать, требовали только, чтоб я прочитал и подписал номер. Вот и подумал, стоит ли выбивать тебя из колеи, ты сидишь там, пишешь. Вернешься в понедельник, может, к этому времени все утрясется.

    Так оно в результате и вышло. На каком-то этапе, не знаю где, в Секретариате или в Политбюро, все, в общем, утряслось. Когда Сурков при мне позвонил в агитпроп, ему сказали, чтобы я ехал к себе в редакцию и выпускал очередной номер. Тем дело на сей раз и кончилось. Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева, которому тогда, в пятьдесят третьем году, наверное, была уже не чужда мысль через какое-то время попробовать поставить точки над «i» и рассказать о Сталине то, что он счел нужным рассказать на XX съезде. Естественно, что при таком настроении передовая под названием «Священный долг писателя» с призывом создать эпохальный образ Сталина попала ему, как говорится, поперек души. И хотя, видимо, его склонили к тому, чтобы мер, в горячке предложенных им, не принимать, невзлюбил он меня надолго, на годы, вплоть до появления в печати «Живых и мертвых», считая меня одним из наиболее заядлых сталинистов в литературе.

    (Там же. Стр. 504—505). 

    Последняя реплика предполагает, что на самом деле никаким сталинистом он, конечно, не был. Но это — как посмотреть, от чего отталкиваться, с кем сравнивать.

    * * *

    В мае 1954 года (в 5-м номере журнала «Знамя») вышла в свет маленькая повесть Ильи Эренбурга «Оттепель».

    Как явлению литературному цена ей была невелика. Вялый сюжет, неживой, невыразительный диалог, бледные, схематичные образы персонажей... Чувствуется, что писалась она торопливо, в спешке. В общем, шансов стать не то что выдающимся, но даже просто сколько-нибудь заметным явлением художественной прозы у нее не было никаких. И не было бы ничего удивительного, если бы о ней просто промолчали. Разве только громкое имя Эренбурга могло заставить критиков отметить ее какой-нибудь короткой, кисло-сладкой рецензией.

    Но вышло так, что эта, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественная» повесть вызвала взрыв живого читательского интереса и бурю критических откликов. Самым громким из них стала статья Константина Симонова «Новая повесть Ильи Эренбурга».

    Поражала она уже своими размерами: была не просто непомерно велика, по газетным меркам — прямо-таки огромна: еле уместилась в двух номерах «Литературной газеты», по четыре газетных подвала в каждом номере. Перепечатанная потом в книге (К. Симонов. На литературные темы. Статьи 1937—1955), она заняла там двадцать шесть страниц убористого книжного текста.

    Появление такой внушительной статьи, наверно, вызвало бы удивление, даже если бы она была откликом на роман такого размаха, каким была эренбурговская «Буря». А тут — маленькая, невзрачная повесть, и — такой резонанс!

    Непонятливого читателя тут могло сбить с толку то, что и тоном, и содержанием этой своей статьи (во всяком случае, первой ее половины) Симонов упирал на то, что речь в ней идет о чисто художественных слабостях (как тогда говорили, — просчетах) эренбурговской повести. Но таких непонятливых читателей у этой симоновской статьи было немного. А для понимающих не было и не могло быть ни малейших сомнений, что дело это не литературное, а политическое. Фактом политики, некой политической акцией была и сама эренбурговская повесть. И такой же политической акцией была развенчивавшая эту повесть статья Симонова.

    Уже само название повести, давшее потом имя целому периоду нашей истории, в момент ее появления воспринималось как некий политический вызов. Недаром редакторы (члены редколлегии «Знамени»), решая вопрос о ее публикации, настойчиво требовали, чтобы это свое «вызывающее» название Эренбург заменил другим:

    ► На заседании редакционной коллегии журнала «Знамя» 24 февраля 1954 г., в котором «Оттепель» в апреле намечалось опубликовать, раздавались... возражения. «Это оттепель или весна после суровой зимы? Или очередная ступень в нашей жизни? — спрашивал один из редакторов. — Создается впечатление, что все предшествующее было ошибкой. Пусть будет название «Новь» или «Новая ступень».

    (РГАЛИ. Ф. 618, оп. 16, ед. хр. 143. Цит. по кн.: Джошуа Рубинштейн. Жизнь и время Ильи Эренбурга. СПб., 2002. Стр. 308). 

    Таких глупых и безвкусных предложений Симонов Эренбургу не делал. Но смысл его статьи был именно таков. «Что, собственно, Вы хотите сказать? — в сущности, спрашивал он у Эренбурга. — Что тридцать лет у нас лютовала зима, и только вот сейчас, со смертью Сталина, наконец как будто повеяло весной?»

    Да, Эренбург хотел сказать именно это. И вскоре, уже с большей открытостью и прямотой, хоть и прибегая к той же системе образов, выразил это в одном коротком своем стихотворении:

    Да разве могут дети юга,

    Где не разыщешь слова «вьюга»
    Ни в памяти, ни в словаре,
    Да разве там, где небо сине
    И не слиняет ни на час,
    Где испокон веков поныне
    Всё то же лето тешит глаз,
    Да разве им хоть так, хоть вкратце,
    Хоть на минуту, хоть во сне,
    Хоть ненароком догадаться,
    Что значит думать о весне,
    Что значит в мартовские стужи,
    Когда отчаянье берет,
    Всё ждать и ждать, как неуклюже
    Зашевелится грузный лед.
    А мы такие зимы знали,
    Вжились в такие холода,
    Что даже не было печали,
    Но только гордость и беда.
    И в крепкой, ледяной обиде,

    Мы видели, уже не видя,
    Глаза зеленые весны.

    Стихотворение это было написано в 1958-м, а напечатано год спустя — в «Литературной газете», под названием «Северная весна». Даже пять лет спустя после «Оттепели» редакция «ЛГ» стыдливо отводила взгляд от ясного и очевидного смысла стихотворения, делая вид, что речь в нем идет всего лишь о климате, о суровой северной природе и плохой погоде. Но сам Эренбург и пять лет назад, в «Оттепели» не скрыл истинного смысла своей аллегории. И Симонов, начиная свою статью об этой эренбурговской повести, тоже не скрыл от читателя, что понимает этот тайный ее смысл. И даже начал ее разбор, как это было принято в критических статьях и рецензиях того времени, с одобрительного и дружеского, хоть и несколько снисходительного похлопывания автора по плечу.

    ► Начнем с того хорошего, что есть в повести. Прежде всего — это искреннее волнение, которое в ней чувствуется там, где речь идет о таких ее героях, как... (следует перечень имен. — Б. С.)...

    Судьбы этих людей объединены не одной только сюжетной, но и более важной связью. На примере их личных судеб писатель хочет изобразить то хорошее и радостное, чего с каждым днем все больше в нашей жизни, что в общегосударственном масштабе выражено во многих решениях и практических мерах, принятых партией и правительством.

    Ощущение, что людям становится лучше жить, что у нас на глазах исчезают многие теневые стороны жизни, присутствует в повести Эренбурга. Рассказывая об этом, писатель в то же время касается ряда проблем, которые не может обходить литература, если она не желает обходить острые углы в жизни.

    (Цит. по кн.: К. Симонов. На литературные темы. Статьи. 1937-1955. М., 1958. Стр. 248-249). 

    Острые углы в жизни обходить, стало быть, не следует, то, что Эренбург в своей повести их не обходит, это даже хорошо. Весь вопрос в том, КАК он это делает.

    Перечислив некоторые реалии тогдашней советской жизни, на которых автор «Оттепели» сосредоточивает свое внимание, Симонов замечает:

    ► Нет нужды спорить против каждой детали, но против всего, вместе взятого, не спорить нельзя. Эти детали в своей сумме создают в повести какой-то унылый фон... И когда в одной и той же повести привычность и обыкновенность всего дурного подчеркиваются так же настойчиво, как «необыкновенность»... положительных героев, то становится непонятно, откуда же, по мнению автора, берется все то хорошее, что происходит в нашей жизни, кем это делается — людьми, громадным большинством народа или возникает само собой, без участия людей сваливается с неба?

    (Там же. Стр. 254—255). 

    Но это только присказка. Сказка, как водится, впереди.

    Настоящий бой Симонов дает Эренбургу там, где дело доходит до отношения автора «Оттепели» к советскому искусству.

    На эту тему Эренбург в своей повести высказался с наибольшей прямотой и откровенностью, что позволило Симонову от сравнительно деликатных упреков в торопливом, поверхностном, а потому искаженном изображении тогдашней советской реальности перейти к прямым политическим обвинениям.

    ► В повести дана окарикатуренная картина жизни нашего искусства, причем и выводы, к которым приходит Эренбург, и положительные идеалы, которые он выдвигает, не вызывают никакого желания с ними соглашаться....

    Обращаясь к видному деятелю советской культуры, как-то странно быть вынужденным говорить самые общеизвестные вещи, но все же хочется напомнить автору «Оттепели», что и до ее появления наше искусство отнюдь не являлось промерзшей насквозь ледяной куклой. Были и есть в нем такие актеры, как Хмелев и Щукин, Черкасов и Бабочкин, Пашенная и Ливанов, и многие другие славные мастера театра, кстати, выросшие в мастеров, играя главным образом в тех самых советских пьесах, от которых в таком унынии эренбурговская Танечка. Были и есть у нас песни, музыка и слова которых облетели весь мир. Были и есть у нас даровитые советские архитекторы, и лучшие здания, построенные по их проектам, радуют глаз и в Москве, и в Киеве, и в Сталинграде. Были у нас скульпторы, чьи работы являются гордостью искусства, — можно вспомнить памятник советским воинам Вучетича в Трептов-парке в Берлине; можно вспомнить статую Мухиной, венчавшую советский павильон на парижской выставке; можно вспомнить и другие прекрасные работы. Есть у нас выдающаяся по своему мастерству графика Пророкова и Кукрыниксов, Шмаринова и Верейского. Есть у нас хорошие картины, монументальные и жанровые, портреты и пейзажи — работы Дейнеки, Иогансона, Сарьяна и Пластова, Кончаловского и Непринцева, Григорьева и Решетникова — мастеров разных поколений и разных художественных манер, по праву занимающих свое законное и заметное место в наших картинных галереях.

    (Там же. Стр. 267—268). 

    Тут сразу бросается в глаза, что перечисленные в этом списке имена отбирались автором, что называется, с умом. Чувствуется: он очень старался, чтобы список получился представительным. Чтобы художественные достижения тех, кто в нем оказался, ни у кого не вызывали сомнений.

    Но, несмотря на все старания, этот его список являет собой классический образец традиционной советской демагогии. И даже не без жульничества.

    — Хмелева, Щукина, Черкасова, Пашенной, Ливанова, — он роняет:

    ► ... кстати, выросших в мастеров, играя главным образом в тех самых советских пьесах, от которых в таком унынии эренбурговская Танечка.

    Но не надо быть ни театральным критиком, ни историком советского театра, ни даже театральным «фанатом», чтобы знать, что Николай Павлович Хмелев «вырос в мастера», сыграв князя Василия Шуйского в «Царе Федоре Иоанновиче» А. К. Толстого, Алексея Турбина в «Днях Турбиных» Булгакова, князя К. в «Дядюшкином сне» Достоевского, Фирса в «Вишневом саде» Чехова, Каренина в «Анне Карениной» Л. Н. Толстого.

    И Борис Васильевич Щукин оттачивал свое мастерство не в «Зеленой улице» Сурова, а играя Тарталью в «Принцессе Турандот», Полония в «Гамлете», Егора Булычова у Горького.

    И Николай Константинович Черкасов начинал свою жизнь на сцене, сыграв сперва Дон Кихота, потом Валаама в пушкинском «Борисе Годунове» и Осипа в «Ревизоре».

    И Вера Николаевна Пашенная прославилась тем, что играла Ирину в «Царе Федоре», Василису в «На дне», Ольгу в «Трех сестрах», Мурзавецкую в «Волках и овцах», Кукушкину в «Доходном месте», Анну Андреевну в «Ревизоре», Вассу Железнову у Горького.

    Конечно, все они играли — и нередко блестяще — и в советских пьесах (достаточно вспомнить Щукина в роли Ленина или Пашенную в «Любови Яровой»). Но — не в тех, от которых «была в таком унынии эренбурговская Танечка»:

    ► На 84-й странице о Танечке сообщается, что у нее «в театре одни неудачи». Она «играла в советской пьесе лаборантку, которая разоблачает профессора, повинного в низкопоклонстве. Роль ужасная, ни одного живого слова; когда она произносила монолог, бичующий профессора, в зале смеялись».

    (Там же. Стр. 266). 

    Мог ли Симонов, приводя, — разумеется, в ироническом контексте, — эту цитату из эренбурговской «Оттепели», не подумать, что это и про его «Чужую тень»? И не этим ли тоже вызвана та смена тональности, те новые, более раздраженные ноты, которые зазвучали в его голосе, стоило ему от жизненных коллизий, затронутых в эренбурговской повести, перейти к теме искусства.

    ► Я понимаю, что повесть не статья, да и ни в какой статье не перечислишь все лучшее, что за десятилетия создано в нашем искусстве. Но я хотел задать один простой вопрос: почему повесть, почти треть которой отведена разговорам об искусстве, изображению людей, так или иначе к нему причастных, не содержит в себе даже намека на существование у нас в искусстве всего того «хорошего и разного», о чем я только что упомянул самым кратким образом?..

    ... Перечитывая повесть, страницу за страницей, во всей книге мы ни из чьих уст не услышим сколько-нибудь объективной оценки того, что делается в нашем искусстве, — и его сильных сторон и его слабостей. Такое впечатление, словно для персонажей повести искусство вымерло. Как будто нет пьес, которые им нравятся, актеров, которых они любят, картин и скульптур, которые им дороги.

    (Там же. Стр. 267—268). 

    Это уже не критика, пусть даже довольно жесткая. Это — суровый начальственный окрик.

    Кое-кто, правда, полагал, что недостаточно суровый. Что Симонов своей статьей, по существу, защитил Эренбурга, спас его от настоящего критического разгрома, которого тот заслуживал.

    Это каннибальское суждение высказал М. А. Шолохов. Причем — дважды:

    ► В качестве примера недобросовестной критики можно привести статью К. Симонова о повести Ильи Эренбурга «Оттепель». Автор ее затушевывает недостатки повести вместо того, чтобы сказать о них прямо и резко. Нет, не интересами литературы руководствовался Симонов, когда писал свою статью.

    (М. Шолохов. Речь на III съезде писателей Казахстана. Цит. по кн.: М. Шолохов. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 8. М, 1962. Стр. 429). 

    ► Мы критикуем его (Эренбурга. — Б. С.) не как борца за мир, а как писателя, а это — наше право. Вот, в частности, он обиделся на Симонова за его статью об «Оттепели». Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по-иному сказал бы об «Оттепели». Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики.

    (М. Шолохов. Речь на II Всесоюзном съезде советских писателей. Цит. по кн.: М. Шолохов. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 8. Стр. 444).

    Да, мол, имели место отдельные слабости и недостатки. Но мы всегда, когда было нужно, на это указывали. А в общем и целом всё всегда было у нас хорошо и правильно, — и в жизни и в искусстве. («Все в порядке, все в порядке, Ворошилов на лошадке».) И сомневаться в этом мы не позволим никому. Даже Эренбургу.

    Нет, не «даже Эренбургу». Эренбургу в особенности:

    ► Писательский и общественный авторитет Ильи Эренбурга, завоеванный его лучшими книгами, прекрасной публицистикой и его выдающейся общественной деятельностью, велик, и поэтому, когда такой писатель и общественный деятель в своем произведении дает неверную оценку нашего искусства и пропагандирует неверные взгляды на пути его развития, то людям, глядящим на эти вопросы иначе, чем И. Эренбург, очевидно, следует высказать свою точку зрения с той же категоричностью, с какой она высказана в «Оттепели»...

    Неужели мы действительно, прочтя «Оттепель», окажемся перед печальной необходимостью выбирать только между Пуховым и Сабуровым?..

    Достаточно поставить этот вопрос, чтобы убедиться в том, как элементарно несправедлива общая картина искусства, нарисованная в повести Эренбурга...

    (К. Симонов. На литературные темы. Статьи. 1937-1955. Стр. 249). 

    Читателям, которые не прочли в свое время повесть Эренбурга «Оттепель», а теперь, конечно, уже и не станут ее читать (и не надо!), тут надо объяснить, кто такие эти Пухов и Сабуров, которым Симонов — не без некоторых к тому оснований — уделяет в своей статье особое и как будто бы даже непомерно большое место.

    Это — художники, в прошлом школьные товарищи. Оба талантливы. Но пути их разошлись еще в юности. Пухов растлил свой талант, без зазрения совести, изо дня в день штампуя не имеющие ничего общего с истинным искусством парадные портреты колхозников и рабочих. В результате у него — просторная мастерская и прочие жизненные блага. А не изменивший искусству Сабуров ютится в жалкой комнатенке и упоенно, не заботясь о признании и официальном успехе, колдует над своими холстами, создавая пленительные пейзажи и портреты своей хромоножки жены, невзрачные черты которой его живопись преображает в чудо искусства.

    Нарочитое противопоставление этих двух фигур не только возмутило, оно, судя по всему, больно задело Симонова. Недаром на протяжении всей своей статьи он возвращается к нему постоянно:

    ► Кто такой Владимир Пухов, почему он стал таким, какая среда и какие условия породили его?

    Вначале Пухов характеризуется как циничный юноша... Однако дальше мы узнаем, что, окончив институт, именно этот юноша, попавший, по мнению матери, в дурную компанию, написал большой холст «Пир в колхозе» и что «картину расхвалили, Володя получил в Москве мастерскую...» Кто расхвалил? Может быть, такие же циничные люди, как сам Володя Пухов? Кто дал мастерскую? Может быть, люди, не понимающие, кто такой Володя Пухов и что такое его картина (а судя по всему контексту — картина плохая). Не ищите конкретности. Мастерскую дал «кто-то», расхвалили Пухова «вообще».

    Но есть же все-таки в искусстве и что-то светлое? Да. И автор его изображает. Это светлое — художник Сабуров, представитель истинного искусства, полюс, противоположный Пухову, всяческого рода халтуре, дележке пирогов, маститым и немаститым приспособленцам, нечестным книгам, глупым песням, бездарным пьесам о низкопоклонстве, дрянным ролям, унылым домам, панно с курами.

    Между этими двумя полюсами ничего нет. С одной стороны — халтурщик Пухов, с другой — мученик Сабуров, у которого никто не выставляет ни его изумительные пейзажи, ни прекрасные портреты хромоножки жены.

    Такое впечатление, словно для персонажей повести искусство вымерло. Как будто нет пьес, которые им нравятся, актеров, которых они любят, картин и скульптур, которые им дороги. Нет ничего. Существуют Пухов и Сабуров и пустота посредине.

    (Там же. Стр. 261, 266, 269). 

    Во всем этом чувствуется какая-то личная задетость, личная обида. И понять природу этой обиды совсем нетрудно.

    Да он и не стремится скрыть, утаить от читателя природу этой своей обиды, когда нарисованную Эренбургом общую картину советского искусства — с полным на то основанием — распространяет и на литературу:

    ► Неужели мы действительно, прочтя «Оттепель», окажемся между печальной необходимостью выбирать только между Пуховым и Сабуровым? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы убедиться в том, как элементарно несправедлива и общая картина искусства, нарисованная в повести Эренбурга, и тот его взгляд на это искусство, применив который, например, в литературе, никак не найдешь в ней места хотя бы для самого Эренбурга: с Пуховым он, разумеется, ничего общего не имеет — об этом и подумать грешно, а причислить его к непонятым и непризнанным талантам тоже нет оснований.

    Думая о позиции Эренбурга в этом вопросе, я допускаю, что можно резко разойтись в тех или иных оценках, но можно ли, не ставя себя в смешное положение, делать вид, что не существует целого большого искусства, не существует только потому, что автор повести почел за благо зажмуриться и увидеть сквозь щелку одних только Пуховых, Сабуровых и Танечек?

    их трудам — отнюдь не всегда совершенным и свободным от ошибок и слабостей, но трудам большим и целеустремленным — обязано это искусство и той ролью, которую оно играет в жизни нашего народа, и тем местом, которое оно занимает в мировой культуре.

    (Там же. Стр. 268—269). 

    Это уже прямо о себе.

    Если в советской литературе сталинских времен — так же, как в живописи, — были только Пухов и Сабуров, а между ними — пустота, то кем же тогда был все эти годы он сам, Константин Михайлович Симонов, со своими шестью Сталинскими премиями, из которых только одну он считает незаслуженной?

    Отождествить себя с Пуховым Симонов, разумеется, не может. («Об этом и подумать грешно».) Но тот способ существования, который избрал для себя Сабуров, для него совсем уж неприемлем. Быть Сабуровым он не только не может, но и не хочет:

    ► Да, с халтурщиками и приспособленцами, такими, как Пухов, мы ведем борьбу и готовы продолжать вести ее вместе с Эренбургом (с той только разницей, что для нас Пуховы ни в какой мере не жертвы сложившейся в нашем искусстве обстановки, а парии искусства, не заслуживающие ни оправдания, ни сочувствия). Но мы не собираемся бороться с Пуховыми под лозунгом Эренбурга «Вперед, к истинному искусству Сабурова» (а другого истинного искусства в повести нет). Больше того, мне, например, странно, что именно Эренбург пытается создать в своей повести из Сабурова тот магнитный полюс, к которому якобы должно притягиваться все лучшее, что есть в сердцах людей искусства. Передо мной лежат на столе книги Эренбурга, сборники его статей и памфлетов, написанных за последние полтора десятилетия. Это книги о борьбе с фашизмом и расизмом, с поджигателями новых войн, книги, проникнутые духом советского гуманизма, книги, разумеется, не составляющие в этом смысле исключения среди многих других хороших боевых книг нашей литературы. В книгах Эренбурга, в его романах можно не соглашаться с тем или с другим. Но то, что они ни в какой мере не являются литературой для литературы, что это книги, если употребить здесь название одной из сталинградских статей Вас. Гроссмана, написанные на «направлении главного удара», — это никогда не стояло и не стоит под сомнением.

    Здесь мы имеем дело с противоречием поистине удивительным, понять которое трудно, а примириться с которым нельзя. г

    (Там же. Стр. 269—270).

    Тут слышится тот же начальственный окрик. Та же конечная цель: одернуть Эренбурга, осудить его уклон от официозной советской эстетики. Но понять эту эренбурговскую причуду ему действительно трудно. И в удивлении, которое она у него вызывает, нет и тени демагогии. Он действительно изумлен.

    Как же так? — искренне недоумевает он. — Ведь мы же с Вами, Илья Григорьевич, товарищи по оружию. Все эти годы вместе сражались «на направлении главного удара», защищали одни и те же ценности, выполняли одни и те же сталинские поручения. Что ж теперь из себя целку строить, делать вид, что Вы — другой, не такой, как я, как все мы, одним миром мазанные...

    Но Эренбург не притворялся. Он действительно был другой. И не в том даже тут было дело, что у него были другие художественные кумиры (несдавшийся Фальк, а не растливший свой дар Кончаловский). Не в том, что ни при какой погоде не повернулся бы у него язык и не поднялась рука поставить, как это сделал Симонов, имена Вучетича и Иогансона в один ряд с именами Сарьяна и Пластова. Не в том даже, что в молодые годы он бредил стихами Цветаевой и Пастернака, дружил с Мандельштамом и Бабелем.

    Все это, конечно, тоже выразилось, выплеснулось в его «Оттепели». Но не это в ней было главным Во всяком случае, не это сделало ее тем историческим событием, каким она стала.

    Главным в ней было то, что она была ВЗДОХОМ ОБЛЕГЧЕНИЯ.

    Есть рассказ (скорее всего выдуманный, легендарный) о том, как повели себя заключенные, томившиеся в одном из сталинских лагерей, когда им сообщили о смерти вождя.

    — Шапки долой! — заорал «кум» (или кто-то другой из лагерного начальства), оскорбленный равнодушием зэков к великой всенародной потере. И в воздух полетели шапки.

    На воле так открыто выразить свое ликование при известии, что «Ус откинул хвост», никто бы, конечно, не посмел.

    А уж о том, чтобы хоть самая малая крупица этого ликования проникла в печать, нечего было даже и мечтать.

    Но именно этим повеяло от повести Эренбурга. И именно это резко разделило ее читателей на тех, кто отнесся к ней с сочувствием и даже радостью, как к первой ласточке приближающейся весны, и тех, кого она оттолкнула (как Симонова), а то и привела в ярость (как Шолохова). Художественные ее достоинства (которых у нее и не было), или художественные ее слабости (которых у нее было навалом) тут никакого значения не имели.

    В то время, о котором сейчас рассказываю, я с Эренбургом знаком еще не был. Но о том, ЧТО он думает о Сталине, уже знал.

    Летом 1953 года Илья Григорьевич прочел стихи одного молодого поэта и откровенно, — по тем временам даже слишком откровенно, — высказал ему о них свое мнение. В тот же день поэт (мы с ним были дружны), на которого всё, что тогда наговорил ему Эренбург, произвело сильное впечатление, подробно пересказал этот их разговор мне.

    В одном стихотворении этого моего тогдашнего дружка были такие строки:

    Пока
                          поэты
              тупили перья,
    Пока
                    о счастье
        писали поэты, —
    Со Сталиным
                        рядом
           работал Берия!
    А ты?
    Ты ведь чувствовал
                             это!

    Прочитав их, Эренбург поморщился: — Почему — рядом? Вместе!

    Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» — не всё ли равно?

    Но в этих двух, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные — и не просто несхожие, а прямо противоположные — исторические концепции. Если угодно, даже — два противостоящих одно другому мировоззрения.

    «Рядом» — это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, шло от него. А вождь — как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.

    «Вместе» — это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.

    Симонов к таким определениям тогда (да и потом тоже) был еще не готов.

    Но кое-что о Сталине он в то время тоже уже знал:

    ► Вскоре после сообщения о фальсификации дела врачей членов и кандидатов в члены ЦК знакомили в Кремле, в двух или трех отведенных для этого комнатах, с документами, свидетельствующими о непосредственном участии Сталина во всей истории с «врачами-убийцами», с показаниями арестованного начальника следственной части бывшего Министерства государственной безопасности Рюмина о его разговорах со Сталиным, о требованиях Сталина ужесточить допросы — и так далее, и тому подобное. Были там показания и других лиц, всякий раз связанные непосредственно с ролью Сталина в этом деле. Были записи разговоров со Сталиным на эту же тему. Не убежден, но, кажется, первоначально записанных на аппаратуру, а потом уже перенесенных на бумагу.

    Я в три или четыре приема читал эти бумаги на протяжении недели примерно. Потом чтение это было прекращено, разом оборвано. Идея предоставить членам и кандидатам в члены ЦК эти документы для прочтения принадлежала, несомненно, Берии...

    Чтение было тяжкое, записи были похожи на правду и свидетельствовали о болезненном психическом состоянии Сталина, о его подозрительности и жестокости, граничащих с психозом. Документы были сгруппированы таким образом, чтобы представить Сталина именно и только с этой стороны.

    Вот он вам, ваш Сталин, как бы говорил Берия, не знаю, как вы, а я от него отрекаюсь. Не знаю, как вы, а я намерен сказать о нем всю правду. Разумеется, при этом он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное.

    Около недели эти документы были в ходу. После этого с ними никого уже не знакомили....

    Надо сказать, что, хотя цель Берии была достаточно подлой и она вскоре стала совершенно ясна мне, документы эти, пусть и специфически подобранные, не являлись фальшивыми. Поэтому к тому нравственному удару, который я пережил во время речи Хрущева на XX съезде, я был, наверное, больше готов, чем многие другие люди.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 495—496). 

    Несмотря на оговорки («... цель Берии была достаточно подлой...»; «... он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное...»), из записи этой видно, что обрушившаяся на него в этих, хоть и тенденциозно подобранных, документах страшная правда о Сталине не стала для него шоком. Кое о чем, стало быть, он и раньше уже догадывался, а кое-что, может быть, даже и знал.

    Но тут важно не то, что он знал (или узнал), а ЧТО при этом ЧУВСТВОВАЛ.

    Об этом мы можем судить по такому его признанию:

    ► Я не был заядлым сталинистом ни в пятьдесят третьем, ни в пятьдесят четвертом году, ни при жизни Сталина. Но в пятьдесят четвертом году, после смерти Сталина, у меня в кабинете доли появилась понравившаяся мне фотография Сталина, снятая со скульптуры Вучетича на Волго-Донском канале, — сильное и умное лицо старого тигра. При жизни Сталина никогда его портретов у меня не висело и не стояло, а здесь взял и повесил. Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне.

    В пятьдесят пятом году, издавая книгу стихотворений и поэм, я включил в нее очень плохие стихи, написанные в сорок третьем году, вскоре после Сталинграда. Стихи о том, как Сталин звонит Ленину из Царицына, как это повторяется уже в Великую Отечественную войну, когда безымянный генерал или командующий звонит из Сталинграда Сталину, как когда-то тот звонил Ленину. Стихотворение, не богатое ни по мысли, ни по исполнению, в свое время не напечатанное, так и оставшееся лежать у меня в архиве. А в пятьдесят пятом году я вдруг взял да и напечатал его. Зачем? Тоже, видимо, из чувства противоречия, в какой-то мере демонстративно.

    (Там же. Стр. 505— 506). 

    Можно ли представить себе, чтобы Эренбург в 1953 или 1954 году «из чувства противоречия» повесил у себя дома портрет Сталина? Или в 1955-м демонстративно включил в какую-нибудь свою книгу одну из тех апологетических статей о Сталине, которые при жизни Хозяина ему приходилось писать?

    Особенно удивляться тут не приходится. Эренбург был на четверть века старше Симонова. Сталин еще только подбирался к власти, а у него за плечами уже была большая и сложная жизнь...

    Но вот ЧТО думал и чувствовал в те дни другой поэт, сверстник Симонова:

    В то утро в Мавзолее
    Был похоронен Сталин.
    А вечер был обычен —
    Прозрачен и хрустален.

    Наедине с Москвой
    И вот что думал, верно,
    Как парень с головой:
    Эпоха зрелищ кончена,
    Пришла эпоха хлеба.
    Перекур объявлен
    У штурмовавших небо.
    Перемотать портянки
    Присел на час народ,
    В своих ботинках спящий
    Невесть который год.

    Нет, я не думал этого,
    А думал я другое:
    Что вот он был — и нет его,
    Гиганта и героя.
    На брошенный, оставленный
    Москва похожа дом.
    Как будем жить без Сталина?
    Я посмотрел кругом:

    Москва была пустая.
    Нельзя грустить без устали.
    Все до смерти устали.
    Все спали, только дворники
    Неистово мели,
    Как будто рвали корни и
    Скребли из-под земли,
    Как будто выдирали из перезябшей почвы
    Его приказов окрик, его декретов почерк:
    Следы трехдневной смерти
    И старые следы —
    Тридцатилетней власти
    Величья и беды.

    Я шел все дальше, дальше,
    И предо мной предстали
    Его дворцы, заводы —
    Все, что воздвигнул Сталин:
    Высотных зданий башни,
    Квадраты площадей...

    Поселим в нем людей.

    Автор этого стихотворения — Борис Слуцкий, — как уже сказано, был сверстником Симонова. Точнее — почти сверстником (он был четырьмя годами его моложе). Стало быть, тоже принадлежал к поколению тех, кого «вырастил Сталин». Немудрено, что кое-что связывает, роднит это его стихотворение с тем, о чем думал и писал в те дни Константин Симонов.

    Вот, например, слово «величье». (К нему мы еще вернемся, а пока оставим его на совести автора.) Или утверждение, что при Сталине «социализм был выстроен» и осталась теперь только самая малая малость: поселить в нем людей. Как у «парня с головой» мог повернуться язык выговорить такое?!

    Но это всё — мысли, размышления. (Стихотворение так и называется: «Современные размышления».) А я — про чувства

    А чувство, которое вызвало к жизни это стихотворение, было то же, что продиктовало Эренбургу его «Оттепель»: ВЗДОХ ОБЛЕГЧЕНИЯ.

    Слуцкий, стало быть, был ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ.

    А Симонов...

    Хотел написать: «А Симонов — не был». Но, подумав, решил, что это было бы неправильно.

    Симонов глубже, чем Слуцкий (не говоря уже об Эренбурге), вмерз в лед сталинской «полярной преисподней». Поэтому и размораживался, оттаивал он медленнее. Но он тоже был ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ.

    Ведь оттепель — еще не весна

    * * *

    То, что на дворе уже не лютует зима, что уже начало подтаивать, помимо многих других примет и знаков намечающихся перемен, проявилось в том, что Эренбургу на статью Симонова позволили ответить.

    Эренбургу, как мы знаем, и раньше было многое позволено, потому что «он Эренбург», но это, кажется, был первый случай, когда начальственный окрик вылился в дискуссию с незапланированным и не вполне ясным результатом.

    Ответ Эренбурга был довольно-таки язвительным, можно даже сказать издевательским.

    Уже само ее название («О статье К. Симонова») иронически повторяло, по существу, пародировало официозную стилистику статьи Симонова, которая, в соответствии с традициями советской литературной критики сталинских времен, была названа сухо, по-канцелярски: «Новая повесть Ильи Эренбурга».

    В таком же пародийном стиле был выдержан весь ответ Эренбурга Симонову:

    ► Объяснение, видимо, следует искать в той поспешности, с какой написана статья...

    Повторяя слова К. Симонова, я могу сказать, что в некоторых местах его статьи «торопливость переходит в легкомыслие»...

    (Литературная газета. 1954. №. 92. Стр. 3). 

    И совсем уже пародийной, откровенно издевательской была заключительная реплика этого эренбурговского ответа:

    ► Именно с этой точки зрения статья К. Симонова представляется мне «огорчительной для нашей литературы неудачей».

    (Там же). 

    Эти ядовитые эренбурговские выпады Симонов не оставил без ответа

    Но ответ этот последовал не сразу, а месяц спустя. И тон его был уже не таким официальным. Чувствовалась в нем даже какая-то подспудная, прямо не выраженная, личная обида:

    ► В статье И. Эренбурга содержатся намеки на предвзятость моих суждений о повести «Оттепель». Несмотря на всю прямоту и резкость спора по существу я не вижу повода к этим неуважительным намекам со стороны Эренбурга и оставляю их целиком на его совести.

    (Литературная газета. 1954. № 114. Стр. 3). 

    Дискуссию эту надо было как-то завершить, и редакция, видимо, не очень ясно представляла себе, как это сделать. В результате слово решили предоставить читателям, — что тоже было в некотором роде новацией. Обзор читательских писем, появившийся на страницах той же «Литгазеты» 5 октября 1954 года, включал в себя десятки имен — учителей, военнослужащих, рабочих. Кто-то из них поддержал Симонова, кто-то — Эренбурга. Баланс, как водится, был соблюден, и дискуссия закончилась вроде как вничью.

    Но был тут один пикантный момент.

    Статья «Новая повесть Ильи Эренбурга» вышла в свет, когда редактором «Литературной газеты», на страницах которой она появилась, был ее автор — К. М. Симонов. А заключающий дискуссию ответ Симонова Эренбургу появился на страницах той же газеты, когда Симонов уже не был ее редактором. (Им стал Борис Рюриков.)

    Как видно, Никита Сергеевич не забыл Симонову ту злосчастную его передовую и в конце концов все-таки решил отправить строптивого редактора в отставку.

    Симонов в своих записках изображает дело так, что едва начавшийся скандал будто бы сразу же рассосался. Что, в сущности, даже и скандала-то никакого не было. Но скандал, видимо, все-таки был. Рассказывали, что Хрущев будто бы орал и топал на Симонова ногами. А Симонов будто ему на это ответил:

    — Никита Сергеевич, мне не однажды приходилось выслушивать замечания о моей работе от товарища Сталина. Но Иосиф Виссарионович при этом ни разу не повысил голоса

    Хрущев будто бы осекся. Но эту реплику Симонову тоже, как видно, не забыл.

    Оставив свой пост главного редактора «Литературной газеты», Симонов не перестал быть большим литературным начальником. Уйдя из «Литгазеты», он оставался вторым человеком в Союзе писателей. Поговаривали даже, что у него есть шанс стать первым, заменив практически уже отстраненного от руководства Фадеева (Первым в конце концов стал А. Сурков.)

    Окончательно все это решилось на Втором съезде писателей (точнее — после съезда), который проходил в декабре 1954 года. А 17 августа того же года — в разгар его полемики с Эренбургом — Симонов был назначен главным редактором «Нового мира».

    Это был второй его приход на эту должность.

    Первый раз он получил это назначение через несколько дней после того, как Сталин сделал его первым замом Фадеева, то есть в сентябре 1946 года. Сталинская зима лютовала во всю ивановскую. Только что (в августе) постановлением ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград» и докладом Жданова Сталин объявил о наступлении новых холодов. Так что для того, чтобы делать интересный, хороший журнал, обстановка была самая неподходящая.

    Тем не менее, Симонов принял это новое назначение с радостью, даже с энтузиазмом.

    ► За работу в журнале я взялся с увлечением. Заместителем ко мне согласился пойти мой товарищ по «Красной Звезде» Кривицкий, человек с опытом, блестящими журналистскими способностями и труднопереносимым, но твердым характером. Из старой редколлегии остались в журнале Шолохов и Федин, из них первый продолжал числиться так же, как он числился прежде, не принимая никакого участия в работе журнала, а второй, наоборот, участвовал в работе журнала — не буду об этом распространяться, потому что уже писал в своих воспоминаниях о Федине. Не отказались войти в редколлегию журнала и такой блестящий человек, как Валентин Катаев, и умница и кладезь знаний Борис Николаевич Агапов, в которого я влюбился во время нашей поездки в Японию и с которым мы впоследствии, после того как он пришел в «Новый мир», двенадцать лет работали бок о бок и в «Новом мире», и в «Литературной газете», и вновь в «Новом мире»...

    В девятой книжке «Нового мира», подписанной предыдущим составом редколлегии, были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Разумеется, я не имею в виду, что новая редколлегия во главе с новым редактором не перепечатала бы на страницах «Нового мира» постановление и доклад, — конечно, перепечатала бы, если бы это не было сделано раньше. Но так уж вышло, что девятый номер, где были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова, был последним аккордом в работе прежней редколлегии, им нечто завершилось, а мы начинали как бы с чистого листа. Перелистывая сейчас тот сдвоенный — десятый-одиннадцатый — номер «Нового мира» 1946 года, с которого мы начали свою работу, думаю, что в те очень короткие сроки, которые у нас были, он был сделан неплохо и даже широко... Были в нем стихи Наровчатова, Смелякова, Луконина, проза Паустовского, письмо в редакцию Эренбурга о внимании к памяти павших на войне, киноповесть Довженко «Жизнь в цвету», по которой он потом поставил своего «Мичурина», и рассказ Андрея Платонова «Семья Иванова» («Возвращение»). Публикация этих двух вещей была для того времени связана с известным риском: после жестокой проработки Довженко в сорок четвертом году за его киноповесть об Украине это была первая публикация его новой вещи; как всегда в таких случаях, не было недостатка в охотниках читать эту вещь через лупу. Что касается рассказа Платонова «Семья Иванова», он очень нравился нам с Кривицким. Мы хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной Звезде», в этом первом выпускаемом нами номере...

    «Красной Звезде» и что как-то помогло ему обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов...

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 362-363). 

    Как видим, намерения у него были хорошие. О том, что из этого вышло, я уже рассказывал в главе «Сталин и Платонов», опираясь при этом на сравнительно недавно опубликованные дневники Л. К. Чуковской, проработавшей в том симоновском «Новом мире» полгода и оставившей об этом периоде своей жизни подробные, правдивые и нелицеприятные свидетельства.

    Возвращаться сейчас к этому сюжету я уже не буду, приведу только отрывок из последнего ее письма К. М. Симонову, в котором она объясняет, почему не может принять его предложение продолжить их совместную работу:

    ► ИЗ ПИСЬМА Л. К. ЧУКОВСКОЙ

    К. М. СИМОНОВУ

    28/IV 1947 

    К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной, но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, означает в данной ситуации, что Вы... санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы...

    Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права — не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, — и, в сущности говоря, это тот же самый спор...

    (Л. Чуковская. Отрывки из дневника. Полгода в «Новом мире». Цит. по кн.: Л. Чуковская. Том. второй. М., 2001. Стр. 389). 

    Если уж такая строгая и принципиальная дама, как Л. К. Чуковская, признает, что направленность редакторской деятельности Симонова в «Новом мире» представляется ей благородной, значит, так оно и было. А все дурное, с чем она столкнулась, полгода проработав в журнале, шло, значит, не от него, не от Симонова, а от его «злого гения» — Кривицкого.

    И это тоже, наверно, так и было. Но ведь не обязательно было ему слушаться этого своего «злого гения». К тому же никто ведь не навязывал Кривицкого ему в замы. Он сам пригласил его на эту должность. А знал его хорошо, — стало быть, знал, что делал.

    Видимо, права была Лидия Корнеева, заключив это свое послание репликой: «Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя».

    Времена, повторяю, были лютые, и иначе, наверно, ему тогда и впрямь было нельзя.

    Но в 1956-м, когда он снова стал редактором «Нового мира», времена были уже другие. Многое — не всё, конечно, но многое — теперь уже было можно.

    Границы этого «можно» были тогда трудно различимы, и чтобы в полной мере реализовать эти вдруг открывшиеся новые возможности, нужна была известная смелость. Но Симонов их реализовал. И даже, я бы сказал, с некоторым превышением, как это потом выяснилось, переступив «рубеж запретной зоны».

    Ярче всего это выразилось в том, что в первый же месяц своего редакторства он начал публиковать роман никому тогда еще не известного писателя Владимира Дудинцева «Не хлебом единым».

    * * *

    Выход в свет этого романа («Новый мир», 1956, №№8-10) стал политическим событием не менее, а может быть, даже более громким, чем эренбурговская «Оттепель».

    Казалось бы, трудно, почти невозможно было в тогдашней легальной печати пойти дальше тех разоблачений, которые сделал Хрущев в своем, уже переставшем к тому времени быть секретным, докладе. Но молодой, никому не известный автор романа сумел это сделать.

    Тут дело было уже не в Сталине, а в созданной Сталиным СИСТЕМЕ.

    «Нового мира» с окончанием романа.

    22 октября в Центральном Доме литераторов состоялось обсуждение романа. Формально обсуждение это было цеховое. Мероприятие называлось: «Заседание секции прозы Московского отделения Союза писателей СССР». Но с первых же слов первых ораторов характер обсуждения выплеснулся далеко за рамки чисто цеховых, да и вообще литературных проблем.

    Какая-то странная, тревожная нота прозвучала уже в открывшей собрание короткой вступительной речи Симонова:

    Константин Симонов, главный редактор журнала «Новый мир»

    Обсуждаемый сегодня роман Дудинцева увидел впервые свет на страницах нашего журнала Поэтому редакция хотела бы, чтобы сегодня состоялся настоящий профессиональный писательский разговор об этом первом крупном произведении молодого автора, что будет полезно и редакции, и автору. Нужно, несмотря на симпатии, которые возбудил он в читателях, говорить открыто и смело не только о его достоинствах, но и недостатках. Мы печатали этот роман... с большим интересом. Я лично убежден, что его написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее. Повторяю, однако, что наши симпатии не должны мешать серьезному разговору.

    (Стенограмма заседания секции прозы Московского отделения Союза писателей СССР 22 октября 1956 г. Цит. по изданию: Мир Паустовского. № 23, М., 2005. Стр. 35). 

    Тут даже не одна, а по меньшей мере две странности.

    Странно уже то, что главный редактор журнала, опубликовавшего роман, подчеркнуто, с некоторым далее нажимом призывает собравшихся «открыто и смело говорить о его недостатках». Помимо странности самого этого призыва не совсем понятно, почему для этого нужна какая-то особая открытость и даже смелость, как будто говорить о недостатках романа молодого автора кто-то может запретить.

    Но еще более странно выглядит тут неожиданное, ничем и никем как будто не спровоцированное заявление Симонова о его убежденности, что этот роман «написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее».

    Никто на этот, только вчера вышедший в свет роман молодого автора как будто еще не нападает, а главный редактор напечатавшего его журнала почему-то уже считает нужным его защищать. От кого?

    Это постепенно выясняется из выступлений следующих ораторов.

    Лев Славин

    В своем романе Дудинцев, говоря остро и смело, сохранил чувство меры. Он не делает вредных обобщений. Он не говорит о том, что то, что произошло с его главным героем Лопаткиным, у нас происходит всегда, но он показал, что так происходит иногда, и доказывает, что так не должно быть никогда. Очень удались автору типы отрицательные, особенно Дроздов. Он человек умный, одаренный. Это-то, говоря откровенно, и страшно. Главное в нем — жажда власти. Он воплощенный продукт культа личности. Человек, растленный этим культом до мозга костей. Характер Дроздова как общественное явление — несомненное последствие культа личности Сталина. Роман построен на разоблачении личности Дроздова, на разоблачении беспощадном...

    Николай Атаров

    В появлении этого романа в год XX съезда КПСС нет ничего необычайного. Наоборот, это закономерно. Мы все стали после съезда дышать легче... Роман Дудинцева привлекает нас талантливостью, правдой жизни, непримиримостью... Мы вместе с Дудинцевым готовы воскликнуть, закрывая последнюю страницу романа: Дроздовы не имеют права говорить: «Государство — это я!» Косность, бюрократизм, которые еще есть в нашем аппарате, — это еще не есть наша государственность.

    Сергей Михалков

    Роман «Не хлебом единым» — явление принципиально положительное. Дудинцев не выступает против тех, кто занимает высокие посты, а против тех, кто плохо выполняет свои обязанности на этих постах! Мы все пережили страшную эпоху...

    «Не хлебом единым» — положительное явление, то не было бы того нездорового интереса, который стал иногда к нему проявляться. Не было бы атмосферы скандала. Читателя легко понять — он встревожен тем, что Шутиковы и Дроздовы пытаются как-то «зажать» и автора, и роман. И в той «ходынке», в которой у нашего Дома литераторов чуть было не раздавили автора и его жену, сказывается прежде всего крайний интерес читателей к роману. Сказывается и его любовь к советской власти, и ненависть к Дроздовым. Сегодня читатели пришли толпой на улицу Воровского в тревоге за судьбы нашей литературы, желая отстоять роман от Шутиковых и Дроздовых.

    (Там же. Стр. 36). 

    Вот, стало быть, где собака зарыта.

    При входе в Центральный Дом литераторов, оказывается, была «ходынка». И устроители обсуждения перепуганы этим до смерти. Они боятся — и правильно боятся! — что этот непомерный читательский интерес к обсуждаемому роману будет объявлен «нездоровым», а сам роман — порочным, может быть, далее клеветническим.

    И вот все они — даже Михалков! — стараются защитить Дудинцева от этих, пока еще невысказанных обвинений, опасных не только для Дудинцева, но и для них, хоть и осторожно, но все-таки поддержавших его роман.

    Вот откуда все эти заклинания:

    ► Я лично убежден, что его написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее...

    Он не делает вредных обобщений... В появлении этого романа в год XX съезда КПСС нет ничего необычайного. Наоборот, это закономерно...

    Поддерживать, а тем более хвалить роман Дудинцева, как вскоре выяснилось, было и впрямь небезопасно. И они чувствовали это шкурой. Как выразился однажды А. Н. Толстой, — поротой задницей.

    Опасность, как они предполагали, исходила от литературных «Шутиковых и Дроздовых», которых, — они знали это — в их среде было немало. Но литературные Шутиковы и Дроздовы пока затаились. И вышло так, что в тот вечер самым опасным для них (да и для Дудинцева) оказалось выступление совсем другого оратора, от которого этого никто не ждал:

    Константин Паустовский

    Я не собираюсь говорить о литературных достоинствах или недостатках романа Дудинцева. Дело сейчас не в этом.

    Роман Дудинцева - крупное общественное явление, и в этом его значение. Это — первое сражение с Дроздовыми, на которых наша литература должна обрушиться со всей силой своего гнева, пока они не исчезнут из нашей действительности...

    Книга Дудинцева — грозное предупреждение. Опасность Дроздовых не уменьшилась. Они страшны своей живучестью, цепкостью, приспособляемостью... Сравнительно недавно мне пришлось быть среди Дроздовых довольно продолжительное время и вплотную их наблюдать. Это было на теплоходе «Победа». Половина пассажиров состояла из нашей интеллигенции — художников, писателей, ученых, рабочих, актеров. Это был один слой, который занимал преимущественно второй и третий классы. Другой слой составляли крупные, так называемые номенклатурные работники. С ними у нас никакого общения не было. И быть не могло. Потому что в большинстве своем Дроздовы невыносимы своей спесью, абсолютным равнодушием ко всему — и я бы сказал, даже враждебностью ко всему, кроме своего положения и поводов для собственного чванства. Кроме того, они поражали невежеством...

    Достаточно тех весьма «классических» вопросов, которые эти люди задавали проводникам и переводчикам. Приведу только два-три примера Этого будет достаточно.

    Вы знаете, что в Сикстинской капелле есть фрески Микеланджело «Страшный Суд». Один из Дроздовых спросил гида «Что это у вас тут нарисовано? Суд над Муссолини?» (смех). А о чем свидетельствует такой вопрос, заданный в Афинах: «Как пролетариат допустил постройку Акрополя?»

    Кроме того всё, что есть на Западе, по мнению Дроздовых, подлежит огульному осуждению. Когда мы шли Эгейским морем и мой сосед сказал мне на палубе: «Какое великолепное море!», то один из Дроздовых, стоявший рядом, грубо оборвал его: «А у нас что? Моря хуже? — И сказал тут же стоящему рядом другому Дроздову: — Надо будет этого товарища проверить». Это мелкий, но характерный случай, определяющий лицо Дроздовых.

    Я говорил о тревоге, которую испытывает Дудинцев и все мы. Где корни этой тревоги? Почему так встревожен Дудинцев — человек, безусловно, большого мужества и большой совести?

    Дело не в том, что есть несколько чинуш, как здесь кто-то говорил. Это явление гораздо более сложное и серьёзное. Дело в том, что у нас в стране существует и даже процветает новая прослойка людей... Это племя хищников и собственников, не имеющих ничего общего ни с революцией, ни с народом, ни с социализмом (голоса с мест: «Правильно!»)... 

    и опустошили страну...

    Они узурпируют власть и право говорить от имени народа. Они выдают за мнение народа свои обскурантские взгляды. Они могут совершенно спокойно и бесцеремонно выйти вот на эту трибуну и разглагольствовать о романе Дудинцева, что он не нужен и вреден и что так думает народ и что народу нужно. (Аплодисменты.) 

    Вы извините меня, что я говорю слишком резко. Но я считаю, что никакой дипломатии и намёков в этом вопросе быть не может и не должно, потому что слишком серьёзно и слишком опасно.

    Откуда они появились, Дроздовы? Это — наследие культа личности. Они выросли на нем, как на опаре... Они взошли на дрожжах 1937 года. Обстановка культа личности приучила их не считаться с народом. Народ для них навоз, удобрение для своего благополучия... Они воспитывались на потворстве низким человеческим качествам. Их оружие — предательство, ложь, клевета, интриги, моральное убийство и прямое убийство. Раз я уже заговорил об этом, то должен сказать, что если бы не было Дроздовых, то сейчас с нами, в нашей среде, жили и работали бы такие талантливые люди искусства, как Мейерхольд, Артем Веселый, Бабель и многие другие (аплодисменты). Этих людей и еще тысячи других, представлявших ум и талант нашего народа, уничтожили Дроздовы. Уничтожили во имя собственного вонючего благополучия...

    Дроздовы характерны еще тем, что они создали страшный бытовой шаблон, вплоть до того, что одинаково одеваются и все говорят одинаково мертво с полным незнанием русского языка, по-казенному.

    Это тяжелая сила, которая давит страну.

    Дроздовы прикрываются словами о благе народа. В их устах эти слова звучат кощунственно и преступно. Нельзя давать им право говорить от имени народа и опустошать человеческие и материальные богатства страны ради их собственных интересов...

    Мы знаем, что народ, осознавший свое достоинство, сбросит, конечно, Дроздовых со своего пути.

    (Там же. Стр. 37—38). 

    Эта речь Паустовского замечательна во многих отношениях, и для того, чтобы не только тут вспомнить о ней, но и уделить ей на этих страницах так много места, причин было много. По силе и страстности она сравнима с одним из самых блистательных образцов неподцензурной отечественной публицистики — письмом Белинского Гоголю. Но не литературные, не художественные достоинства этой речи, — во всяком случае, не только они, — заставили меня предоставить ей на этих страницах так много места.

    Политическое, я бы даже сказал, историческое значение этой речи не уступает, а может быть, даже и превосходит политическое и историческое значение романа, обсуждение которого стало для нее поводом.

    Одна моя знакомая, работавшая тогда в «Новом мире» на скромной должности корректора и каким-то чудом сумевшая сквозь беснующуюся толпу, едва сдерживаемую конной милицией, проникнуть на то собрание, рассказывала мне, что Паустовский говорил так тихо, что ей, сидящей в одном из последних рядов, было его почти совсем не слышно.

    Хорошо зная Константина Георгиевича еще по Литинституту, я легко могу это себе представить. Он и на семинарах своих всегда говорил тихо. Он вообще был человек тихий. Но эта его речь прогремела с громкостью поистине невероятной.

    Ее пересказывали, переписывали от руки. Она стала листовкой, революционной прокламацией, со скоростью лесного пожара распространившейся не только по всей стране, но и за ее пределами:

    ► Долгое время вся Москва говорила только о том, как выступал Паустовский. С нетерпением ожидали появления текста его речи в какой-либо газете. К сожалению, этого мы не дождались. Но когда однажды к нам в дом приехал наш приятель польский журналист, мы бросились к нему, чтобы рассказать о самом главном, что случилось в России за последнее время. Каково лее было наше удивление, когда наш гость, усмехнувшись, начал цитировать речь Паустовского. Он сообщил, что полный ее текст был сразу же вывешен на дверях Варшавского университета, и студенты, как и вся польская интеллигенция, заучивали ее наизусть.

    (Г. Корнилова. То, о чем забыть нельзя. Там же. Стр. 35). 

    Тихий голос Паустовского прозвучал так громко потому, что этот лирик и романтик, никогда прежде не влезавший в политику, был ПЕРВЫМ, сказавшим вслух о явлении, о котором политики, социологи и политологи заговорили и которому попытались дать название лишь годы спустя:

    ► Хотя соответствующие социологические исследования в стране либо не производятся, либо засекречены, но можно утверждать, что уже в 20—30-е годы и окончательно в последующие годы в нашей стране сформировалась и выделилась особая партийно-бюрократическая прослойка — «номенклатура», как они сами себя называют, «новый класс», как их назвал Джилас.

    (А. Сахаров. О стране и мире. N. Y., 1975. Стр. 19). 

    Облик этого «нового класса» первым запечатлел Дудинцев, и в этом и состояло политическое и историческое значение его романа. Но сказал о нем КАК О ЯВЛЕНИИ, как о сложившемся СОЦИАЛЬНОМ СЛОЕ, — Паустовский. (Подобно тому, как Обломова создал, вылепил, запечатлел Гончаров, а явление, вошедшее в историю России под именем обломовщины, обозначил Добролюбов.)

    Валентин Овечкин

    Я хотел бы остановиться на выступлении товарища Паустовского, который, на мой взгляд, своими вредными обобщениями ставит роман под удар. Дает врагам Дудинцева оружие в руки. Они и так уже вопят, что он «оболгал» наше руководство. Меня удивляет также и то, что Паустовский так долго копил в себе свое возмущение, желчь и злобу против гнусности жизни, ни разу не попытавшись изжить их в своем творчестве. Судя по его произведениям, он благодушный человек. Оказалось, наоборот.

    (Там же. Стр. 39).  

    Паустовский этот выпад не оставил без ответа.

    Константин Паустовский

    ... Относительно слов тов. Овечкина о том, что я копил, мол, копил и вдруг выступил. Просто мне не давали возможности говорить. На съезде писателей я безуспешно в течение всех дней съезда добивался слова, но мне его не дали.

    Овечкин спрашивает, почему я в сравнительно недавние тяжелые времена не касался в своих книгах этих вопросов. По той же причине, по какой не касался этих вопросов с такой откровенностью, как сейчас, и сам Овечкин, и все другие писатели.

    Кстати, это утверждение Овечкина по существу неверно. В те времена я считал одной из важнейших задач писателя призывать к достоинству человека, к культурности, к честности, к гуманности, то есть к тем качествам, которые прямо противоположны культу личности. Поэтому я и старался не упоминать с начала возникновения культа личности того человека, который был носителем этого культа.

    (Там же. Стр. 39).

    Тут уже Паустовского счел нужным одернуть и Симонов.

    Сделал он это в своей короткой заключительной речи, которая, собственно, только этой реплике Паустовского и была посвящена:

    Константин Симонов

    Я хотел бы сказать несколько слов о реплике и выступлении т. Паустовского. Да, у нас были люди, которые халтурили вокруг имени Сталина, занимались подхалимством. Но были и честные художники всех отраслей искусства. Я не знаю, как можно писать об истории советского общества, о первых пятилетках и об Отечественной войне, не упоминая этого имени. Не стоило товарищу Паустовскому теперь ставить себе в заслугу, что он никогда не упоминал имени Сталина в своем творчестве. Дроздовы были на теплоходе «Победа» во всех трех классах. Есть они и в нашей среде писателей. Дроздовы особенно охотно используют подобные выступления во вред Дудинцеву. Они и так уже говорят, что он оболгал руководителей.

    На мой взгляд — в романе есть глубокая вера в силу советского общества, и этим, по сути дела, он и дорог нашему читателю.

    (Там же. Стр. 41). 

    Говоря все это, Симонов, конечно, защищал себя, свои шесть Сталинских премий, из которых он только одну считал незаслуженной. Но главное тут было не это. Главная цель этой его маленькой речи состояла в том, чтобы отделить, оградить роман Дудинцева от той опасной интерпретации, которую придал ему своим выступлением Паустовский.

    ► ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ В. А. ДУДИНЦЕВА

    ... На сцену вышел Константин Георгиевич Паустовский. Я чрезвычайно уважал и сейчас уважаю этого человека и писателя. Но должен сказать, что еще в те времена, когда он приносил свои рассказы в «Комсомольскую правду», я замечал в нем некоторую, очень приятную кстати, инфантильность. Он был так непосредствен — этакое старое дитя, — и не чувствовалось в нем того тормозящего жизненного опыта, который должен контролировать каждое наше слово, каждый поступок. Его наивность, кстати, никому не приносила вреда, и мы, молодые работники «Комсомолки», с удовольствием читали его рассказы.

    И вот тут, обсуждая мой роман, он вдруг «осадил» выступавших до него: «При чем тут XX съезд! Что вы тут говорите! Дудинцев правильно выдал этим бюрократам, завесил им..» Я не цитирую, а лишь излагаю по памяти.

    Галерка, переполненная молодежью, — кстати, молодежь, видимо, представляет собой наиболее легкий материал, всегда в залах как бы всплывает, занимая места на самом верху, — тут же, как только Паустовский произнес эти слова, подняла крик, свист, затопала ногами и захлопала в ладоши. Константин Георгиевич, почувствовав контакт с молодежью и поощряемый ею, давай еще больше развивать эту мысль. Он рассказал о том, как ездил с Дроздовыми в круиз по Средиземному морю, какие они все неграмотные и некультурные, прямо медведеподобные со своими толстыми затылками... И все это он напрямую связывал с моим романом: здорово, мол, молодец Дудинцев, открыл нам глаза на эту страшную бюрократию!

    Симонов толкает меня коленом и кивает на тех, сидящих в креслах: у них у всех, как заведенные, забегали в блокнотах золотые перья.

    — Все пропало! - тихо говорит Симонов.

    И действительно — пропало... Пропало! За все это Симонов простился с креслом главного редактора «Нового мира» и был отправлен в «почетную ссылку» — на два года в Ташкент...

    Вот что значит неосторожное слово. Как медведь из басни Крылова — убил булыжником комара на лбу пустынника.

    (Там же. Стр. 45—46). 

    Трудно поверить, что, сравнивая Паустовского с медведем из крыловской басни, то есть, по сути, назвав его «услужливым дураком», который «опаснее врага», Дудинцев был искренен. Вряд ли он даже был искренен, пытаясь представить дело таким образом, что всему виной была инфантильность Константина Георгиевича, нехватка у него «тормозящего жизненного опыта», плюс еще тщеславное желание завоевать симпатии аплодирующей ему с галерки молодежи.

    Скорее всего, это была тактика: я, мол, вовсе даже и не имел в виду ничего похожего на то, что там наболтал тогда этот старый осел.

    Но все это, в конце концов, не так уж и важно.

    Для моего сюжета в этом рассказе Дудинцева важно только одно. Вот эта реплика Симонова: «Все пропало!»

    Это означало, что он понял: в границах дозволенного ситуацию уже не удержать. А переступать эти границы он не хотел. Да и не мог.

    * * *

    Реакция начальства последовала незамедлительно.

    ► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА

    КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС О НЕКОТОРЫХ

    ВОПРОСАХ СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

    И О ФАКТАХ НЕПРАВИЛЬНЫХ

    ЧАСТИ ПИСАТЕЛЕЙ

    1 декабря 1956 г. 

    ЦК КПСС

    Одним из наиболее острых в литературной среде является сейчас вопрос об отношении к роману Дудинцева «Не хлебом единым». Среди руководителей Союза писателей высказываются резко противоположные суждения о романе. Одни считают его значительным произведением, написанным в духе решений XX съезда КПСС, другие — явлением вредным, идейно-порочным.

    В романе Дудинцева с большой остротой разоблачаются типы дельцов и карьеристов, озабоченных только своим мещанским благополучием и подавляющих творческую инициативу новаторов (Дроздов, Шутиков, Авдиев, Невраев). Эти персонажи нарисованы писателем сильно и выразительно.

    Главный недостаток романа Дудинцева состоит в том, что этой сплоченной группе хищников и карьеристов противостоят в качестве положительных героев люди душевно-надломленные, занимающие, как правило, оборонительные позиции...

    Все это дает возможность нездоровым элементам использовать роман для клеветнических измышлений о том, что якобы социалистическая система не способствует творчеству и новаторству, порождает косность и бюрократизм. Эти элементы пытаются доказать, что выведенные в романе отрицательные герои будто бы воплощают в себе типичные черты руководящих кадров всего нашего государственного и партийного аппарата.

    Тон такому клеветническому истолкованию задал на обсуждении в Союзе писателей К. Паустовский, заявивший, что роман зовет в бой против чиновников, которые захватили управление всей нашей жизнью и душат все честное, смелое и творческое...

    Выступление Паустовского послужило как бы сигналом для различных нездоровых и озлобленных элементов, которые пытались в таком же духе комментировать книгу Дудинцева в выступлениях на дискуссиях и читательских конференциях. Показательно, что выступление Паустовского было полностью перепечатано в стенгазете физического факультета МТУ, что способствовало разжиганию нездоровых настроений среди студенческой молодежи.

    Речь Паустовского на обсуждении романа Дудинцева выходит за рамки литературного спора, это выпад против советского и партийного аппарата, направленный на то, чтобы посеять в народе недоверие к государственным органам.

    (Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953-1957. Документы. Стр. 570). 

    В связи с Дудинцевым и Паустовским имя Симонова в этой Записке не упоминалось. Но оно тоже там возникло, хоть и по другому поводу:

    ► Большую остроту приобретает в настоящее время вопрос о партийных решениях о литературе и искусстве, принятых в 1946—1949 гг.

    Секретарь правления СП СССР т. Симонов, выступая 30 октября с. г. на совещании заведующих кафедрами советской литературы, подверг критике доклад А. А. Жданова и постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и о кинофильме «Большая жизнь». Он говорил, что наряду с верными в этих документах содержатся неверные положения, ориентировавшие нашу литературу и критику на путь лакировки и сглаживания жизненных конфликтов.

    В постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград» есть неверные и нуждающиеся в уточнении оценки и характеристики, связанные с проявлением культа личности в методах руководства литературой и искусством в прошлые годы. В оценках отдельных произведений литературы, музыки и кино иногда допускались ненужная регламентация, административный тон, окрик и грубость в отношении авторов, имевших ошибки в своем творчестве.

    Однако основное содержание постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и о репертуаре драматических театров совершенно правильно и в важнейших своих положениях сохраняет свое значение и сегодня. Борьба за высокую идейность литературы, против аполитичности, безыдейности, пессимизма, низкопоклонства; призыв глубже изучать жизнь советских людей, запросы народа; освещать коренные вопросы современности, воспитывать средствами искусства нашу молодежь бодрой, жизнерадостной, преданной родине и верящей в победу нашего дела, не боящейся трудностей, — все это было и остается важнейшей задачей деятелей литературы и искусства...

    Хотя в выступлении т. Симонова и были верные критические замечания, сам факт выступления его с критикой постановления ЦК перед беспартийной аудиторией следует признать недопустимым для коммуниста. Такая критика решений ЦК, хотя бы в ней содержались и правильные положения, вносит путаницу в сознание творческих работников и молодежи, подрывает в их глазах авторитет партийного руководства.

    (Там же). 

    «Записки» даже признают, что «в выступлении т. Симонова и были верные критические замечания». Но сам факт его покушения на непогрешимость тех старых постановлений оценивается недвусмысленно и категорично. «Тов. Симонов» совершил поступок «недопустимый для коммуниста», а значит, согласно никем еще не отмененному канону партийного поведения должен признать ошибку, покаяться.

    Но не только признавать ошибку и каяться, но даже отмежевываться от Дудинцева и Паустовского он пока еще не собирался:

    ► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ,

    школ и культуры ЦК КПСС

    ПО РСФСР С СОГЛАСИЕМ

    ОБ ОШИБОЧНОМ ВЫСТУПЛЕНИИ

    К. М. СИМОНОВА НА ВСЕСОЮЗНОМ

    СОВЕЩАНИИ РАБОТНИКОВ КАФЕДР

    СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

     

    ЦК КПСС

    В начале текущего учебного года 30 октября 1956 г. Министерство высшего образования СССР совместно с Московским Государственным университетом проводило всесоюзное совещание работников кафедр советской литературы, на котором обсуждали проект программы по истории советской литературы. На этом совещании выступил писатель тов. Симонов.

    Тов. Симонов подверг критике доклад А. А. Жданова и постановления ЦК партии 1946 г. по идеологическим вопросам. В своей речи тов. Симонов обосновывал причины появления романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», который он охарактеризовал как смелое произведение, резко бичующее недостатки в жизни нашего общества. Далее т. Симонов настаивал на включении в программу изучения творчества К. Паустовского. В то же время тов. Симонов обрушился на таких писателей, как товарищи Грибачев, Бабаевский, которые как лакировщики, по его мнению, нанесли ущерб развитию советской литературы.

    Выступление тов. Симонова было воспринято участниками совещания как установочное и нанесло большой вред, неправильно ориентировав вузовских работников в освещении принципиальных вопросов развития литературы. Критика постановления ЦК внесла путаницу в сознание преподавателей и молодежи, подрывая в их глазах авторитет партийного руководства.

     

    Главное тут — не сам донос, а «шапка», заголовок этого партийного документа. Точнее  одна фраза этого заголовка: «С СОГЛАСИЕМ СЕКРЕТАРЕЙ ЦК».

    Высшее партийное руководство, стало быть, одобрило содержание этого доноса. И уж тут Симонов повел себя так, как всегда вел себя в подобных случаях:

    ► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ,

    ШКОЛ И КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС ПО РСФСР

    О ВЫСТУПЛЕНИЯХ НА ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОМ

    ЗАСЕДАНИИ ПЛЕНУМА ПРАВЛЕНИЯ

    МОСКОВСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ

    9 марта 1957 г. 

    ЦК КПСС

    8 марта с. г. на заключительном заседании Пленума Правления Московского отделения Союза писателей СССР в связи с политически вредной речью Дудинцева выступил писатель К. Симонов...

    Симонов охарактеризовал выступление Дудинцева одинаково тяжелым и вредным, как в свое время было выступление Паустовского, назвал выступления Дудинцева и Паустовского далекими от понимания подлинных задач советского писателя и ответственности перед обществом.

    за что хвалит враг. Дудинцев не занял правильной позиции и пытается представить из себя жертву, ищет поддержки. Ему следовало бы отдать отчет в том, за что его хором хвалят...

    Симонов разоблачил перед присутствующими вредность заявления Дудинцева о якобы тяжелой судьбе писателя в нашей стране...

    Симонов признал, что редакция журнала «Новый мир» не проявила твердости в подходе к напечатанию этой книги, не увидела однобокости в изображении советского общества. Симонов отметил, что Дудинцев... встал над романом и пытается сделать из этого произведения «программный документ эпохи»... хотя в литературе имеются лучшие произведения, как, например, Николая Островского, действительно отражавшие характер эпохи.

    Симонов подверг резкой критике сообщение Дудинцева о тех обстоятельствах, в которых сложился роман. Симонов заявил, что он также много видел горечи на войне, но это не отравило его души...

    Симонов подчеркнул, что Дудинцев видит в войне только одни поражения, он мог бы увидеть и победы. Верно, что в 1941 году было под Псковом 8 снарядов на одну пушку, но еще более верно то, что 40 тыс. стволов наших орудий обрушились на Берлин в 1945 году...

    Самое тяжелое впечатление на Симонова, по его словам, произвело утверждение Дудинцева о «ремешке», на котором мамаши в Англии водят детей, требование пустить его поплавать самостоятельно, поскольку якобы он овладевал «марксизмом-ленинизмом во всех инстанциях». Симонов прямо заявил, что в словах о «ремешке» нетрудно рассмотреть попытку отказаться от партийного руководства и от диктатуры пролетариата...

    Симонов отметил, что за рубежом восхваляют Дудинцева как борца против советской действительности, и Дудинцев обязан был бы дать этим людям, которые его восхваляют, публичную пощечину. Симонов заметил, что в советской литературе не впервые появляются такие произведения, как роман Дудинцева и как его выступление на Пленуме... Надо ясно видеть, чего хочет враг...

    Необходимо отметить, что т. Симонов в своем выступлении признал по существу ошибки, которые он допустил как редактор журнала «Новый мир», поместив роман Дудинцева «Не хлебом единым» и защищая его в предыдущих выступлениях.

    (Там же. Стр. 631). 

    Но тогда дело шло о жизни и смерти. Могли убить. И не как-нибудь там метафорически, а буквально. А сейчас... Что, собственно, ему грозило? Потеря редакторского кресла? Так он и так его потерял. И в Ташкент его никто не ссылал, он сам по каким-то своим — тактическим — соображениям решил на два года туда уехать. Так стоило ли так мараться?

    Вопрос этот был бы уместен, если бы, поступая так, как поступил, он действовал по расчету, и расчет этот не оправдался. Но не расчет лежал в основе этого его поступка. Он повел себя так, а не иначе, просто потому, что был ТАКИМ, КАКИМ БЫЛ. Потому что таким его ВЫРАСТИЛ СТАЛИН.

    Но если это так, почему же, в таком случае, зная все это и не имея на этот счет никаких иллюзий, я назвал его ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ?

    * * *

    Потому что такая уж она была, эта хрущевская оттепель.

    — более или менее предсказуемо. Конечно, может случиться, что декабрь вопреки календарю окажется необычно теплым, а май неожиданно холодным. Но даже и в этих случаях можно не сомневаться, что за весенней оттепелью, раньше или позже, но неизбежно последует весна, а за нею — и лето.

    Иначе обстоит дело в смене социальных «времен года». Тут после короткой оттепели вполне может вновь — и надолго — вернуться зима.

    В. О. Ключевский сказал про указ Петра Третьего о вольности дворянства, что он был бы вполне уместен, то есть имел бы смысл и историческое обоснование, если бы на другой день последовал другой указ: об отмене крепостного права. Он и последовал на другой день, — не без горькой иронии заметил Василий Осипович, — но через сто лет.

    Продолжая эту мысль нашего великого историка, можно было бы сказать, что если бы исторический процесс шел «правильно», после Хрущева генсеком должен был стать Горбачев, и тогда за хрущевской «оттепелью» сразу последовала бы горбачевская «перестройка». Но случилось так, — и, видимо, не могло случиться иначе, — что после Хрущева нам пришлось пережить еще восемнадцать лет брежневского застоя, а потом еще два коротких царствования смертельно больных Андропова и Черненко.

    В какой-то мере это, видимо, было неизбежно («Политика — искусство возможного», «История не знает сослагательного наклонения»), но немалую роль тут сыграли и некоторые особенности личности «нашего Никиты Сергеевича», как его тогда называли.

    «натуральную величину» я видел только однажды. Но этого одного раза мне хватило.

    Было это в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, где проходил Третий Всесоюзный съезд советских писателей (это был май 1959 года).

    Никита Сергеевич взошел на трибуну и, переждав причитающуюся ему дозу не слишком горячих аплодисментов, развернул текст специально написанной для него речи. Я сидел близко и очень ясно видел не только ослепительно белые крахмальные манжеты, вылезающие из рукавов его пиджака, но и руки его, каждое движение этих рук, и быстро меняющееся (об этом речь впереди) выражение его лица, не способного утаить ни одного, даже самого мимолетного душевного движения.

    Прочитав несколько строк — не более половины страницы — лежащего перед ним казенного текста, он вдруг отложил его в сторону, улыбнулся какой-то милой, застенчивой, обезоруживающей улыбкой и сказал:

    — Вот что хотите со мной делайте, — не могу я по бумажке читать... Без бумажки, конечно, труднее. Еще чего-нибудь не так скажешь... Особенно перед такой аудиторией, как ваша. Но не лежит у меня душа к этим бумажкам...

    — на этот раз уже не прохладно-казенными, а искренними, идущими от души.

    Почувствовав это, Хрущев сразу охамел. Только что он явно испытывал некоторую робость перед сидящими в зале инженерами человеческих душ. Но, охамев, сразу же взял руководящий, учительский тон. Стал объяснять писателям, как и о чем им следует писать, а о чем писать не следует.

    Писательская аудитория сразу поскучнела. Он, видно, это почувствовал и вдруг, снова улыбнувшись своей милой застенчивой улыбкой, сказал:

    — Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым...» — честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!

    Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.

    — Но, товарищи! — поднял он вверх указательный палец — Ведь тем она еще вреднее — такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, — вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.

    Зал снова приуныл И он снова это почувствовал.

    Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.

    — Я ведь это не к тому, — успокоил он зал, — чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!

    — даже уродливым.

    — Но и забывать не стоит! — выкрикнул он в аплодирующий зал.

    Аплодисменты сразу смолкли - как отрезало.

    Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, он потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом

    — Вот! — показал он его приунывшим писателям. — Видите? Узелок завязал... На память... Чтобы не забыть... И не надейтесь, что забуду.

    его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:

    Люблю вечернею порою
    Огни эмоций зажигать...
    ..........
    Гореть, гореть и не сгорать...

    — вздохнул:

    — Талантливый был человек...

    И пожалел, что талантливому рабочему-самородку не удалось развить и реализовать свой поэтический дар.

    Улыбка его в этот момент стала какой-то конфузливой, чуть ли не заискивающей, так что я даже подумал: уж не сам ли Никита Сергеевич в пору своей шахтерской молодости баловался стишками и не он ли и есть этот самый талантливый самородок Пантелей Махиня.

    Всё это было по-своему даже трогательно. Но общий смысл всех этих его метаний был уже ясен: писатели должны учиться писать вот у этого самого Пантелея Махини. И у Николая Островского, которого Никита Сергеевич, не вспомнив его настоящей фамилии, назвал Павлом Корчагиным. И любой шаг в сторону от этих вешек, намеченных первым секретарем ЦК, будет рассматриваться как побег, и конвой будет открывать огонь без предупреждения.

    Марк был человек очень даже неглупый. Во всяком случае, насчет природы нашего родного государства никаких иллюзий у него вроде не было. Но в начале хрущевской оттепели он был в полном восторге от нашего нового вождя.

    Эти его чувства, кстати сказать, тогда разделяли многие. Даже Ахматова говорила о себе, что она «хрущевка», то есть — сторонница и даже поклонница Хрущева.

    Что — и как скоро — ее отрезвило, не знаю.

    А Марка охладила и заставила задуматься реплика его старого отца

    — Понимаешь, Марик, — объяснил он сыну. — Просто это первый новый царь в твоей жизни.

    Что касается меня, то мои иллюзии, — если таковые и были, — растаяли, как дым, вот тогда, в тот день, когда мне привелось увидеть этого нашего «нового царя» своими глазами и услышать то, что он тогда наболтал, своими ушами.

    Во всяком случае, у меня тогда создалось твердое убеждение, что человек этот, что называется, без царя в голове, и все мы сидим в самолете, которым управляет то ли болван, то ли безумец.

    Случился у меня однажды разговор на эту тему с И. Г. Эренбургом, который в отличие от меня видел и слышал Никиту Сергеевича не однажды и у которого о нем сложилось совсем другое мнение.

    Мы говорили о его непоследовательности, половинчатости. И тут я перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

    — Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич. — У Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это — серьезный политический человек.

    Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».

    Но согласиться с этим я не мог.

    — Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса[4]? — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на Де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам...

    — Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

    тогда собравшимся в Кремле писателям, тоже были своего рода спектаклем, нарочно разыгранным перед нами этим «серьезным политическим человеком».

    Допустить и такую возможность меня побуждают некоторые, ранее неизвестные, а теперь ставшие доступными документы.

    Например, вот этот.

    ► ИЗ МЕМУАРОВ Н. С. ХРУЩЕВА

    Слово «оттепель» пустил в ход Эренбург. Он считал, что после смерти Сталина наступила в жизни людей оттепель. Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались ее: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться. Опасались, что руководство не сумеет справиться со своими функциями и направлять процесс изменений по такому руслу, чтобы оно оставалось .

    Такое вот откровенное признание.

    О том, как велик был страх Хрущева перед силами, развязанными его «секретным» докладом, можно было судить уже и тогда по разным его публичным высказываниям.

    Этот его «секретный» доклад по его собственному соизволению, — думаю даже, что не по соизволению, а по негласному его указу, — уже читался не только на закрытых, но и на открытых партийных собраниях, да и не только партийных. А в то же время (летом того же 1956 года) он то и дело, как некое заклинание, публично повторял, что «партия не позволит отдать имя Сталина врагам коммунизма».

    Выступая на юбилейной сессии Верховного Совета СССР, посвященной сорокалетию Великой Октябрьской социалистической революции, он сказал:

    ► Критикуя неправильные стороны деятельности Сталина, партия боролась и будет бороться со всеми, кто будет клеветать на Сталина... Как преданный марксист-ленинец и стойкий революционер, Сталин займет должное место в истории!

    5 апреля 1956 года в «Правде» появилась статья «Коммунистическая партия побеждала и побеждает верностью ленинизму», содержащая суровое предупреждение всем, кто —

    ► ... под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильность политики партии.

    14 мая 1957 года, выступая на встрече с членами Правления Союза писателей СССР, Хрущев счел нужным особо остановиться на том, что среди интеллигенции —

    ► ... нашлись отдельные люди, которые начали терять почву под ногами, проявили известные шатания и колебания в оценке сложных идеологических вопросов, связанных с преодолением последствий культа личности. Нельзя скатываться на волне критики к огульному отрицанию положительной роли Сталина, выискиванию только теневых сторон и ошибок в борьбе нашего народа за победу социализма.

    — чуть ли даже не отказ от политического курса, обозначенного XX партийным съездом и «секретным» хрущевским докладом. Даже появившееся 2 июля в «Правде» большое постановление ЦК КПСС от 30 июня 1956 года «О преодолении культа личности и его последствий», формально вроде как подтверждающее этот антисталинский курс, было воспринято, — и не без некоторых к тому оснований, — как шаг назад, прямо связанный с до смерти напугавшими тогдашних руководителей государства событиями в Польше и Венгрии.

    Так оно на самом деле и было. И тут надо сказать, что события эти перепугали не только высшее партийное руководство, но и «рядовых» (на самом деле, конечно, не совсем рядовых) коммунистов. Детская писательница М. П. Прилежаева на каком-то писательском собрании в истерике кричала

    — Если это не остановить, у нас будет, как в Венгрии! Нас, коммунистов, будут вешать на фонарях!

    А другая правоверная коммунистка Галина Серебрякова, отсидевшая свой срок в сталинских лагерях, заявила даже, что готова вновь там оказаться, если такая мера будет необходима, чтобы не подвергать опасности самые основы нашего советского строя.

    Тогда мне казалось, что все эти их страхи сильно преувеличены. Но сейчас, ознакомившись с некоторыми опубликованными в последние годы документами, я убедился, что были они не такими уж беспочвенными.

    «наверх» донесения:

    ► ... о небывалой активизации всего антисоветского и антикоммунистического подполья, — как внутри страны, так и за ее пределами — с восторгом воспринявшего речь Хрущева на XX съезде...

    Так, в 1957 году ЦК ВЛКСМ сообщил в ЦК КПСС, что вся группа семинара литературных переводчиков Литературного института имени Горького в ответ на объяснения происходящих в Венгрии событий вскочила с мест с криками: «В Венгрии произошла революция. Нам тоже нужна такая революция, как в Венгрии»...

    О том, насколько опасными для дела социализма были заблуждения юных «диссидентов» конца 50-х годов, можно судить по «программе» так называемой Ленинградской организации «Социал-прогрессивный союз», которая ставила себе целью «свержение коммунистической диктатуры и создание многопартийной системы в условиях парламентской демократии».

    (Л. Балаян. Сталин и Хрущев). 

    ► ИЗ ПИСЬМА ЦК КПСС «ОБ УСИЛЕНИИ

    ПОЛИТИЧЕСКОЙ РАБОТЫ ПАРТИЙНЫХ

    ОРГАНИЗАЦИЙ В МАССАХ И ПРЕСЕЧЕНИИ

    ВЫЛАЗОК АНТИСОВЕТСКИХ, ВРАЖДЕБНЫХ

    »

    ... За последнее время среди отдельных работников литературы и искусства, сползающих с партийных позиций, политически незрелых и настроенных обывательски, появились попытки подвергнуть сомнению правильность линии партии в развитии советской литературы и искусства, отойти от принципов социалистического реализма на позиции безыдейного искусства, стали выдвигаться требования «освободить» литературу и искусство от партийного руководства, обеспечить «свободу творчества», понимаемую в буржуазно-анархистском, индивидуалистическом духе.

    В выступлениях отдельных писателей проявляются стремления охаять советский общественный строй. Такой характер, очерняющий советские порядки и наши кадры, носило, например, выступление писателя К. Паустовского в Центральном Доме литераторов при обсуждении романа В. Дудинцева «Не хлебом единым»...

    Не нужно доказывать, что такие выступления ничего общего не имеют с линией партии в области литературы и искусства, подрывают авторитет партийного руководства. Отдельные руководители Союза писателей не дают отпора подобным, глубоко ошибочным взглядам. Более того, секретарь правления Союза писателей т. Симонов на всесоюзном совещании заведующих кафедрами советской литературы выступил по существу с ревизией некоторых важнейших положений известных решений ЦК по идеологическим вопросам.

    (Культура и власть от Сталина до Горбачева. Доклад Н. С. Хрущева о культе личности Сталина на XX съезде КПСС. Документы. М., 2002. Стр. 396-397). 

    ► ИЗ ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЯ

    ЛЕНИНГРАДСКОГО ОБКОМА КПСС

    Ф. Р. КОЗЛОВА ОБ ОБСУЖДЕНИИ ПИСЬМА

    ЦК КПСС «ОБ УСИЛЕНИИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ

    РАБОТЫ ПАРТИЙНЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ

    АНТИСОВЕТСКИХ ВРАЖДЕБНЫХ

    ЭЛЕМЕНТОВ»

    12 января 1957 г.  

    ЦК КПСС. Товарищу Хрущеву Н. С.

    «Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов». Собрания проходят на высоком организационном и политическом уровне...

    Коммунисты подвергают резкой критике недостатки внутрипартийной работы и запущенность политического воспитания молодежи в своих организациях.

    На партийном собрании Института русской литературы Академии наук СССР коммунист т. Ковалев сказал, что крикуны типа Симонова и других демагогически заявляют о своей борьбе за ленинские нормы, тогда как сами подвергают ревизии решения ленинского Центрального Комитета партии по идеологическим вопросам...

    Коммунисты резко критиковали порочную линию журнала «Новый мир», выступление К. Паустовского на обсуждении романа В. Дудинцева и выступление К. Симонова с критикой постановлений Центрального Комитета по идеологическим вопросам; отмечалось, что именно с такой позицией смыкаются и все нездоровые настроения, которые имели место в ленинградской писательской организации.

    Поэт Лихарев подробно проанализировал статью К. Симонова в журнале «Новый мир» № 12 и показал вредность и порочность ее основных положений.

     

    Это торжество сталинистов длилось недолго.

    Вскоре поднялась новая волна, новая, еще более крутая, чем после XX съезда, пропагандистская кампания публичных разоблачений кровавых преступлений Сталина.

    К этому крутому повороту Хрущева вынудила попытка Молотова, Ворошилова, Маленкова и Кагановича отстранить его от власти, отправить в отставку. (А может быть, и куда-нибудь подальше.)

    Попытка не удалась. Но лидеры этой так называемой «антипартийной группы» обладали куда большей харизмой, чем «наш Никита Сергеевич».

    «работал с Лениным». Ну, а о Ворошилове и говорить нечего! Его имя было легендой: «Климу Ворошилову письмо я написал...», «Все в порядке. Все в порядке, Ворошилов на лошадке...».)

    У Хрущева перед ними было только одно преимущество: репутация смельчака, раскрывшего заговор Берии и открывшего народу — и всему миру — истинную, преступную роль Сталина. Антисталинизм был его мандатом на власть. И он не преминул этим мандатом воспользоваться.

    Но вскоре опять начались метания.

    Разрешив опубликовать «Один день Ивана Денисовича» Солженицына и «Теркина на том свете» Твардовского, он тут же дал задний ход. Топал ногами на Эрнста Неизвестного. Орал на Аксенова («Что же, ты, значит, мстишь нам? Мстишь за отца?!») и на Вознесенского («Вот тебе паспорт, получай и катись к своим заграничным хозяевам!»).

    Так и мотало его из стороны в сторону.

    * * *

    О том, что заставило Симонова уехать в Ташкент, толком ничего не известно.

    Почти ничего не известно и о том, как он там жил, чем занимался, каков был его официальный статус.

    Разве только — вот это.

    ► В середине 50-х годов Константин Симонов поселился в Ташкенте.

    «попал в опалу», другие утверждали, что его отправили в ссылку...

    Это была сенсация.

    В старину сенсация такого рода называлась «лев в провинции».

    Когда Симонов в первый раз пришел в редакцию журнала «Звезда Востока», где я тогда работал, двери стали хлопать со страшной быстротой.

    Редакция разместилась на улице Первомайской, в помещении тамошнего Союза писателей, и все, кто только был в Союзе, по делам или по случайности, заглядывали в редакцию, чтобы посмотреть на Симонова.

    Провинция не любит «разжалованных».

    Наверное, на чьих-то лицах он прочел насмешку, а в чьих-то глазах заметил огонек злорадства...

    Вскоре собрался пленум Союза писателей.

    Симонов сидел в президиуме, положив перед собой руки и сцепив пальцы.

    Речь его была короткой, прозаичной, почти деловой. Это говорил не поэт, не романист, а «дьяк, в приказах поседелый»...

    Мне запомнилось только одно слово, сказанное им

    — Благородно...

    (Э. Бабаев. Лев в провинции. Б кн.: Э. Бабаев. Воспоминания. СПб., 2000. Стр. 187-188). 

    Я думаю, что Симонов решил уехать в Ташкент (никто, конечно, его туда не ссылал), потому что устал от необходимости лгать, выворачиваться, произносить речи, которые ему были поперек души. (Тоже одно из любимых его выражений.)

    Оставаясь в Москве и занимая те должности, которые он там еще занимал, он вынужден был бы вести себя . А ему этого уже смертельно не хотелось.

    Я сужу об этом по тому, что он всегда, — ПОКА ЭТО БЫЛО МОЖНО, - старался, как выразился однажды Александр Сергеевич, «сохранить остатки благородства». А иногда даже — на свой страх и риск — отваживался и переступить границы дозволенного.

    Напечатал «Партизанские рассказы» Зощенко.

    Напечатал рассказ Платонова «Семья Ивановых».

    — мало того! — осмелился при этом затронуть самого Шолохова.

    Напечатал роман Дудинцева и, пока мог, защищал его.

    Сделал все, что было в его силах, чтобы напечатать «Мастера и Маргариту» Булгакова.

    Пытался (тогда это не вышло) напечатать прозу Мандельштама.

    Когда секретарям Союза писателей были розданы для ознакомления и публичного осуждения арестованные рукописи Солженицына («Пир победителей» и др.), — сказал:

    — Без ведома и разрешения автора я никаких рукописей не читаю.

    В 1968-м, после вторжения в Чехословакию, отказался подписать одобряющее эту акцию заявление Секретариата СП. Мало того! Приехал в «Новый мир» к Твардовскому, заперся с ним в его кабинете, уговаривая (и уговорил!) тоже не подписывать этот постыдный документ. (Твардовский тогда был в растерянности и, спасая журнал, уже почти готов был подписать его.)

    Даже в самые страшные времена лютой сталинской зимы Симонову хотелось — и иногда удавалось — поступать благородно. Ну, а уж теперь, в послесталинские, «вегетарианские» времена — и подавно.

    Но это его стремление сохранить верность своему кодексу чести принимало порой довольно-таки причудливую, я бы даже сказал, парадоксальную форму.

    * * *

    В списке разоблаченных в 1949 году «безродных космополитов» оказался Б. В. Яковлев (Хольцман), бывший в то время заведующим отделом критики возглавляемого Симоновым «Нового мира».

    «разоблачили», Борис Владимирович и сам довольно активно и даже бойко разоблачал разнообразных врагов советской литературы. Он обвинял их во всех смертных грехах: например, в формализме, а то и в том же космополитизме.

    Разоблачал он, правда, не живых формалистов и космополитов, а покойников, которым его статьи уже никак не могли повредить. То есть могли, конечно. Но разве только тем, что их книги выкидывали из издательских планов, что, конечно, им тоже было не безразлично и от чего они, наверно, ворочались там, в своих гробах.

    Одной весьма бойкой своей статьей он уничтожил Велимира Хлебникова. Другой — еще более хлесткой — растоптал Александра Грина. (Из нее мне запомнилась только одна фраза. Но какая! «Всякие были в России писатели, — писал он там, — талантливые и неталантливые, реакционные и прогрессивные. Но Грин от них от всех отличался одним совершенно поразительным свойством: он не любил свою Родину».)

    Все эти статьи Борису Яковлеву заказывал Константин Михайлович Симонов. С тем, разумеется, чтобы публиковать их (во всяком случае, некоторые из них) в своем журнале.

    Когда разразилась гроза, — то есть когда оказалось, что Б. Яковлев (Хольцман), только что разоблачивший космополита Грина, сам — один из тех, кого еще неистовый Виссарион называл «беспачпортными бродягами в человечестве», — Константин Михайлович, естественно, тут же его из журнала уволил. (Это я говорю ему не в укор: не в его власти было поступить иначе.)

    «безродным космополитом» — Александром Михайловичем Борщаговским — он дружил. Поэтому, когда стряслась с ним эта беда, он, подробно расспросив его о том, как тот собирается жить и чем заниматься, чуть ли не силком всучил ему довольно крупную сумму денег, чтобы тот лег на дно и спокойно писал давно задуманный им роман «Русский флаг». Яковлев же, не смея обратиться к Симонову прямо, но зная о добрых отношениях с ним Борщаговского, попросил Александра Михайловича, чтобы тот выцыганил для него у Симонова какую-то справку. Какое-то там письмо от редакции «Нового мира» в Спецхран Ленинской библиотеки, в котором бы говорилось, что такой-то, мол, не тунеядец, а полезный член общества.

    Выслушав Борщаговского, Симонов сказал:

    — Справку я ему, конечно, дам. Но, по правде говоря, не люблю я его... Ну что это такое! Надо какую-нибудь гадость о Хлебникове написать? Пожалуйста! О Г' ине? Извольте, можно и о Г' ине...

    Темы и сюжеты всех этих статей — и о Хлебникове, и о Грине, — как я уже говорил, Борису Владимировичу подсказывал не кто иной, как он сам — К. М. Симонов. И не просто подсказывал: эти погромные статьи он ему официально (как редактор журнала) заказывал.

    «новых русских» тоже вынужденный прибегать время от времени к заказным убийствам, Константин Михайлович, как истинный аристократ, сохранял за собой право искренне презирать нанимаемых им для этой цели киллеров.

    * * *

    Не могу тут не вспомнить еще один — тоже принявший весьма своеобразную форму (хотя и совсем в другом роде) — благородный поступок Константина Михайловича.

    В начале 1966 года, перед предстоящим очередным — XXIII съездом КПСС, пошли слухи, что на этом съезде собираются реабилитировать Сталина. Отдельные сигналы, признаки такой угрозы стали мелькать и в печати. И тут несколько бывших политзэков во главе с известным журналистом-международником Эрнстом Генри решили обратиться «на высочайшее имя» с письмом, требующим отказаться от этого намерения. Подписать такое письмо по их замыслу должны были самые выдающиеся и высокочтимые наши ученые, писатели, художники, артисты, — весь цвет советской интеллигенции. И им удалось собрать двадцать пять подписей.

    Письмо — без колебаний — подписали академики: Л. А. Арцимович, П. А. Капица, М. Л. Леонтович, И. М. Майский, И. Е. Тамм; писатели: К. И. Чуковский, К. Г. Паустовский, В. П. Катаев, В. П. Некрасов, Б. Слуцкий, В. Тендряков; режиссеры: М. И. Ромм, М. Хуциев, Г. Товстоногов; артисты: Майя Плисецкая, Иннокентий Смоктуновский; художник П. Корин...

    К. М. Симонова в числе подписавших это письмо не было, — хотя по своему общественному положению и тогдашней своей политической ориентации он, казалось бы, должен был там быть.

    Или собиравшие подписи энтузиасты даже не решились к нему обратиться?

    Вполне могло быть и такое, поскольку на несколько отказов наткнуться им пришлось.

    Самым решительным и категорическим образом отказался поставить под этим обращением свою подпись Сергей Тимофеевич Коненков.

    В более корректной форме уклонился от этой миссии Сергей Владимирович Образцов.

    ► Пришел я в назначенный час, до обеда. Само собой, не один, а вместе с Эрнстом Генри.

    Сергей Владимирович восседал за солидным письменным столом. Слева от двери посетителей ждал небольшой столик.

    Несколько корректно-комплиментарных фраз — и беседа взошла на вершину. Я насторожился. Уловил противоборство — интеллектуалы красуются друг перед другом? Задели проблемы глобальные. Сергей Владимирович припомнил случай из гастрольных поездок по Европе. Долгожитель Лондона, отлучавшийся во Францию, Бельгию, Италию, Семен Николаевич тотчас припомнил случай не менее интересный. Диалог был увлекателен, но меня кольнуло: не подпишет!.. Стулья Эрнста Генри и мой соприкасались, сидели мы плотно. Намекаю коленкой: пора... Как же-с! Сергей Владимирович и Семен Николаевич лишь на подступах к коренной проблеме...

    Наконец поднялись. Распрощались на высшем уровне... На ходу размышляю, отчего Сергей Владимирович попал в отказники...

    Подозревать Образцова, что он в глубине души сохранял детский запас иллюзий, — детски наивно. Запас их был растрачен. Однако на концерты в Кремле Театр кукол звали гораздо чаще, чем знаменитых басов и теноров. Образцова выпускали за рубеж, когда театры академические о гастролях за кордоном робко грезили...

    «Обращением», осуждающим культ Сталина, подтолкнуло Сергея Владимировича к преграде этической. Щедро обласканному неприлично осуждать покойного благодетеля. Нельзя подойти к могиле и плюнуть, обнаружив перед почтенной публикой неприглядное двуличие. Или трехличие. Один Образцов — для Сталина, другой для публики, третий для себя.

    (М. Кораллов. Как товарищ Сталин собирал автографы. Новая газета. 29 октября 2010 г.). 

    Может быть, и Симонову тоже не позволила подписать то письмо «преграда этическая»?

    Да, безусловно было и это. Но — не только.

    «Подойти и плюнуть» в могилу благодетеля и по его понятиям было бы неблагородно. Но помимо этого этического барьера у него был и другой.

    ► В 1965-1966 годах попытки реабилитации Сталина становились все более настойчивыми. Очень сильное давление в этом направлении на нашу идеологию и литературу исходило не только от новой партийной верхушки и средних партийных кругов, но и от влиятельных военных. Симонов не только хорошо знал все эти настроения, но и мог чувствовать из отношения к собственному творчеству. Оно менялось не в лучшую сторону...

    В разговорах со мной Симонов высказывался вполне определенно и негативно о попытках реабилитации Сталина. Однако я переоценил его решимость бороться или как-то открыто протестовать против подобных тенденций в нашей политической и культурной жизни...

    В Москве появились слухи, что большая группа видных военачальников подписала обращение к съезду партии с требованием реабилитировать Сталина. Это требование не встретило тогда поддержки даже у Михаила Суслова и у части более осторожных членов партийного руководства.

    В противовес требованиям самых крупных военных лидеров, где-то в недрах партийного аппарата родилось предложение организовать коллективное «антисталинское» письмо большой группы интеллигенции. За это дело взялся писатель и публицист Семен Николаевич Ростовский, более известный под псевдонимом Эрнст Генри...

    Организаторы акции разумно полагали, что под «Открытым письмом» должны стоять имена людей, которых знала и уважала вся страна. Свои подписи поставили такие ученые, как Петр Капица, Игорь Тамм, Андрей Сахаров, писатели Корней Чуковский, Константин Паустовский, Виктор Некрасов, режиссеры Олег Ефремов, Михаил Ромм, Георгий Товстоногов и другие — всего более двадцати человек. Когда письмо было уже отправлено в ЦК, некоторые из крупных деятелей интеллигенции выразили желание к нему присоединиться. Ростовский составил второй, более короткий текст, под которым также подписались многие известные деятели науки и культуры.

    отношения с Симоновым. Семен Николаевич, с которым я раньше почти не был знаком (мы случайно встретились однажды в какой-то общей «околописательской» компании), попросил меня приехать. Дело было хорошее, и я охотно включился в сбор подписей. Благодаря моим усилиям под письмом к съезду появились подписи Владимира Дудинцева, Ильи Эренбурга, академика и генерала химика Ивана Кнунянца, кинорежиссера Григория Чухрая.

    Заранее договорившись о встрече, я поехал и к Симонову...

    После короткой беседы я сказал, что хочу познакомить Константина Михайловича с одним важным документом, и передал ему копию «Открытого письма» — с указанием всех, кто его уже подписал. Если бы Симонов выразил какие-либо сомнения относительно текста документа или откровенно сказал мне, что он уже знает о существовании этого письма, но по каким-то причинам решил воздержаться от его подписания, то я бы ограничился общим разговором. Но Симонов неожиданно стал очень хвалить текст письма и тех, кто уже поставил под ним подпись. Он даже сказал: «Прекрасно написано, я готов подписаться под каждым словом этого письма». Конечно, Симонов не подозревал, что я имею какое-то отношение к сбору подписей. И когда я сказал, что именно за этим и приехал и что присоединиться к письму еще не поздно, Симонов явно растерялся. Мне стало неловко, что я поставил его в столь трудное положение. Симонов еще раз прочитал «Открытое письмо», мучительно думал и сказал, что некоторые фразы ему не слишком нравятся. Потом он еще помолчал и, неожиданно повеселев, сказал: «Знаете, Рой Александрович, я все же писатель. Я лучше сегодня вечером напишу собственное письмо с протестом против реабилитации Сталина. Два письма — это будет даже лучше». Я согласился с этим, и обед, на который я был приглашен, прошел весьма оживленно.

    После этой встречи Симонов мне не звонил, и я решил, что никакого письма к съезду он не написал... Мне было как-то неудобно напоминать о себе, и я перестал приходить к нему...

    (Р. Медведев. Из воспоминаний. Константин Симонов). 

    ► Только через тридцать лет - в 1996 году - из публикации в одном из журналов по истории я узнал, что Симонов сдержал слово и написал 23 марта 1966 года большое письмо в ЦК КПСС на имя Л. И. Брежнева с осторожным, но вполне определенным протестом против реабилитации Сталина.

    «В своем отношении к Сталину, — писал в этом письме Симонов, — я многие годы был тем, кого называют сейчас «сталинистами», и как писатель-коммунист несу за это свою долю ответственности. Но тем большую ответственность несу я теперь за то, чтобы о Сталине и его культе непогрешимости, к созданию которого мы сами были причастны, говорилась полная историческая правда». Главной темой письма Симонова была «прямая ответственность Сталина» за тяжелые поражения в начале войны, за лишние жертвы и за репрессии среди военных кадров в 1937—1938 годах. «Вступив в войну после такого разгрома армейских кадров, — продолжал Симонов, — погибла бы любая страна. И то, что наша страна после этого не погибла — чудо, которое совершили народ и партия, а не Сталин».

    Вспоминал Симонов и новое избиение кадров после войны. Надо поэтому не отрицать, а лишний раз подтвердить все то, что было сказано о Сталине на XX и XXII съездах КПСС, исключив ряд передержек, которые были у Хрущева. На этом большом письме стояла пометка помощника Брежнева: «Доложено 23 марта Брежневу Л. И., который в тот же день беседовал с тов. Симоновым. К. М. Александров». Беседа, видимо, была по телефону. Письмо Симонова отправлено в архив в 1986 году и опубликовано еще через десять лет в «Вестнике архива Президента Российской Федерации» (№ 5 за 1996 год, с. 131—134).

    (Там же). 

    «сталинистских» иллюзий в то время у Симонова уже не было. Но относился он к Сталину все-таки не так, как те его собратья по перу, каждый из которых сразу, без колебаний поставил под «Открытым письмом съезду» свою подпись.

    * * *

    В том же 1966 году учитель и старший товарищ Симонова Павел Григорьевич Антокольский написал такое стихотворение (несколько строк из него я уже приводил на этих страницах):

    Мы все, лауреаты премий,
    Врученных в честь него,
    Спокойно шедшие сквозь время,


    Мы все, его однополчане,
    Молчавшие, когда
    Росла из нашего молчанья
     Народная беда.

    Не спавшие ночей,
    Когда из нашего же круга
    Он делал палачей...

    Мы — сеятели вечных, добрых

    За мрак Любянки, сумрак Допров
    Ответственность несем.

    И пусть нас переметит правнук
    Презрением своим

    Мы сраму не таим.

    И очевидность этих истин
    Воистину проста.
    И не мертвец нам ненавистен,

    Симонов в то время к такому самоосуждению был еще не готов. Для него «очевидность этих истин» тогда, — да и потом тоже — была совсем не проста. И не только потому, что, в отличие от Антокольского, он не стыдился премий, врученных ему «в честь него», а относился к ним (по крайней мере, к пяти из них) уважительно, как к честно заслуженной награде. Непростым было и его отношение к тому, в чью честь вручались эти премии, чье имя они носили.

    К этой теме он возвращался постоянно. Не только в разговорах. И в трилогии «Живые и мертвые», и в комментарии к фронтовым дневникам «Разные дни войны», и в письмах к читателям.

    Приведу одно из таких его писем, в котором он высказался на эту кровоточащую тему, пожалуй, с наибольшей отчетливостью, определенностью и полнотой.

    ► Я думаю, что споры о личности Сталина и о его роли в истории нашего общества — споры закономерные. Они будут еще происходить и в будущем. Во всяком случае, до тех пор, пока не будет сказана, а до этого изучена вся правда, полная правда о всех сторонах деятельности Сталина во все периоды его жизни...

    был очень и очень крупным человеком, человеком очень большого масштаба. Это был политик, личность, которую не выбросишь из истории...

    Достаточно перечесть его переписку с Рузвельтом и Черчиллем, чтобы понять, какого масштаба и какого политического дарования был этот человек. И в то же время именно на этом человеке лежит ответственность за начало войны, стоившее нам стольких лишних миллионов жизней и миллионов квадратных километров опустошенной территории. На этом человеке лежит ответственность за неготовность армии к войне. На этом человеке лежит ответственность за тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, когда он разгромил кадры нашей армии и когда наша армия стала отставать в своей подготовке к войне от немцев, потому что к тридцать шестому году она шла впереди немцев. И только учиненный Сталиным разгром военных кадров, небывалый по масштабам разгром, привел к тому, что мы стали отставать от немцев и в подготовке к войне, и в качестве военных кадров...

    В одном месте моей книжки (речь идет о романе «Солдатами не рождаются». — Б. С.) один из ее героев — Иван Алексеевич — говорит о Сталине, что это человек великий и страшный. Я думаю, что это верная характеристика и, если следовать этой характеристике, можно написать правду о Сталине...

    (К. Симонов. Глазами человека моего поколения. Размышления о И. В. Сталине. Ы„ 1989. Стр. 15-17). 

    Я не стану входить в обсуждение высказанной в этом письме исторической концепции, близкой не только к тогдашней официозной, но и к нынешней (да, Сталин, конечно, был убийца и злодей, но и «эффективный менеджер»). Сегодня много чего можно было бы сказать не только о непомерной цене, которую заплатила страна за результат исторической деятельности Сталина (о чем иногда теперь все-таки говорят), но и о сомнительности самого результата (о чем, как правило, умалчивают). Но, повторяю, вдаваться в обсуждение этой темы, а тем более в полемику с не дожившим до наших дней писателем не собираюсь.

    * * *

    Эту свою последнюю книгу («Глазами человека моего поколения. Размышления о И. В. Сталине»)  Симонов писал (диктовал) незадолго до смерти. Диктовал, не надеясь и не рассчитывая опубликовать ее при жизни, адресуясь к потомкам, быть может, даже далеким. Стало быть, не было у него при этом никакой нужды сдерживать себя, оглядываясь на цензуру, на господствующую в его время официальную, государственную историческую концепцию. Создавая эту книгу, он, быть может, впервые в жизни мог позволить себе — и позволил — быть с будущими своими читателями откровенным до конца, до последней точки.

    Как исторический документ, как источник информации книга эта, пожалуй, не имеет себе равных. Ценность ее, помимо всего прочего, определяется тем, что она основана не только и не столько на воспоминаниях, сколько на старых его дневниковых записях. Каждую тираду Сталина, каждое его слово он старался записать сразу по возвращении домой (непосредственно за Сталиным записывать не полагалось) и, обладая недюжинной памятью, сумел воспроизвести со стенографической точностью.

    восторгом, с каким он не только воспроизводит, но и комментирует каждое сталинское слово.

    Какую бы чепуху ни молол Сталин по поводу обсуждаемых ими книг, каким бы ничтожным и даже жалким ни был самый предмет этих их тогдашних обсуждений, Симонова, записывающего и комментирующего каждую реплику вождя, не оставляет вера в значительность и даже мудрость очередного такого его высказывания.

    ► ... По всем вопросам литературы, даже самым незначительным, Сталин проявлял совершенно потрясшую меня осведомленность.

    (К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр 402) 

    О том, чего стоила эта потрясающая сталинская осведомленность, можно судить по таким, старательно записанным Симоновым и уважительно им комментируемым сталинским монологам:

    ► ... дошла очередь до обсуждения романа Коптяевой «Иван Иванович». Сталин счел нужным вступиться за этот роман:

    — Вот тут нам говорят, что в романе неверные отношения между Иваном Ивановичем и его женой. Но ведь что получается там у нее в романе? Получается так, как бывает в жизни. Он большой человек, у него своя большая работа. Он ей говорит: «Мне некогда». Он относится к ней не как к человеку и товарищу, а только как к украшению жизни. А ей встречается другой человек, который задевает эту слабую струнку, это слабое место, и она идет туда, к нему, к этому человеку. Так бывает и в жизни, так и у нас, больших людей, бывает. И это верно изображено в романе... Говорят о треугольниках, что тут в романе много треугольников. Ну и что же? Так бывает.

    Когда после этого речь зашла о повести Янки Брыля «В Заболотье светает», которую хвалили и говорили, что повесть хорошая, Сталин недоверчиво спросил:

    — А почему хорошая? Что, там все крестьяне хорошие? Все колхозы передовые? Никто ни с кем не спорит? Все в полном порядке? Классовой борьбы нет? Все вообще хорошо, поэтому и повесть хорошая. Да? А как художественно-то, хорошая это книга?

    И только когда ему горячо подтвердили, что книга Янки Брыля действительно хороша и с художественной точки зрения, он согласился с ее выдвижением на премию...

    ► Усомнившись на этот раз в количестве книг, заслуживающих премию третьей степени, Сталин тут же предложил — совершенно неожиданно для всех присутствующих — дать премию Дмитрию Еремину за его роман «Гроза над Римом» и привел следующие мотивы: «У нас писатели пишут все об одном и том же, все об одном и том же. Очень редко берутся за новое, неизвестное. У всех одни и те же темы. А вот человек взял и написал о незнакомой нам жизни. Я прочел и узнал, кто он такой. Оказывается, он сценарист, был там, в Италии, недолгое время, написал о положении в Италии, о назревании там революционной ситуации. Есть недостатки, есть, может быть, и промахи, но роман будет с интересом прочтен читателями. Он сыграет полезную роль.

    В заключение заседания Сталин заговорил о нашей драматургии, выразил свое недовольство ею.

    — Плохо с драматургией у нас, — сказал он. — Вот говорят, что нравится пьеса Первенцева, потому что там конфликт есть. Берут заграничную жизнь, потому что там есть конфликты. Как будто у нас в жизни нет конфликтов. Как будто у нас в жизни нет сволочей. И получается, что драматурги считают, что им запрещено писать об отрицательных явлениях. Критики все требуют от них идеалов, идеальной жизни. А если у кого-нибудь появляется что-нибудь отрицательное в его произведении, то сразу же на него нападают. Вот у Бабаевского в одной из его книг сказано про какую-то бабу, про обыкновенную отсталую бабу, или про людей, которые были в колхозе, а потом вышли, оказались отсталыми людьми. И сразу же напали на него, говорят, что этого быть не может, требуют, чтоб у нас все было идеальным; говорят, что мы не должны показывать неказовую сторону жизни, — а на самом деле мы должны показывать неказовую сторону жизни. Говорят так, словно у нас нет сволочей. Говорят, что у нас нет плохих людей, а у нас есть плохие и скверные люди. У нас есть еще немало фальшивых людей, немало плохих людей, и с ними надо бороться, и не показывать их — значит, совершать грех против правды. Раз есть зло, значит, надо его лечить... У нас есть злые люди, плохие люди — это надо сказать драматургам. А критики им говорят, что этого у нас нет. Поэтому у нас и такая нищета в драматургии.

    (Там же. Стр. 428, 435, 437, 459-460). 

    Всю эту словесную шелуху Симонов комментирует так:

    ► А теперь, оторвавшись от записей, скажу о своих нынешних мыслях по этому поводу. Было некое противоречие в том, как Сталин сам же расширял круг присуждаемых премий... И он же сам, причем главным образом это относилось к литературе, вдруг начинал проявлять требовательность, отводил слабые вещи, говорил о необходимости высокого художественного качества, вдавался в подробности — что вышло, что не вышло у автора, высказывался в том духе, что избыток публицистичности может испортить книгу, что надо держаться поближе к жизни, что литература не создается из одних положительных, идеальных героев, и так далее, и тому подобное.

    Чем объяснить это противоречие в его суждениях и даже в поступках? Сменой настроений и душевных состояний? Вряд ли только этим... Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была — для меня это несомненно — некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней... Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус...

    Наверное, у него внутри происходила невидимая для постороннего глаза борьба между личными, внутренними оценками книг и оценками их политического, сиюминутного значения...

    (Там же. Стр. 435-436). 

    Тут дело даже не в том, что весь этот набор пошлостей, трюизмов и даже глупостей Симонов комментирует уважительно и серьезно.

    — АНТИЛИТЕРАТУРЕ.

    Мой друг, художник Борис Биргер, однажды рассказал мне такую назидательную историю. Разговорился он как-то с одним своим собратом по живописному цеху, и тот поделился с ним своим жизненным успехом. Его сделали членом какого-то важного худсовета, или жюри, или, как это у них называлось, закупочной комиссии. В общем, они там должны были решать, какие из представляемых на их суд картин надлежит поощрить, а какие отвергнуть.

    — Замечательно! — отреагировал на это сообщение Биргер. — Поздравляю!

    — Да поздравлять вроде не с чем, — ответил приятель.

    — Я понимаю, — сказал Биргер, — у тебя теперь будет много забот. Но ведь это же замечательно, что судьбу наших работ будут решать не только ничего не смыслящие в нашем деле чиновники, но и свой брат, художник.

    — Так-то оно так, — возразил приятель. — Но понимаешь, какая штука! Сразу же выяснилось, что я для этого не гожусь. Представляешь, ставят перед нами картину. Все дружно, в один голос, начинают ее ругать. И то плохо, и это. В общем, никуда она, эта картина, не годится.

    — А ты не согласен, что ли?

    — То-то и дело, что согласен. Но следом за ней ставят другую, точно такую же. И тут все начинают так же дружно ее хвалить. А я никакой, ну решительно никакой разницы между этими двумя картинами не вижу. Нет, брат, не гожусь я для этого дела.

    — Ничего, — легкомысленно подбодрил его Биргер. — Привыкнешь, научишься.

    На том они и расстались.

    — Ну, как? — спросил Биргер. — Как там твой худсовет?

    — Плохо, брат, — хмуро ответил приятель. — Совсем плохо.

    — Что? По-прежнему не понимаешь, что к чему?

    — То-то и беда, что стал понимать. И разницу между ними научился видеть. И хвалю теперь то, что они все хвалят, и отвергаю то, что они отвергают. И тут я понял! Бежать мне надо с этого худсовета! Бежать!

    «худсовета», который возглавлял Сталин, конечно, не мог. И удивляться тут надо не тому, что он не смог тогда, даже наедине с собой, подняться над этими примитивными, узколобыми сталинскими рассуждениями. Более всего поражает, что эти «мудрые» сталинские мысли сохраняли над ним свою власть и четверть века спустя, когда он комментировал их в последней, предсмертной своей книге.

    * * *

    О том, как тяжело было ему расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, Симонов рассказал в стихотворении, написанном в феврале—марте 1956 года, но увидевшем свет уже только в новые, постсоветские времена. (При жизни он не мог, да и не пытался его напечатать.)

    Редактор просит выстричь прочь
    Из строчек имя Сталина.
    Но он не может мне помочь


    Уж тут не до искусства,
    Плохие ли, хорошие,
    На то они и чувства —
    Они к костям приросшие.


    Я с ними юность прожил,
    И лучше я их прокляну,
    Чем оскверню их ложью.

    Доверчивость и слепота —

    И имя это изо рта
    У нас порой тянули.

    Но ведь у каждого из нас —
    И так оно бывало,

    В глазах слеза стояла.

    И с родиной соединив 
    То имя, как судьбу,
    Шли в бой, душой не покривив


    И как быть со слезами,
    Что в трауре знаменном
    Не кто-нибудь, а сами
    Глотали мы в Колонном?


    Тот просто жил, чтоб выжить.
    Глагола «выстричь» нету!
    Другой есть, трудный, — выжечь.

    Да, много выжечь надо,

    Куда ни ткнешься взглядом —
    Везде до кости больно.

    Но нам на плечи взвалено,
    На всех нас, без изъятья,
    — За Родину, за Сталина! —
    Разъять на два понятья.

    Измерить все, что пройдено,
    И имя то открыто
    Взять отодрать от Родины


    И этот труд ужасный
    Проделает народ,
    С душой прямой и ясной,
    Сквозь всё идя вперед!

    — дело совести.
    По мне — так не спеши,
    Пусть остаются повестью
    Обманутой души.

    Стихотворение очень личное, предельно искреннее. Но даже и в нем он не удержался от обязательного казенного словоблудия:


    Проделает народ,
    С душой прямой и ясной,
    Сквозь всё идя вперед!

    Бледностью, невыразительностью, поэтической беспомощностью (чего стоит одна только строка: «Сквозь всё идя вперед») это четверостишие резко контрастирует с исповедальным, лирическим строем всего стихотворения. Но это — ладно... Видно, считал, что без этого казенного поклона нельзя. Хуже — другое. То, что даже в самой этой своей предельно искренней лирической исповеди он не сумел обойтись без насильственно вколоченного в сознание современников насквозь фальшивого государственного мифа.

    «За Родину, за Сталина!»

    Даже сегодня еще можно услышать, что с этими словами бойцы поднимались в атаку. Шли на смерть и умирали. А поскольку это нередко повторяют и люди старшего поколения, — те, что жили тогда, в те, ныне уже легендарные времена, — многие верят, что так оно на самом деле и было.

    На самом деле, однако, ничего подобного не было.

    Все мои друзья, прошедшие войну, решительно утверждают, что не только сами никогда не шли в атаку с этими словами, но и ни разу не слышали, чтобы это делал кто-нибудь из их товарищей.

    В одном таком разговоре со своим другом-фронтовиком, который даже слегка горячился, доказывая мне, что ничего похожего в натуре никогда не было, я примирительно сказал:

    — Я понимаю, ты не кричал, подымаясь в атаку: «За Родину, за Сталина!» Твои бойцы, а также другие командиры взводов и рот, наверно, тоже этого не делали. Но политруки-то небось кричали? Им велено было так кричать, они и кричали.

    — Нет, — упрямо покачал он головой. — И политруки не кричали. Если ты хочешь знать, что в таких случаях делали и что кричали политруки, прочти стихотворение Слуцкого «Как делают стихи».

    Стихотворение это я хорошо знал, но послушался, перечитал его.

    Прочитайте его и вы:

    Стих встает, как солдат. Нет. Он — как политрук,

    отрывая от двух обмороженных рук
    Землю (всю), глину (всю), весь песок.

    Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
    как славяне и как елдаши.

    Он-то встал, а кругом ни души.

    И тогда политрук — впрочем, что же я вам
    говорю, — стих — хватает наган,
    Бьет слова рукояткою по головам,


    И слова из словесных окопов встают,
    выползают из-под словаря,
    и бегут за стихом, и при этом — поют,
    мироздание все матеря.

     
    умирают, смирны и тихи.
    Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
    как слагают стихи.

    Знал ли всё это Симонов?

    Войну он прошел специальным корреспондентом «Красной Звезды», полковником. А мой товарищ, который, горячась, упрямо убеждал меня, что, идя в атаку, «За Родину, за Сталина» никто не кричал, был сперва рядовым, потом — лейтенантом, командиром роты.

    Да и у Слуцкого, который кончил войну майором, тоже был другой, не тот, что у Симонова, военный опыт.

    Но вот как коснулся этой темы и как решил ее другой поэт, военный опыт которого был скорее сродни симоновскому.

    Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А. Т. Твардовского, я наткнулся там на такую заготовку к «Теркину на том свете»:

    ► ... Встреча Теркина на том свете с Верховным

    (— Умер за меня?

    — Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.

    — Но ведь кричал: «За Родину, за Сталина»?

    — Как сказать, кричал больше матом.)

     

    Так этот замысел блеснул ему впервые. На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:

    Уж кому-кому не знать,
    Как не нам, солдатам,
    Что ходить случалось в бой
    — просто — с матом.

    Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:

    Тот, кто службе жизнь твою
    Придал безвозмездно,
    За кого ты пал в бою,


    Теркин вскинул бровь и вкось
    Поглядел вполвзгляда
    И устало молвил:
    Брось, Я прошу, не надо.

    — Почему же? А печать?
    Не забыл, вояка,
    Что ты должен был кричать,
    Как ходил в атаку?

    — Знаешь, лучше умолчим,

    На том свете нет причин
    Для такой подкраски.

    Нам ли, друг, не знать с тобой,
    Грамотные оба,
    — на то он бой —
    Слов подбор особый.

    И вступали там в права,
    Вот как были кстати,
    Чаще прочих те слова,

    На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.

    По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:

    — Тот, кто в этот комбинат

    Нас послал с тобою.

    Пал на поле боя.

    Сам не помнишь? Так печать
    Донесет до внуков,
    Что ты должен был кричать.


    — Без печати нам с тобой
    Знато-перезнато,
    Что в бою — на то он бой —
    Лишних слов не надо;


    И бывают кстати
    Больше прочих те слова,
    Что не для печати...

    Даже и на том свете не решается герой Твардовского (или сам автор не разрешает ему, или его — автора — «внутренний редактор») сказать то, что ему хотелось, с той прямотой, с какой он говорил об этом в первом авторском замысле. Тут говорит он это не в глаза самому Сталину, власть которого распространяется и на , хотя в описываемые времена он вроде еще жив (жив, но в то же время как бы и мертв — поистине жуткий образ), — а всего лишь фронтовому другу, который служит ему путеводителем по «тому свету». Да и говорит не так прямо, как это сперва было замыслено автором, а довольно-таки уклончиво.

    Но даже и из этого уклончивого ответа ясно, что ТЕ слова, которые «печать донесет до внуков», он, солдат, не кричал, а только лишь их кричать. В бою, где — на то он бой — «лишних слов не надо», кричал совсем другие. Стало быть, эти, предписанные ему, как раз и были там лишними.

    Да, первоначальный свой замысел Твардовский слегка подпортил. Во всяком случае, ослабил. Но жизненной правде он не изменил.

    А вот еще одна история на эту тему.

    Ее рассказал мне Алексей Иванович Пантелеев — автор (точнее — один из авторов) знаменитой в 20-е годы «Республики Шкид».

    «Комсомольской правды» очерк о подвиге Александра Матросова.

    Очерк писался, что называется, по горячим следам. Со дня гибели героя прошло всего несколько месяцев. Алексей Иванович поехал в часть, где служил Саша Матросов, расспросил его однополчан, друзей, бывших свидетелями его подвига. Работал он над очерком с искренним интересом: Матросов, как оказалось, был бывший беспризорный, и автору «Республики Шкид» судьба парня показалась особенно близка.

    Тут надо сказать, что Алексей Иванович был писатель скрупулезно честный, и очерк свой хотел написать (и написал) не то чтобы без вранья (это уж само собой), но даже и без всякой патетики, без котурнов, без всякого романтического пафоса. Он хотел рассказать о том, что произошло, так, как это было на самом деле. (Как выразился один мальчик, когда его спросили о стиле другого пантелеевского рассказа: «Стиль такой, как было».)

    Вот этим простым и ясным своим стилем (таким, «как было») и написал он о подвиге Саши Матросова:

    ► Вражеский пулемет молчал.

    «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.

    И вдруг пулемет ожил.

    Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.

    И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой своего тела навалился на амбразуру.

    Даже из этой короткой цитаты видно, каким щепетильно правдивым старается быть автор в каждой детали, каждой подробности этого своего рассказа. Он не позволяет себе не то что фантазировать насчет того, о чем думал, что чувствовал его герой в момент совершения подвига, но даже рисуя картину происходящего извне, как бы со стороны, не осмеливается включить в это описание свое воображение, свою писательскую фантазию. Говорит только о том, что и как видели очевидцы, друзья Саши: «Товарищи видели...», «И тут все, кто мог видеть, увидели...» (Если и не понимал, то чувствовал, наверно, что закрыть своим телом амбразуру просто физически невозможно. Так увиделось это теми, кто смотрел на выбежавшего из укрытия Сашу — сзади.)

    Но при всей этой своей скрупулезной точности одно крошечное отступление от правды писатель себе все-таки позволил. У него Саша Матросов выбегает из своего укрытия с криком: «А, сволочь!» В действительности же, как рассказывал мне Алексей Иванович, он выкрикнул в этот момент совсем другие, гораздо более крепкие слова.

    «Комсомольская правда», ни какая-либо другая газета, конечно, не напечатала бы ни при какой погоде: недаром же они так и назывались — «непечатными».

    Но и эту придуманную писателем замену «Комсомольская правда» тоже не напечатала. Раскрыв наутро газету со своим очерком, Алексей Иванович прочел:

    ► И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком «За Родину, за Сталина!» кинулся к вражескому дзоту.

    Этого, конечно, следовало ожидать.

    Подвиг Александра Матросова, ставший едва ли не главным государственным мифом, не мог быть совершен со словами «А, сволочь!». Тут необходимы были совсем другие слова, и все знали — какие именно.

    * * *

    «сталинистскими» иллюзиями, на ту же тему — и с той же откровенностью — высказался его сверстник Борис Слуцкий:

    А мой хозяин не любил меня —
    не знал меня, не слышал и не видел,
    а все-таки боялся, как огня,
    и сумрачно, угрюмо ненавидел.

    ему казалось: я притворно плачу.
    Когда пред ним я голову склонял,
    ему казалось: я усмешку прячу.
    А я всю жизнь работал на него,

    Любил его. И за него был ранен.
    Но мне не помогало ничего.
    А я возил с собой его портрет.
    В землянке вешал и в палатке вешал —

    И с каждым годом мне все реже, реже
    обидною казалась нелюбовь.
    И ныне настроенья мне не губит
     тот явный факт, что испокон веков

    В отличие от симоновского, которое я впервые прочел только недавно, то есть когда оно было напечатано, это стихотворение Слуцкого я узнал уже тогда, в 56-м. И не только потому, что в то время был уже хорошо знаком с его автором. Два стихотворения Слуцкого о Сталине («Бог» и вот это — «Хозяин») широко ходили тогда в самиздате.

    Но не поэтому, — вернее, не только поэтому, — у меня возникло желание противопоставить его симоновскому.

    Как я уже говорил, к Слуцкому у Симонова было особое отношение.

    ► Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало ли что в этом случае может прийти человеку в голову... Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь мысли и слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так же, как он, у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».

    «Как будто есть последние дела...». В кн.: Константин Симонов в воспоминаниях современников. М., 1984. Стр. 289). 

    Казалось бы, всё это — с небольшими отклонениями — можно отнести и к стихотворению Слуцкого «Хозяин». А к размышлениям Слуцкого о Сталине, выраженным им не в стихах, а в прозе, реплику Симонова: «... вот об этом думал так же, как он», можно как будто отнести даже и совсем без всяких отклонений.

    ► Любил ли я тогда Сталина?

    А судьбу - любят? Рок, необходимость - любят?

    Лучше, удобнее для души — любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.

    Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.

    Все это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать.

    (Б. Слуцкий. После войны. В кн.: Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. Стр. 186). 

    Нечто подобное мог бы, наверно, сказать о себе и Симонов. Но такое стихотворение, как «Хозяин» Слуцкого, он написать бы не смог. И не только потому, что его голосу недоставало той резкой выразительности, той мощи и поэтической энергии, какая была у Слуцкого.

    Ни при какой погоде не мог бы он сказать:

    Не знал меня, не слышал и не видел....
    И сумрачно, угрюмо ненавидел
    ..........
    Таких, как я, хозяева не любят.

    Но эта хозяйская любовь была такой же, а может быть даже и более губительной, чем та сумрачная, угрюмая ненависть, о которой говорит в своем стихотворении Слуцкий.

    * * *

    В главе «Сталин и Эренбург» я подробно рассказал о том, как у именитых советских евреев вымогали подпись под «Открытым письмом», требующим казни разоблаченных «убийц в белых халатах».

    Из всех, к кому тогда обратились, только один Эренбург сперва отказался подписать его. Остальные подписали сразу.

    Подписал его и Василий Семенович Гроссман, который в то время уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.

    Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.

    Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:

    ► Он прочел «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма...»

    Ковченко сказал:

    — Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых...

    Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму... Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...

    Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...

    Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них... «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»...

    «Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными...»

    «Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»...

    «Ну, боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».

    И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом..

    «Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».

    И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.

    (В. Гроссман. Жизнь и судьба. М., 1998. Стр. 624-625). 

    Я вспомнил тут этот поразительно глубокий и точный анализ душевного состояния благородного человека, вынужденного совершить подлый поступок, ради вот этих нескольких строк:

    ► Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...

    Он ощущал ласковое дыхание великого государства...

    Строки эти (как и вся приведенная сцена) завершали одну из важных сюжетных линий романа. Перед этим автор подробно рассказывает о катастрофе, которая вот-вот должна была обрушиться на голову его героя. Готовился разгром научных теорий Штрума (наподобие того, который был учинен над учеными-генетиками, и того, который Сталин собирался учинить над последователями эйнштейновской теории относительности). Если бы этот погром состоялся, со Штрумом, как с ученым, было бы покончено. Да и не только как с ученым. Вся жизнь его была бы кончена.

    Гибель была близка и, казалось, уже неизбежна.

    И вдруг — случилось чудо.

    ► Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.

    — Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, — проговорила Людмила Николаевна.

    Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:

    — Сейчас подойдет.

    — Тебя, — сказала она. Штрум глазами спросил: «Кто?»

    Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:

    — Незнакомый голос, не вспомню. Штрум взял трубку.

    — Пожалуйста, я подожду, — сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.

    Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали...

    И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, — «Товарищи, братья, друзья мои...», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:

    — Здравствуйте, товарищ Штрум.

    — торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади...

    Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.

    — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.

    Разговор длился две или три минуты.

    — Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, — сказал Сталин.

    Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.

    Неужели мистификация?

    — Я верю в свою работу, — сказал Штрум.

    Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.

    — Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? — спросил Сталин.

    — Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.

    Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор. Штрум махнул на нее рукой: «Сядь, как не стыдно...» А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:

    — До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.

    — До свидания, товарищ Сталин.

    Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.

    — Желаю вам успеха в работе, — вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.

    В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.

    — Что он сказал тебе?

    — Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, — сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.

    Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.

    — Люда, Люда, — сказал он, — ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма Он сам, сам позвонил!

    (Там же. Стр. 570-571). 

    Этот телефонный звонок не только изменил, перевернул всю жизнь Виктора Павловича. Вот так же, словно прикосновением сказочного волшебного жезла, он в одно мгновенье изменил его психику, деформировал его сознание:

    ► Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны... Его называли отцом, гением...

    Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку... Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина — и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете «Брдзола», которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.

    — Брдзола, Брдзола, — сердито повторял Виктор Павлович. — Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола...

    И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.

    (Там же. Стр. 576). 

    — это ужасное, подлое письмо, которое он подписал. Не смог не подписать.

    То, чего не смогла с ним сделать жестокая, тупая, неодолимая сила всесильного государства, сделала скупая сталинская ласка.

    Виктора Павловича Штрума Сталин обласкал лишь однажды. И то «плохое, жалкое, подлое, что он сделал», тоже случилось с ним только однажды, было всего лишь эпизодом в его жизни, хоть и мучительным.

    Симонова Сталин ласкал многократно. Он привык к этой сталинской ласке, большую часть своей жизни прожил, купаясь в ее лучах. И совершать поступки, которые были ему «поперек души», тоже стало для него делом привычным. Это была повседневная, будничная его жизнь.

    Кого-то из героев этой моей книги Сталин ненавидел и потому убил. К кому-то из них не испытывал никаких чувств и тоже убил их. Над теми, кто уцелел, постоянно висел дамоклов меч его непредсказуемого гнева.

    Как тут не вспомнить классика:

    Минуй нас пуще всех печалей
    И барский гнев, и барская любовь.

    Примечания

    Раздел сайта: