• Приглашаем посетить наш сайт
    Литература (lit-info.ru)
  • Дангулов С. А.: Художники
    Дорога, которую торил Лу Синь

    ДОРОГА, КОТОРУЮ ТОРИЛ ЛУ СИНЬ

    Дневник одного путешествия

    1

    Тридцать лет — почти треть столетия, срок более чем значительный. У времени есть особенность, с которой не считаться нельзя: оно раздвигается, если его соотнести с событиями, которые времени сопутствуют. Одним словом, минувшие тридцать лет — это не просто тридцать лет, которые легли, как может лечь тридцатилетие, когда речь идет только о дежурных паузах, разъединивших хронологию.

    Да, почти тридцать лет тому назад, в феврале девятьсот пятьдесят седьмого, я вылетел в Пекин, имея в виду вернуться в Москву с папкой рукописей специальной книжки журнала «Иностранная литература», посвященной современной китайской словесности. Сразу скажу: как это бывало с моими поездками за рубеж и позже, мне захотелось решить в какой-то мере и творческую задачу: собрать все, что относится к Лу Синю, великому Лу Синю, чья личность писателя и гражданина у нас в стране символизировала новый Китай, его революционное возвышение, прямо отождествленное для людей моего поколения с именами красных Кантона и Шанхая — одно упоминание этих имен поистине зажигало сердца. Лу Синь звался, как нарек его тогда революционный народ, китайским Горьким. Тот, кто дал ему это имя, будто хотел сказать: друг китайско-советского побратимства. Но не только это: большой писатель, новый писатель, брат угнетенных, бесконечно верящий в идею свободного Китая. В пору, когда я приехал в Китай, со временя смерти Лу Синя минуло два десятка лет, но еще были живы многие, кто знал писателя, а местам, связанным с Лу Синем, революция вернула первозданный вид — для революции это были ее святыни. Так или иначе, очень хотелось повидать сподвижников Лу Синя, пройти по местам его жизни. Необыкновенно заманчиво было сделать все это, имея в виду, что речь идет о крупном художнике, чья популярность была необыкновенно велика и у нас: писатель в высшей степени самобытный, его отличала своеобразная система, для которой были характерны звание жизни, умение вскрыть ее социальные истоки, лаконичность, языковое богатство, неотразимое сатирическое начало.

    многих друзей и сподвижников Лу Синя, среди которых, к счастью, были крупнейшие литераторы Китая. Как это было в ходе моих прежних поездок, я старался, чтобы мои путешествия по лусиневским местам, включая, разумеется, беседы с писателями, нашли отражение в моих записях. Две книги записей едва ли не по пятьсот страниц каждая, как принято в Китае — в толстых сафьяновых переплетах, лежат передо мною, — как ни заманчиво было прикоснуться к этим записям, моя нынешняя публикация раскрывает содержание записных книг впервые.

    Сам собой образовался такой порядок: приезжаю в город и собираю тех, кого можно назвать старожилами, к ним первый вопрос:

    — Кто мог бы сообщить о Лу Сине такое, что не знает никто другой?

    Ответ возникает не сразу, он обязательно должен быть оспорен, иначе в нем нет той доли убедительности, которая тут необходима, — конечно, предпочтение отдается тем, кого связывали с писателем нити дружбы, товарищества, не в меньшей мере — родства.

    Могу только удивиться, с какой обстоятельностью записал эти беседы, сопроводив планами улиц, плацев, казарменных дворов, рисунками, воссоздающими убранство китайского дома, начиная от формы окон, дверей, грифельных досок, матиц, а вместе с этим стаканов для красок и кистей, настольных ламп, деревянных люстр и бра, кроватей с балдахинами и без балдахинов, — известная обстоятельность, с которой сделаны эти рисунки, при этом сопровождены пояснительными иероглифами, начертанными друзьями китайцами, вводит в мир новый и непознанный.

    сколько написанное им. Ни один из современных китайских романов не пользовался у вас такой популярностью, какую обрел у вашего читателя знаменитый «Рикша» Лао Шэ, рассказ о горькой судьбе рикши-горемыки, в чьей более чем лихой доле преломилась, как мне казалось, судьба большого города. Ну, разумеется, мне были известны и «Философия почтенного Чжана» (1926), и «Записки о кошачьем городе» (1933), но по глубине постижения образа и правдивости картин жизни, конечно, тон задавал роман «Рикша». Лао Шэ принимал меня у себя дома: он и его жена. Какими мне запомнились хозяева? Лао Шэ был невелик ростом, гладко острижен, седоват, необыкновенно приветлив, с хорошим английским. Время от времени к нашей беседе подключалась жена Лао Шэ, которую хозяин представил очень симпатично, одновременно дав мне обозреть ее акварели, которые украшали комнату, где мы беседовали. Как мне показалось, в ее работах китайская национальная живопись своеобразно преломилась с европейской. Я имел неосторожность обратить внимание на рисунок белого голубя с красными сережками, украшенного чубом, который обрамлял голову голубя кокошником, — это был рисунок-символ, знаменующий миролюбивые устремления народа, к ним были приобщены, как я понял, и мои хозяева: рисунок тут же был снят со стены и подарен мне; вернувшись в Москву, я отвел голубю свое место в моем доме — с тех неблизких времен рисунок звался не иначе как «Голубь Лао Шэ». В эти годы утекло много воды, а место для «Голубя Лао Шэ» в моем доме было неколебимо — для меня это прежде всего память о писателе, которого давно нет в живых...

    А разговор между тем приблизился к Лу Синю — Лао Шэ, которого наши китаисты относили к мастерам языка, говоря, что именно он наиболее убедительно представляет то ответвление современного китайского, которое зовется пекинским и которое является эталоном современного литературного языка, заметил, что высоко ценит образную систему Лу Синя, воздавая должное емкости языка писателя, афористичности, — как полагает наш хозяин, язык Лу Синя крылат. Именно в тот раз я сказал Лао Шэ, что хотел бы проехать по местам, связанным с Лу Синем, — убежден, что буду иметь возможность побеседовать со многими, кто мог бы сказать живое слово о писателе.

    Лао Шэ вспомнил города, с которыми была связана жизнь Лу Синя, изобразив своеобразный маршрут моей поездки по Китаю: Пекин, Нанкин, Шанхай, Ханчжоу, Шаосин... Впрочем, было упомянуто еще одно место, которое, как полагал Лао Шэ, нельзя минуть: это деревушка на юге, откуда происходила бабушка Лу Синя по матери и где Лу Синь каждое лето бывал ребенком, — самые ранние впечатления, самые ранние, а поэтому и самые памятные, почерпнуты в этой деревне. Правда, деревня эта находится далеко даже от Шаосина, и добираться туда надо чуть ли не от зари утренней до зари вечерней, при этом по древней системе каналов, но пренебрегать этим не надо. Лао Шэ вдруг залился смехом, который по-своему поняла и его жена, и они наперегонки стали рассказывать, что деревня эта находится так далеко, что обычному переводчику тут не совладать. Когда я выразил недоумение насчет того, какое отношение к этому может иметь переводчик, супруги Лао Шэ объяснили мне: чтобы китаец-северянин имел возможность разговаривать со своим соотечественником, живущим на юге, между ними должны поместиться но крайней мере три, а то и четыре переводчика: Пекин не понимает Ханчжоу, Ханчжоу плохо разумеет Шаосин и т. д.: если же и в этом случае положение оказывается безвыходным, то обращаются к иероглифам — именно иероглифы спасительны, ибо они едины, в то время как произношение в такой мере разнообразно, что часто обитатели соседних провинций не без труда понимают друг друга, — поэтому разговор Севера и Юга требует того, чтобы между собеседниками поместилась своеобразная цепь переводчиков. Вот так, сообщая тексту беседы интонации, свойственные данной провинции, переводчики как бы совершают у вас на глазах путешествие с далекого китайского Севера на Юг...

    Но Лао Шэ, кажется, напряг память, — видно, то, что пробудилось в памяти, должно существенно дополнить рассказ. Не иначе, Лу Синь часто рассказывал о своем детстве, рассказывал так, как мог рассказать только он, сберегая краски. Теперь в центре рассказа шаосинский дом Лу Синя — такое впечатление, что ты вошел в этот дом, твой слух улавливает его шумы, ты видишь его обитателей, ухватываешь запахи и краски.

    И вот уже Синь, одетый, умытый и причесанный, бежит в библиотеку деда. Последний раз дедушка был в Шаосине в праздник луны. Ранним вечером вся семья сидела под тутовым деревом и дожидалась, когда взойдет луна. Посреди стола покоился пирог, только что вынутый мамой из печи. Когда луна взошла, дедушка разрезал пирог, такой же круглый и плоский, как луна. И все, кто сидел за столом, обратили свои взгляды на луну и на минуту притихли.

    — передать прямую речь деда.

    — Запомни, Синь, — сказал дедушка и поднял свои худые руки, указывая на луну, — где бы ты ни был в этот вечер, в горах или в открытом поле, что бы ты ни делал в этот час, собирал плоды, или пересекал на лодке неспокойное море, или сражался с врагом, — опусти на минуту меч или весло и взгляни на луну... Знай, что в эту минуту на луну смотрят и мать, и отец, и, может быть, дед, и где-то там ты встретишься с ними так, как встретился с ними сейчас за этим столом...

    Так говорил дедушка, и его руки, которые он поднял высоко над столом, вздрагивали. Это было еще той осенью, а последний праздник луны дедушка не смог приехать в Шаосин. Он чувствовал себя плохо, и лунный пирог должен был разрезать отец. И хотя не было ни бурного моря, ни поля брани, о которых говорил дедушка, все на мгновение умолкли и посмотрели на луну. И все в эту минуту думали о дедушке: он был в Пекине и, очевидно, тоже смотрел на луну. Молчание продолжалось мгновение, только одно мгновение, но, когда заговорили, у всех было такое чувство, будто и в самом деле они только что повидали дедушку.

    Лао Шэ — художник, склонный, может показаться, к портретной живописи: в том, как он пишет портрет деда, его страсть наблюдать человека, видеть то безбрежное, что вместил мир человека.

    И вот дед вновь приехал к Синю, и в какой день. И Синь стремится в библиотеку, где за письменным столом, па котором стоит глобус и астролябия, работает дедушка. Синь распахивает двери и влетает в библиотеку, но дедушки там нет. Синь осматривается еще и еще: никаких следов, что дедушка был здесь. Он отодвигает штору, раскрывает книжный шкаф, тянется к книгам, чтобы разворошить их, и готов перелистать каждую страничку и непременно обнаружить хотя бы какой-то признак того, что здесь был человек, найти дедушку, во что бы то ни стало найти. Но в библиотеке, как всегда, чисто и тихо, и чопорны, безучастно чопорны книги на полках, и тишина, и привередливая чистота берегут покой и порядок, который, казалось, ничто не может нарушить, ничто и никогда. Синь бросился из библиотеки. Навстречу ему шел дедушка.

    Дедушка сидит в своем плетеном кресле. Перед ним раскрытая книга, рядом с нею очки, которые дедушка снял только что.

    Синь знает: с обеда дедушка не выходил из библиотеки. Наверно, он долго читал, потом отложил книгу, задумался, может быть, вспомнил Синя и захотел повидать его.

    — Присядь вот здесь, Синь, — говорит дед.

    Он пододвигает мальчику скамеечку, на которую иногда кладет ноги. Синь садится и доверчиво касается щекой шелкового халата деда. Дедушка протягивает руку — она у него сухая и легкая — и ласковым движением пытается примять на макушке вздыбленные веером жесткие волосы. Синя охватывает чувство умиротворенности, покоя. Переступил порог кабинета и будто в реку вошел, все в тебе затихает. Ласковый запах старости наполняет комнату, нежнейший и солнечный. В этом запахе много оттенков — так пахнет пергамент, яблоневая кора, нагретая солнцем, шкатулка, сделанная из красного лака, доски на старинных книгах в библиотеке дедушки.

    «Дедушка, расскажи мне, каким я был маленький...» И дедушка рассказывает прекрасную и мужественную историю семьи Чжоу, из которой происходит и маленький Синь. Его рассказ короток и нехитер, но он крепко западает в душу маленького Синя. Род Чжоу происходит из хлеборобной провинции Хунань, из тех обширных и благодатных мест, которые дали Китаю немало лучших его сынов. Предки Чжоу были простыми людьми: они пахали землю, сеяли рис, рыли канавы на рисовых полях, строили поливные колеса и с их помощью орошали поля. Когда первый Чжоу переселялся к морю, теперь уже не припомнить, но это было давно, очень давно. Дедушка считает, что не меньше четырнадцати поколений Чжоу сеяли рис и строили дома уже на плодородной, хотя сдобренной камнем земле Шаосина, ставшего теперь большим городом в Южном Китае. Судьба но баловала Чжоу. Даже самые удачливые из них были людьми среднего достатка. Дед Синя принадлежал как раз к ним. У него было три-четыре десятка му поливной земли. Как нажил их дед? Что-то досталось от предков, но что-то нажил сам. Каким образом? Не легко прибавить красоту к оперению феникса, но были в Китае люди, которые соперничали в начитанности. Еще юношей дед слыл далеко за пределами Шаосина самым начитанным. Конечно, Синь сейчас еще очень мал, чтобы понять, как упорен был этот турнир. Вряд ли Синь поймет, если дедушка скажет ему, что в турнире участвовало три тысячи юношей со всего Китая и победителем вышел дедушка Синя.

    — Но что ты сделал, чтобы победить?

    — А я тебе сейчас скажу и кстати расскажу. Когда ты появился па свет, то, прежде чем дать тебе молока, я велел дать тебе кусочек перцу, крупинку сахару, щепотку горькой травы гуан, кристаллик соли и капельку уксуса. Знаешь, зачем я это сделал?

    — Нет, дедушка...

    — Только испробовав всего этого, ты почувствуешь и оцепишь вкус материнского молока... Так начал жизнь я, так ее начал и ты... — Старик помолчал. — В жизни много горького, милый, и человек, вступающий в жизнь, должен встретить ее во всеоружии: ему должно быть ведомо не только сладкое, но и горькое. Это полезно знать.

    дед это делал не часто, но каждый раз в связи с чем-то значительным. Мать и отец Синя оставались у деда долго. Синь уснул поздно, но в библиотеке еще продолжалась беседа.

    — Если хочешь сберечь сына, — говорил дед, — береги его любовь к матери...

    — Да, да, «береги его любовь к матери», — подтвердил сейчас Лао Шэ. — Но в деревне, о которой я говорил, вы увидите дом бабушки Лу Синя, там вырос Лу Синь... — Наш хозяин махнул рукой, засмеялся. — Говорят, дом с бамбуковыми шторами, как это бывает часто на юге Китая... Но очевидцев, кто был в этом доме, я, по крайней мере, не видел. Все, что известно об этом доме, известно по рассказам, — возможно, вы один из первых...

    К путешествию на далекий китайский юг, на малую родину Лу Синя, к дому с бамбуковыми шторами, мне еще придется вернуться, но сейчас я подумал: не предугадывая, Лао Шэ вдруг зародил во мне мысль, в которой был свой немалый смысл, если иметь и виду цели моей поездки в Китай, — поездка на далекий китайский юг, в дом бабушки Лу Синя.

    Но беседа продолжалась, приближаясь к финалу, в некотором роде знаменательному. Я привез в Пекин стопку открыток, адресованных виднейшим деятелям культуры Китая. Текст открыток не отличался особенным разнообразном. Их смысл — первый: «Над чем Вы работаете в настоящее время? Каковы Ваши творческие планы?»; второй: «Какие надежды Вы возлагаете на дальнейшее развитие культурных связей между Китаем и Советским Союзом?»

    поделиться своими творческими планами на будущее, не питает никаких сомнений насчет этого будущего, верит в него. Но было и иное обстоятельство, но менее значительное: судя по тому, что написали наши китайские друзья (я привез в Москву пятьдесят ответов, пятьдесят!), в будущее наших отношений верила, я бы сказал, убежденно верила та поистине могучая кучка деятелей китайской культуры, которая откликнулась на нашу анкету.

    Когда беседа с Лао Шэ вошла в свое доброе русло, я вручил открытку «Иностранной литературы» моему хозяину. Наше открытое письмо слишком очевидно было проникнуто доброй волей и сообщило беседе новые краски. Лао Шэ тут же показал открытку жене, они сели рядом и, помогая друг другу и чуть-чуть друг над другом подшучивая, принялись сочинять ответ — в редакционных недрах должен быть текст этого ответа; впрочем, он не разминулся и с вашим специальным номером, вышедшим в сентябре пятьдесят седьмого. Мне видятся в этом ответе Лао Шэ в высшей степени характерные нотки, и я воспроизвожу ответ полностью. Может быть, этот ответ представляет интерес и для биографов Лао Шэ, китайских и ваших.

    Ответ на первый вопрос:

    «В настоящее время занят обработкой либретто для Пекинского театра — «Полководец Ян» и «Трижды навещаю родственников». Оба спектакля будут показаны в Пекине. Во втором полугодии я собираюсь писать роман, в котором повествуется о жизни старого Пекина».

    Ответ на второй вопрос:

    «Уже существует очень хорошая основа для культурных связей между Китаем и Советским Союзом. Хотелось бы, чтобы в дальнейшем мы изучали друг друга более детально, более глубоко. Работники искусства наших стран должны не только постоянно приезжать друг к другу, но и оставаться в стране на более продолжительное время с тем, чтобы обе стороны могли глубже изучать жизнь друзей и создавать произведения о ней».

    Перечитывая сейчас текст ответов Лао Шэ, я думаю о том, что они, эти ответы, по-своему точно передают настроение нашей беседы, доброту, с которой меня встретили хозяева дома.

    2

    Человек, с которым мне предстояло говорить, был известен мне задолго до моей поездки в Китай. Правда, известен только по имени. Но все, кто говорил мне о нем, были столь единодушны во мнении о его достоинствах, что у меня сложилось свое понимание моего будущего собеседника. Они говорили о нем: «Профессор Цао Цзинхуа» — и в сознании возникал образ человека почтенного возраста, одетого с той тщательностью, с какой одевались китайские профессора, готовые предстать перед аудиторией молодых питомцев, нередко в том строгом китайского покроя костюме неярких тонов, который был одновременно и натурален и скромен... Как отметили мои друзья, Цао Цзинхуа был одним из близких друзей Лу Синя, при этом его отношения с великим писателем представляли для нас тем больший интерес, что именно профессор Цао, хорошо зная русский язык и русскую литературу, был одним из ближайших советчиков писателя в русских литературных делах — ко многому из того, что перевел Лу Синь с русского, Цао Цзинхуа имел самое непосредственное отношение. Так или иначе, а прибыв в Китай, я дал понять, что хочу видеть профессора, полагая, что он, хорошо зная круг моих будущих собеседников и их отношения с Лу Синем, сумеет сопроводить беседу советами, которые будут особенно полезны.

    Мы условились встретиться в Союзе писателей, в одной из его представительских комнат, высокие стены которой были украшены характерной живописью Ци Байши, воссоздающей мотивы китайской природы. В живописи Ци Байши, исполненной тушью и красками ясных и свежих тонов, есть простота и легкость восприятия природы, как ее видит и любит изображать народ. По-моему, первая реплика, с которой началась наша беседа, относилась к Ци Байши. Рассматривая листы Ци Байши, я спросил Цао Цзинхуа, как себя чувствует художник, которому в ту пору было, по моим расчетам, без малого сто лет. Цао Цзинхуа сказал, что, к счастью, художник в здравии и продолжает работать, разумеется, в меру своих сил.

    — На мой взгляд, лучший Ци Байши — это когда в картине есть кусочек живой природы: скворец на ветке, цикада на листе липы, креветки в зеленой воде — тут и красота, и естественность природы, и простор для раздумий, — аллегория, которую несет рисунок, делает мысль выразительнее. Да, в рисунках была аллегория, при этом, как в каждой аллегории, есть что-то символическое, а символы будят и воображение...

    — русская речь профессора чуть-чуть книжна, но верна. Пока он говорит, я наблюдаю его. Невелик росточком, с маленькими руками, которые он предпочитает не выносить на столовину. Когда говорит о Ци Байши, встает и быстрыми шажками, почти бесшумными, идет через комнату, а потом так же бесшумно встает на цыпочки, стараясь дотянуться взглядом до картины и проникнуть в смысл иероглифов, которыми сопроводил свои рисунки Ци Байши. Но, как мне кажется, Цао Цзинхуа это редко удается — не хватает роста... Войдя в комнату, Цао Цзинхуа внес сверток, тщательно упакованный в бумагу лилейной белизны, и осторожно положил его на соседний столик — время от времени он смотрит на сверток, но делает это осторожно, избегая встревожить мое внимание.

    Разговору о Лу Сине еще предстоит возникнуть, а я думаю: что скажет о писателе Цао Цзинхуа и не объяснит ли этот разговор мне одновременно и моего собеседника, не может не объяснить?

    — Подобно Ци Банши, — профессор возвращается к столу, не отнимая взгляда от рисунка художника: мой собеседник не теряет надежды расшифровать иероглифы, — он любил молодежь, и его, как большую комету, вечно сопровождал шлейф, как бы это сказать, молодых дарований... Лу Синь постоянно возвращался к беседам с молодыми — он полагал, что это обновляет писателя. Рядом с собственной рукописью, над которой работал Лу Синь, часто можно было видеть тетрадку с новым рассказом юного прозаика... Не ошибусь, если скажу, что он помог стать писателями целому поколению литераторов. Характерная черта: никто из писателей не получал такого количества писем, как он, при этом и от молодых. Конечно, объяснение было в том, что он близко стоял к жизни. Важно было и то, что это был Лу Синь. У него, было правило, которому он следовал строго: он не оставлял писем без ответа... Ни единого письма...

    Цао Цзинхуа продолжает рассказ, а я думаю: вот профессор и начал объяснять нам себя: взял за правило — не оставлять писем без ответа.

    — У меня была единственная возможность: наблюдать, как он работал с авторами. Когда в двадцать пятом был создан журнал «Без имени» с Лу Синем но главе, я вошел в редакцию. Редакция была неподалеку от старого здания Пекинского университета, где Лу Синь тогда преподавал. Много времени отдавал редактированию — любил это делать, усадив рядом автора. Русские сказали бы в этом случае: любил колдовать над рукописью... Для Китая это было крутое время, время во всех отношениях поворотное. Армия освобождения готовилась к Северному походу. Лу Синь хотел, чтобы его как писателя лучше знали в России. Готовился к изданию русский Лу Синь — писатель написал к этому изданию свою автобиографию, которая могла прозвучать и как обращение к русскому читателю. Очень хотел постичь русский, но понимал, что для него это не просто. Когда жил в Японии, завел знакомства с русскими, не терял надежды заговорить по-русски, но успехи были скромны. Зато читал по-немецки и пытался переводить — некоторые из советских книг перевел на китайский с немецкого. Превосходно знал японский — читал и писал, хорошо говорил...

    на маленькую ладонь профессора, в то время как другая ладонь осторожно вскрыла его, и из бумаги завидной белизны, как из мифической морской пены, возникла гипсовая статуэтка Пушкина, как мне показалось, работы китайского мастера. Цао Цзинхуа, не скрывая восхищенных глаз, взглянул на статуэтку: Пушкин был изваян в рост.

    — Наверно, не у каждого из ваших писателей есть китайский Пушкин, а у вас будет… — произнес профессор и, скрывая смущение, закрыл глаза. — Китайский Пушкин!

    Беседа продолжалась, но теперь третьим ее участником был Пушкин — за окном день близился к закату, и гипсовый Пушкин, стоящий на нашем столике, медленно розовел.

    По Пушкин возник перед нами, как я понимаю, не случайно: в беседе, которая набрала порядочную силу, обещало воспрять нечто значительное.

    — Случилось так, что, вернувшись из России, я явился в Шанхай. У меня была просьба русских пригласить Лу Синя в Москву. Не без труда я разыскал Лу Синя. Как я понял, поездка в революционную Россию была и его мечтой, но осуществить эту мечту не было никакой возможности — он неделями не выходил из дома. То, что делал в эти дни Лу Синь, было не просто работой писателя, исповедующего принципы революции, это был труд революционера. Сама встреча с Лу Синем была обставлена так, как может быть обставлена встреча с боевиком революции. Следуя правилам конспирации, я пришел в шанхайскую лавку японской книги и произнес слова, которые звучали как пароль: «Я — Цао... Приехал из Пекина». Мне указали на дорогу к Лу Синю. Для Шанхая это была мрачная пора — все живое ушло в подполье. Одна за другой стали известны вести: схвачен Цюй Цюбо. А потом новая весть, которая, как мне казалось, сумрачное небо Шанхая тех дней сделала черным: казнен Цюй Цюбо... Наверно, эта весть непоправимо сказалась и на Лу Сине: таким серым и немощным я его никогда не видел. Не время было просить его о предисловии к сборнику, рукопись которого я привез в Шанхая, но я решился — к этому сборнику предисловие мог написать только Лу Синь. Дальше события развивались по дням: шестнадцатого октября он все-таки собрался с силами и написал предисловие. Семнадцатого прислал мне письмо и предупредил, что предисловие написано; восемнадцатого, как я узнал, он уже не встал с постели; девятнадцатого — скончался... Именно девятнадцатого прибежал сосед с номером вечерней газеты: «Умер Лу Синь...» До сих пор на сердце лежит камень этого дня — не могу сдвинуть... Помню, весь день двадцатого октября ходил по городу, боялся вернуться домой, все думал: «А конверт с рукописью еще идет, как от живого Лу Синя... И наверно, еще будет идти завтра, а может, и послезавтра...» Когда вернулся домой, конверт лежал на столе, — по-моему, это была последняя его рукопись...

    это удилось сделать, в комнате смерклось. Это было видно и по гипсовой скульптуре Пушкина, точно тень происшедшего пала и на нее.

    — В самом начале тридцатых на выпуск советской книги был наложен запрет. Карался не только выпуск книг, каралась связь с СССР. Но Лу Синь был человеком бесстрашным — он задумал издание «Железного потока» и специально для этой цели создал издательство, назвав его, как говорят русские, «для отвода глаза «Издательство трех бездельников» — по-китайски это звучит так! «Сань синь шу». Забавное название не на шутку развеселило читателей — пока они смеялись, «Железный поток» был раскуплен и, естественно, прочитан... Однако кто были те «бездельники», которых имел в виду писатель, сочиняя название своего издательского дома? Оказывается, все три были в ту пору живыми людьми. Первый — Лу Синь, второй — Цюй Цюбо, третий — Цао Цзинхуа... Как говорят русские, «голь на выдумки хитра»: по Шанхаю пошел гулять анекдот: «Если они бездельники, эти трое, то они должны быть не бедными людьми. Если же они, эти бездельники, не так бедны, то не должны быть революционерами. Если же они не революционеры, то по крайней мере недруги революции, а следовательно, должны внушать доверие даже людям богатым...» Вот он, истинный секрет названия «Издательство трех бездельников». У Серафимовича была легкая рука. Вслед вышли советские пьесы: «Хлеб» Киршона и «Страх» Афиногенова, большая проза — «Города и годы» К. Федина, «Я, сын трудового народа» В. Катаева, «Хлеб» А. Толстого, антологии рассказа, в том числе Лавренев, Сейфуллина, Неверов...

    Профессор продолжал рассказ — он включил электричество, сразу дал силу люстре и трем бра, укрепленным так, чтобы высветлить рисунок Ци Байши. Но напиталась светом и гипсовая скульптура Пушкина — одухотворение незримо коснулось лица поэта, истинно скульптура воспряла.

    — Как говорят русские, «конец — делу венец», мне хотелось закончить свой рассказ негромким словом о Цюй Цюбо, вернее, о Цюй Цюбо и Лу Сине — то, что я могу тут рассказать, наверно, могут рассказать не все... В истории китайской революции, больше того, китайской революционной литературы Цюй Цюбо — фигура, как бы это сказать, рыцарственная... Но тут значительно даже не это, а то, как Цюй Цюбо, революционер-преобразователь, борющийся за новый Китай, и идейный человек (вот о ком можно сказать: идейный человек!), вошел в мир Лу Синя, расположил его к себе, завоевал его сознание... Кто такой Цюй Цюбо?

    Прервем на минуту моего собеседника. Вот сведения, которые можно назвать пунктирными. Итак, кто? Литератор-коммунист, обнаруживший себя в разных жанрах. Окончил Пекинский институт русского языка. Пришел к марксистам через знаменитый кружок Ли Дачжао, в 1920 — 1922 гг. был корреспондентом газеты «Чэньбао» в Москве. Видел Ленина и разговаривал с ним. Выпустил две книги о Советской стране, в которых есть яркие строки о Владимире Ильиче. Был членом Исполкома Коминтерна и Президиума. Был наркомом просвещения Центрального рабоче-крестьянского правительства Китая... Но тут приспело время сказать о литературном таланте Цюй Цюбо, однако пусть об этом расскажет Цао Цзинхуа — он тут, как пришит» говорить, самовидец.

    — Лу Синь считал Цюй Цюбо человеком великого литературного дара. Он говорил, что это человек в самом высоком смысле слова, писатель по призванию. Известно, что он перевел на китайский статьи Ленина о Толстом, представил соотечественникам Луначарского — критика, литературоведа, философа, еще в дни своей учебы в русском институте в Пекине прикоснулся к переводам Толстого. Все это важно, но не исчерпывает дарования Цюй Цюбо. Он был человеком, человеком марксистски образованным, обладавшим великолепным пером. Лично мое мнение: Лу Синь влиял на Цюй Цюбо как художник, а Цюй Цюбо на Лу Синя как марксист — Лу Синю были интересны мысли молодого коммуниста по вопросам искусства, философии, естествознания. Не было сферы, в которой бы он не произвел впечатления на Лу Синя глубиной знаний. Выла область, где взгляд Лу Синя на Цюй Цюбо был особенно пристален, — речь идет о профессиональных данных литератора. Как-то я застал Лу Синя в его кресле, куда он удалялся после напряженной работы. Как сейчас вижу писателя, который полулежал отдыхая, обратив мысль к тому, что его интересовало, — Цюй Цюбо... По-моему, это было уже после трагической гибели Цюй Цюбо. Что говорил Лу Синь? «Очень талантлив. Любил, когда толчком к статье была мысль, возникшая в беседе. Помню, как неожиданно прервал беседу, сел за мой письменный стол и; не вставая, написал статью. Написал и тут же передал мне рукопись. Что можно сказать? Здорово! Статья родилась на глазах... И мысль, явившаяся толчком к статье, и замысел темы, и то, что можно назвать поиском композиции, и сама статья, ее физические формы, ее грани...» Это, конечно, производило впечатление даже на Л у Синя, который сам был незаурядным профессионалом, кстати, имеющим опыт, когда все творилось, как говорят русские, «с пылу с жару», когда все возникало на глазах, при этом в такой мере ощутимо, что я еще раз обращусь к крылатому русскому слову — «можно протянуть руку и ощупать»... Когда у нас говорит, что именно Лу Синь взял на себя труд собрать все, что написал Цюй Цюбо, собрать бережно, не проронив ни зернышка, и, по существу, задумать и подготовить собрание сочинений литератора, я знаю, что тут явилось толчком... Конечно, интеллект Цюй Цюбо, конечно, его понимание того, что нужно Китаю, но не в последнюю очередь — я на этом настаиваю! — талант Цюй Цюбо... Простите за повторение: это был редкостно талантливый человек!.. Когда я думаю над происшедшим в те дни в Шанхае, над природой происшедшего, над психологией происшедшего и хочу перенестись в сознание Лу Синя, спросив себя: «Что он думал, когда, уже смертельно больной, принялся за титанический труд собирания всего, что написал Цюй Цюбо, отдав атому вот этот последний год своей жизни?» — то возвращаюсь мыслью к июню тридцать шестого, черному июню... Да, вижу Лу Сини в ого сумеречной келье, в которую он ушел, спасаясь от гоминьдановских собак, и газетный листок на столе с сообщением о казни друга... Лу Синь был человеком неробкого десятка, человек-кремень, но я представляю, что ворвалось в душу этого человека с этой маленькой газетной заметкой... Не думаю, что все переворотившее ему душу он поведал другим, но себе он нашел силы сказать: «Обещаю!..» Замечу между строк, что случайным свидетелем если не казни Цюй Цюбо, то последних минут перед казнью оказался сосед по камере, товарищ по боевым делам в партии... И он, этот товарищ, сообщил живым, как вел себя Цюй Цюбо. Когда его вызвали из камеры охранники и, торопя (будто не они будут казнить Цюй Цюбо, а Цюй Цюбо их), сказал и, что он должен поспешить, Цюй Цюбо заметил, смеясь: «А зачем спешить? У нас ведь так много времени!..» И еще деталь: выслушав приговор и, пожалуй, команду к расправе, он вдруг обнаружил голос, который был услышан товарищами но заточению: оказывается, у Цюй Цюбо был голос, он пел «Интернационал»...

    Мы простились с Цао Цзинхуа. Я взял своего Пушкина, обернул его в бумагу и, распахнув плащ, спрятал... Всю дорогу до гостиницы я чувствовал самой загрудиной своей твердый гипс скульптуры...

    3

    Прибыв в Пекин, я попросил моих китайских хозяев помочь мне встретиться с писателями, имена которых были известны мне. В числе тех первых, которых я назвал, был Ай Цин. Незадолго до поездки я прочел однотомник, — быть может, понятие «однотомник» слишком весомо для книги стихов Ай Цина в переводах Л. Б. Черкасского. Как мне показалось, стихи Ай Цина произвели на меня тем более сильное впечатление, что в них китайская национальная поэтическая традиция соотнеслась с традицией западной, явив нечто такое, что преломилось и самобытно и современно.

    Так или иначе, а прибыв в Пекин, я назвал имя Ай Цина и был несказанно обрадован, получив приглашение посетить поэта дома. Верно ли отложился портрет Ай Цина в моем сознании — тридцать лет, минувшие с тех пор, это — тридцать лет. Помню, что я увидел рослого, юношески подтянутого человека, открытого, может быть даже улыбчивого, встреча с которым была у меня один на один. Если память мне не изменяет, Ай Цин довольно хорошо изъяснялся по-французски — он учился живописи в Париже. Быть может, обнаружив, что я дал возможность припомнить ему язык далекой парижской поры своей жизни, он добыл в беседе дополнительные краски. Завершив встречу, Ай Цин вызвался проводить меня, и мы смятенными пекинскими сумерками прошли несколько кварталов вдвоем.

    У меня осталось впечатление от этой встречи как об очень открытой, искренней, откровенно дружеской — уже теперь, исследуя даты последующей жизни Ай Цина и, естественно, обратив внимание на то, что, как сказано у Л. Черкасского, «в 1957 году поэт внезапно умолк, как птица, подстреленная на лету», я ловлю себя на мысли: ведь это произошло в том самом 1957 году, когда я был у Ай Цина, — можно только удивляться храбрости поэта, который, предчувствуя грозящую ему опасность (не мог не предчувствовать!), решился принять, и столь сердечно принять, советского литератора!

    Великое оружие Ай Цина — его искренность. Его лирика так действенна потому, что в ее первосути искренность. Читатель бы остался равнодушен к стихам Ай Цина, если бы эти стихи лишить искренности, которая смыкает сердца, сообщает им токи чувства, несет огонь, способный сжечь равнодушие... Бесценное достоинство стихов Ай Цина — их способность сомкнуть эти два начала — мысль и чувство, которыми живет истинная поэзия.

    У Ай Цина это была не просто мысль, несущая нестандартное начало, мысль, в которой глянуло откровение нашего века, мысль первородная и обновляющая. Мысль Ай Цина несла большее: в ней был идеал ратоборца нового мира.

    Ну, разумеется, в китайскую литературу пришел великий поэт-гражданин, скажу больше, революционный поэт, может быть бард революции.

    Своеобразным поэтическим и гражданским манифестом Ай Цина явилось его представление о том, как он видит современную поэзию и место поэта в пей.

    «Поэзия — полпред свободы. Голос поэзии — голос свободы. Смех поэзии — смех свободы. Отдай поэзию народу. Пусть она станет духовным оружием народа... Поэзия не только учит народ чувствовать, но еще больше учит его думать. (Вот где два великих начала, на которые опирается поэзия: чувство и мысль!) Поэзия — не только мудрый друг в жизни, но и преданный товарищ в борьбе!.. Поэты, вставайте! Отдадим нашу жизнь мужественной борьбе с мерзостью и тьмой, с наглостью и жестокостью, зверством и безумием!..»

    Надо же, чтобы айциновское, одновременно набатное и вещее «Поэты, вставайте! Отдадим нашу жизнь мужественной борьбе с мерзостью и тьмой, с наглостью и жестокостью, зверством и безумием!..» предрекло то, что поэт испытал в течение двадцати одного года (двадцати одного!), став в своей собственной стране гонимым: «Иногда мне кажется, что я прошел сквозь длинный черный сырой тоннель, сам даже не знаю, как можно жить после этого...»

    И еще: «В 1967 году, уже во время «великой культурной революции», — вспоминает Ай Цин, — в моем доме был учинен погром, много рукописей было конфисковано». Проникнув в смысл этих строк, и поймал себя на мысли, от которой мороз продрал кожу: «Да не в этом ли доме я был в феврале пятьдесят седьмого года? Если в этом доме, то мог ли подумать, что такое возможно? Да что я? Ай Цин мог подумать, что начало всему этому положит все тот же пятьдесят седьмой?» И вновь пришла все та же мысль: именно в феврале пятьдесят седьмого я увидел его, полного, как мне казалось, сил физических и творческих, во власти всемогущего воображения, без которого нет поэта, окрыленного тем всесильным, что делает художника счастливым... Как же надо верить в неодолимость идеала, который ты исповедуешь, чтобы, глядя на тучу, вставшую над твоей головой, видеть солнце?

    Быть может, время размыло детали этой встречи, но помню, что мы сидели за столиком, покрытым необыкновенным китайским лаком, который не оставляет белесых пятен, если столовины коснуться горячим железом или залить крутым кипятком, и я думал о творческом пути поэта, его постепенном и верном восхождении, его становлении.

    Мне показалось, что Ай Цин принадлежал к той группе китайских художников, которая старалась не ограничивать всего, что она делала, пределами китайского мира. Подобно Лао Шэ, чьи романы, композицией и стилистическими особенностями, были не чужды европейской традиции, подобно живописцу Сюй Бэйхуну, полотна которого, панорамные и многоплановые, были написаны не без влияния Запада, Ай Цин был обращен своим творчеством не только к китайским первоистокам — это главное, но и к Уолту Уитмену, Эмилю Верхарну, Гийому Аполлинеру, Владимиру Маяковскому. Поэзия Ай Цина утверждала поиск, она была откровением для читателя — китайская читающая публика, особенно молодые рабочие и студенты, тянулась к Ай Цину, — в пору, когда я был в Китае, у него, пожалуй, была слава самого популярного поэта.

    — это были и стихи и не стихи, но это было поэтично, это доходило до сердца, поэтические томики Ай Цина переходили из рук в руки, — в стихах не было нарочитости сочинительства, в стихах жила простота народной речи, ее грубая прямота, хотя в словах была неожиданность — Ай Цин слыл великим кудесником слова, из сочетания слов, бытующих в языке, вдруг рождались слова, которых язык не знал. Поэт раздвигал пределы языка — убежден, что многие его слова отслоились в языке, вошли в язык.

    Я читал Ай Цина — он у нас широко печатался, не раз я слышал его знаменитый «Разговор с каменным углем» и его неодолимо скорбную и, конечно, символическую «Снег ложится на китайскую землю».

    А как это звучит в чтении поэта?

    И вот поэт читает — конечно, слова будто размылись, но настроение осталось. Кажется, что философский зачин «Разговора с каменным углем» пробудил самую китайскую древность.

    — Ты где живешь? 
    — В тысячелетних склепах. 
    Под толщей гор тысячелетних. 
    — Ты очень стар? 
    — Прошедшими веками 
    Со мною не сравнится этот камень. 
    — Когда ты смолк? 
    — В тот час явилась взору 
    Медлительная туша динозавра 
    И в первый раз, развитье знаменуя. 
    Корежило кору земную. 
    — А ты не мертв? 
    — Живее нет меня! 
    Но только — 
    Дайте мне огня! [12]

    «Но только — дайте мне огня!» сообщает вековой устойчивости каменных пластов движение, а вместе с тем и неукротимость жизни, точно свидетельствуя: все пронизано дыханием жизни, в природе нет мертвого.

    И конечно, даже у Ай Цина нет стихотворения, которое бы так точно передавало великую стужу времени, объявшую на десятилетия Китай, поистине ледяное дыхание дней, не пощадивших и поэта.

    Снег падает па землю Китая, 
    Холод сковывает Китай... 
    Ветер, 
     
    Вытягивает ледяные пальцы, 
    Дергает за полу халата 
    И бормочет без устали 
    Старые, как мир, слова. 

    В кожаной шапке 
    Лесною дорогой 
    Тащится в старой телеге, 
    Снег не пугает его. 
    — Кто ты? 
    Послушай:  
    Я тоже крестьянский потомок — 
    В глубоких морщинах лица твоего 
    Я горькую повесть читаю 
     
    Но я не счастливее вас. 
    Я тоже свалился 
    В реку по имени «Время», 
    Волны перекатываются через голову. 
     
    В скитаньях, в тюрьме
    Юности драгоценные годы 
    Ушли, 
    И судьба моя, как и ваша, 
    Печальна.
     
     
    Холод сковывает Китай... 
    Вдоль реки снежною ночью 
    Движется свет фонаря — 
    Черный изодранный парус, 
     
    Кто это? 
    — А, это ты!
    Молодая женщина с распущенными волосами 
    И грязным лицом,
     
    Счастливый и теплый очаг — 
    Сжег враг? 
    И ты потеряла 
    Опору мужской руки 
     
    Что такое вражеские штыки? 
    В эти морозные дни и ночи 
    Старые матери наши, 
    Скорчившись, стонут 
     
    Далеко их судьба занесла! 
    Будто они иноземцы 
    На каких-то маршрутах страны... 
    А дороги Китая, 
     
    Так ухабисты и грязны. 
    Снег падает на землю Китая, 
    Холод сковывает Китай... 
    Сигнальным огнем 
     
    Пахари лишились скота, 
    И земля у них отнята, — 
    Сгрудились 
    В грязном тупике Безнадежности; 
     
    К темному небу 
    В мольбе 
    Протягивает дрожащие руки. 
    Муки и беды Китая 
     
    Холод сковывает Китай... 
    Снег падает на землю Китая. 

    И, наконец, горестным аккордом звучат заключительные строки стихотворения:

    Китай, 
     
    Без единого огонька, 
    Смогут ли слабые строки мои 
    Хоть немного тебя согреть? [13]

    — голос и глаза своеобразно помогали ему донести смысл стихотворения до сознания человека, который китайского не знает, но стихи Ай Цина помнит — казалось, что этого было достаточно, чтобы стихи воспряли в сознании вновь.

    Вспоминая встречу, я помню, что стол украшал, как мне казалось, не фарфоровый, а фаянсовый чайный сервиз, в ручной росписи которого присутствовали народные мотивы — изыска, быть может, не было, но красота была, даже не в рисунке, а в красках, в их сочетании, пожалуй даже в глазури, которой фаянс был покрыт. Как мне показалось, и чайник, и чашки с блюдцами были из толстого фаянса, что сказывалось в массивности, в весе и держало тепло — чай, как в термосе, остывал медленно.

    Как это было в предыдущих встречах, разговор медленно продвигался к Лу Синю — я был заинтересован в этом и, как мог, этому способствовал. Мой собеседник сказал, что это был один из образованных людей, которые были известны Китаю. И дело не в том, что Лу Синь великолепно знал историю и литературу, нет, не только китайскую и европейскую, он проник в корни китайской культуры, а вместе с тем и образованности, представляя достаточно точно, что надо сделать, чтобы народ стал грамотным. Что мне было интересно в этом высказывании Ай Цина? Тот, кто знает Ай Цина, повороты его жизни, а в этой связи и муки его страдного бытия, тот, наверно, приметил, что многое на того, что пришлось ему принять на свою многотерпимую голову, вызвано тем, что он, стремясь обрести новые пути китайского искусства, в частности словесности, не пренебрегал опытом зарубежной культуры, разумеется, взяв за образец действительно лучшее. Иначе говоря, делал то, что так хорошо понимал и старался по-своему претворить в жизнь Лу Синь, — как был убежден мой собеседник, без звания именно этой черты в личности Лу Синя нельзя понять того главного, что является первоядром великого художника и революционера-просветителя Китая.

    В тот момент, когда мы развивали эту тему, я не знал, что одна из самых содержательных встреч, которая меня ожидает в моем путешествии по Китаю, будет посвящена постижению этой темы. Я говорю о профессоре Го Можо — одном из признанных знатоков того своеобразного, что несет в себе проза Лу Синя.

    4

    Китайские друзья подсказали мне: в ряду тех встреч, которые возникали у меня, немалый интерес могла представить встреча с Го Можо. Я знал, что Го Можо считался в Китае эрудитом, у которого история истинно побраталась с литературой. В своем литературном творчестве он объял такие грани словесности, как поэт, прозаик, литературовед, критик, драматург, а сноп познания в области древней китайской истории преломил, создав шесть пьес на исторические темы. Случилось так, что наиболее значительную из этих пьес, посвященную великому поэту и просветителю Китая, «Цюй Юань» я видел в Московском театре имени Ермоловой. Несмотря на то что действие пьесы было отодвинуто в более чем седую древность (четвертый век до нашей эры!), Го Можо, обратившись к сюжету пьесы, с большим мастерством использовал традицию древнекитайской драматургии — необыкновенно искусно была построена интрига пьесы. Роль Цюй Юаня играл актер Владимир Андреев, играл вдохновенно, высвободив образ поэта от того экзотического, что можно было сообщить ему, если учитывать расстояние, минувшее с тех далеких времен, когда жил Цюй Юань. Наоборот, мы увидели в образе поэта человека, в котором были черты нашего современника — что-то было в образе Цюй-Юаня от современного поэта, понимающего, что поэзия может много сделать для формирования образа мыслей парода, для приобщения его к тому насущному, что действительно способно волновать народ. Так или иначе, а мне спектакль, поставленный по пьесе Го Можо, многое объяснил во всем, что касается древних истоков китайской культуры, влияния ее на народ, что, как мы внаем из истории, было для той поры для современного китайского поэта уникальным.

    службу, был один из видных знатоков древнекитайской философии, впоследствии наш посол в Китае, Аполлон Петров. Питомец Ленинградского университета, один из талантливых учеников знаменитого Василия Михайловича Алексеева, воспитавшего плеяду наших замечательных китаистов, Аполлон Александрович обладал бесценным для дипломата достоинством — талантом общения. Как ни своеобычна была сфера, которой он себя посвятил (древнекитайская философия), он умел увлекательно говорить и о ней. Вот так впервые он заговорил со мной о Го Можо и обратился к сравнению, которое запомнилось. «Универсален в своих познаниях, как сам Леонардо... Леонардова порода!..» Помнится, Петров отнес к числу ценнейших достоинств ученого его способность заново прочесть китайскую историю, обнаружив тенденции, которые буржуазная историография попросту замалчивала: народные восстания, роль народа в великих катаклизмах Китая... Петров не без восхищения говорил, что, исследуя эту тему китайской истории, Го Можо мог обратиться к проблемам, которые по силам только такому могучему интеллекту, каким обладал Го Можо, ну, например: «Надписи на бронзовой утвари династии Инь и Чжоу» — надо знать предмет так, как его знал Го Можо, чтобы сутью изучения сделать подобную тему.

    В иерархии лиц, которых мне предстояло повидать в Китае, Го Можо — фигура и государственная: он заместитель премьера Государственного административного совета. Но в данном случае высокий пост отодвинут как бы в тень. Го Можо — президент академии, и в этом качестве он меня принимает. Европейский костюм, белая сорочка, галстук, пристальный, больше того, испытующий взгляд, который кажется тем более пристальным, что глаза скрыты за толстыми, как мне кажется, стеклами очков.

    Го Можо — шестьдесят пять, но он, пожалуй, выглядит моложе, значительно моложе. Высок, подобран, тверд в походке; приглашая меня к журнальному столику, идет не снижая темпа движения — ему, пожалуй, труднее замедлить шаг, чем его ускорить.

    Речь заходит, конечно, о московской постановке «Цюй Юаня» — не слишком ли своеобычие тема пьесы для московского зрителя.

    — А сколько лет актеру? Не больше тридцати? О, это хорошо! Цюй Юань — социален, а революцию должна делать молодежь!.. Это очень правильно, что роль отдали молодому актеру, очень правильно...

    Круг аудитории, к которой я хочу обратиться, достаточно велик: пятьдесят человек. Это заметно воодушевляет Го Можо.

    — Хорошо, хорошо... — говорит он.

    На письменном столе, что отодвинут к окну, раскрытый фолиант в телячьей коже — кожа потрескалась, листы книги заметно вспухли, как бы раздвинув переплет: кажется, я ощущаю дыхание времени, которое напитало старую книгу.

    — Что будет вслед за «Цюй Юанем»?..

    Он смеется:

    — Цюй Юань требует не только молодого актера, но и молодого автора...

    Никуда не уйти: мне необходим совет Го Можо, относящийся к главной теме моей поездки — Лу Синь. Мой собеседник знает о моих встречах с писателями, — по всему, он ждал этого вопроса.

    — Вы взялись за трудную тему, — говорит он. — Лу Синь мало изучен. Есть целые сферы в его творчестве, как и в его личности, к которым мы не подступали... Вот темы: «Лу Синь и поиски жанра, современного...» Или еще: «Язык Лу Синя — строй фразы, связь языка писателя с фольклорным началом...» Или совсем частная тема, но частная только внешне: «Почему Лу Синь вдруг перестал писать прозу, обратившись к публицистике и переводам?» ... Впрочем, последний вопрос не столь необычен, на него, как мне кажется, уже отвечали... Тут у Лу Синя были обретения, но есть и потери, значительные.

    — Потери? — переспрашиваю я — он уловил изумление в моей интонации.

    — А вы полагаете... нет потерь? — спрашивает он. — Хотите пример из русской литературы?.. — Он снимает очки и, достав платочек, принимается их протирать, тщательно, — очевидно, он затеял эту процедуру, чтобы пораздумать над ответом, который он перед собой поставил. — Хочу знать ваше мнение: если бы Толстой последние десять лет жизни больше писал прозу, чем публицистику, реальная польза его труда была меньше?..

    — Проза Лу Синя популярна в народе, у него в каждой вещи есть второй план, который взывает к раздумью, а читатель это любит... К тому же этот юмор, в котором есть истинно китайское, народное, бьющее наповал... Поймите: Лу Синь — это великое обретение не только нашей словесности, но и нашей борьбы за свободу... То, что я сказал, имеет смысл, имеет... Именно борьбы за свободу, а это много... Но пусть меня кто-то дополнит и разовьет — у нас ведь есть литераторы, которые посвятили себя Лу Синю...

    5

    Го Можо не назвал мне имени Чжэн Чжэньдо, но я знал: то, что мне сообщит мой будущий собеседник, будет стоящим. Но вначале о нем, моем собеседнике. В феврале пятьдесят седьмого Чжэн Чжэньдо не было еще шестидесяти и он был в расцвете своих творческих сил. Мне было известно, что он получил великолепное образование на родине, которое принято называть классическим, а вслед за этим совершенствовал свои познания в словесности и искусстве в Европе, вначале во Франции, потом в Германии и Англии. Несмотря на превосходное знание западной литературы, чему способствовало знание языков, Чжэн Чжэньдо свои познания западных литератур обратил на исследования родной словесности, задумав поистине капитальный четырехтомный труд, посвященный истории китайской литературы. Любопытно, что внимание к творчеству Лу Синя у Чжэн Чжэньдо в какой-то мере было определено и общностью творческих интересов. Подобно Лу Синю, он сделал своей специальностью изучение китайского народного творчества, обратив особое внимание на исследование истории китайских литературных жанров, включив в круг этих жанров и драматические. Как и Лу Синя, его серьезно интересовало китайское прикладное и изобразительное искусство. Постижение английского языка обратило его к изучению индийской литературы — он слыл в Китае одним из тех, кто проник в историю связей литератур Китая и Индии. Немалые познания в сфере китайской и зарубежной литератур позволили ему возглавить влиятельные литературные журналы и взять на себя значительный труд по составлению и редактированию «Библиотеки мировой литературы».

    У этой беседы был экзотический фон. Даже для Ханчжоу с его диковинными пейзажами место, где возник наш диалог, было необычным. Подобно зеркалам, врезанным одно в другое, посреди озера образовался остров, а в нем — второе озеро. В природе такое бывает редко, поэтому внутреннее озеро выглядело рукотворным. Это оттенила деталь, откровенно говоря, явившаяся для меня невиданной: внутреннее озеро было заселено золотыми рыбами, которые вернее было назвать рыбинами, так они были велики. Чешуя рыб была не столько червонной, сколько бледно-золотистой. Очевидно, рыбы были не столь миролюбивы, какими мы привыкли видеть золотых рыбок в наших аквариумах, чешуя была иссечена рубцами — прокормить такое стадо мощных водоплавающих было задачей непростой, и тогда рыбы обнаруживали инстинкты хищников, не щадя друг друга, тем более что красно-золотая окраска стаи скрывала кровь и самая кровавая баталия была не так видна.

    А сейчас рыбы казались вполне миролюбивыми и золотые стаи стлались больше по дну, чем по поверхности озера.

    — последнее не надо переоценивать, ибо Лу Синь и в своем творчестве был человеком замкнутым, предпочитая даже на прямо поставленные вопросы отвечать с той лаконичностью, на какую был способен.

    — Как это часто бывало с Лу Синем, — начал свой рассказ Чжэн Чжэньдо, — он при очень скромном образе жизни старался преподавание, дававшее ему некоторые средства к существованию, сочетать с учебой, не делая тайны из того, что посещает лекции иных факультетов на положении вольнослушателя. Так было и в Пекинском университете, если память мне не изменяет, в двадцать третьем — двадцать четвертом. Лу Синь преподавал на факультете китайского языка и раз в неделю слушал лекции по теории прозы. Мне казалось неслучайным, что его увлекла именно эта тема: по моему глубокому убеждению, Лу Синь был одним из мастеров архитектоники китайской прозы, проникнув в тайны сюжета и с редким умением подчинив его секрету развития образов, при этом избежав архаики, которая тут накапливалась столетиями, сообщив прозе характер произведения современного. Конечно, многое он постиг сам: отдав себя работе ищущей мысли, он создал свой свод законов архитектоники произведения, которому следовал неукоснительно. Но, человек скромный и в высшей степени взыскательный, он не переоценивал своих сил и, появившись в Пекинском университете, пошел вольнослушателем на факультет истории китайского романа и рассказа, — правда, лекции там происходили всего раз в неделю, но для Лу Синя это были, пожалуй, самые обязательные дни — он никогда не пропускал лекций.

    Как истинный литературовед, Чжэн Чжэньдо, увлекшись диалогом, не заметил, что от рассказа о человеке перебросил мост к профессиональным проблемам теории литературы, — очевидно, для него это была сфера, которая его искренне воодушевляла.

    — Должен признаться, что страсть Лу Сини увлекла и меня, — продолжал мой собеседник, — увлекла настолько, что часто принимала характер споря, весьма жестокого, при этом пределы его не умещались в границы часовых лекций можно сказать, что лекции были всего лишь поводом к спору, остальное стирались торить мм сами. «Что надо знать, чтобы писать? — спрашивал я Лу Синя. — Что должно явиться источником?» Человек деликатный, он щадил мое самолюбие, однако и в этом случае был резок. Что-то у меня было написано, но он не переоценивал этого, повторяя: «Уничтожай безжалостно... Не переоценивай того, что написал, найди в себе силы уничтожить...» Сжалившись, он говорил: «Конечно, нет рецептов на все случаи жизни, нужно больше читать, учиться видеть, уметь наблюдать...» Но вот что интересно: однажды Лу Синь произнес нечто противоположное тому, что говорил только что. Он сказал: «Конечно, чтение дает очень многое, но нельзя полагаться только на чтение, главное — строй взглядов, мировоззрение. Мировоззрение!» Это был новый Лу Синь...

    — Он хорошо чувствовал краски, — неожиданно произнес мой собеседник. — Понимал: искусство — это умение жертвовать. — Чжэн Чжэньдо взглянул на озеро с золотыми рыбами, которое потревожил случайно набежавший ветер, рыбы как бы встрепенулись, поднялись со дна — они шли сейчас по поверхности озера косяками. — Вам нравится это? — спросил он, указав на золотой косяк. — Нет, нет, скажите откровенно: нравится?.. Не много ли золота?.. По-моему, много... Красота убивает красоту! Как я понимал Лу Синя, литература должна быть особенно расчетлива в умении расходовать краски — художник должен уметь остановиться!..

    — Лу Синь весь в своих произведениях и конечно же в себе самом — и одно, и другое не просто, при этом мало изучено... Чтобы полнее постичь произведения Лу Синя, надо исследовать его книги, удерживая перед собой личность писателя, черты его характера... Если бы вам удалось наблюдать его близко, вы бы обратили внимание на то, что он был сумрачным человеком, мало смеялся, хотя любил говорить о веселых вещах. Ничто так не занимало его, как природа китайского рассказа, — он полагал, что тут неоглядный материал для раздумий. Убежден, что до сих пор мы еще не постигли всех глубин материала, относящегося к этой теме, который собрал Лу Синь. Он принадлежал к тем писателям, которые считали, что нет более ответственного дела, чем писательство. Он — единственный, кто мог бы собрать воедино антологию китайского рассказа с древнейших времен, проследив тенденции его развития: образ, мысль, особенности сюжета, характер повествовательного текста и диалога, способы развязки сюжета, эффект нагнетания сюжета, эффект неожиданности... Можно только сожалеть, что работа, которую начал Лу Синь по исследованию новеллы, в частности новеллы эпохи Хань, не подхвачена кем-то из крупных литераторов и не продолжена... Полагаю, что величайшей личной трагедией Лу Синя, которая разрывала ему сердце и которую, хочу думать, он унес в могилу, было потрясение, что ему не удалось осмыслить и довести до конца все, что он вынашивал десятилетия по поводу истории китайской новеллы... Но Лу Синь не был бы Лу Синем, если бы...

    — Да, вопрос был поставлен именно так: Лу Синь не был бы Лу Синем... О чем речь? Наверно, тут надо говорить о сложном психологическом конфликте, который перерос в конфликт социальный и оказал решающее влияние на строй мировоззрения молодого Лу Синя. Семья Лу Синя в том же Шаосине занимала достаточно привилегированное положение до того самого момента, пока не произошло несчастье с его дедом, что до сих пор недостаточно исследовано и лишает меня возможности говорить об этом более подробно. Так или иначе, а конфликт этот сказался на положении семьи, которая вдруг лишилась всех своих прав и должна была испить полную чашу горя. Не преувеличивая происшедшего, можно сказать, что это оглушило Лу Синя и низвергло его до положения тех слоев общества, когда можно говорить о нужде. Некоторые из биографов писателя называют этот эпизод в жизни Лу Синя катастрофой, другие же полагают, что произошло нечто такое, что катастрофой назвать нельзя и что, по существу, открыло Лу Синю глаза и показало жизнь народа в ее истинном свете. Так или иначе, а начало новой биографии Лу Синя помечено этим событием. Тут свою роль сыграло его пребывание в Японии, куда он уехал на учебу в медицинское училище, — можно сказать, Япония с ее более сформировавшимся рабочим классом, с ее более организованными формами современного синдикализма, с ее духом борьбы против колониализма открыла ему глаза на положение в Китае: он вернулся в Китай исполненный страстного желания бороться за освобождение... Нет, это не пустая фраза: именно за освобождение Китая. Прямо из Токио он попал в объятый огнем Шанхай, став свидетелем казни своих сподвижников по борьбе. Его статьи, исполненные призыва к борьбе против колонизаторов, стали прокламациями, по следу Лу Синя пошли сторожевые собаки; скрываясь, он менял одну квартиру за другой — иногда это было дважды и трижды на день... Именно теперь он понял, что древнекитайской новеллы, рисующей идиллию двух любящих сердец, нет в природе, а есть новелла борьбы, рассмотревшая в народе воина... Где-то здесь решалась проблема, которая вначале была литературоведческой, потом стала социальной... Но самое удивительное было в ином: совершился переворот в мировоззрении человека — молодой человек, вышедший из семьи, которую с известными поправками можно было назвать семьей сановника, становился воителем революции; вот это и был Лу Синь!..

    То, что рассказал мне Чжэн Чжэньдо, не было для меня откровением, но в этом было нечто такое, что способно было ошеломить. Этот интеллигент так увлекся рассказом о метаморфозах Лу Синя, что, откровенно говоря, мы предали забвению, что находимся под открытым небом. Что-то было в рассказе Чжэн Чжэньдо такое, что торило в моем сознании дальнейшие жизненные пути Лу Синя. На какие-то вопросы я получил ответ, но были вопросы, которые остались без ответа... Какие?

    6

    Цикл моих встреч был близок к завершению — предстояла встрече с Мао Дунем. Как я мог догадаться, у него тут были свои замыслы: к концу моего пребывания в Китае он хотел собрать многих из тех, с кем я встречался, на нравах хозяина (я, в сущности, был его гостем — высокое положение министра культуры он сочетал с обязанностью главы писательского союза) спросить гостя из СССР, как удалась поездка, а заодно и сказать свое слово о Лу Сине, что было для всех моих встреч обязательным.

    Но прежде несколько слов о Мао Дуне.

    — прийти к сознанию, что задача эта тебе по силам, человеческим и творческим. Наверно, речь должна идти о масштабах таланта, о способности быть на уровне идей времени, на уровне данных, которые дают возможность постичь психологию эпохи, а значит, и человека, проникнуть в суть социальных процессов, характеризующих отношения человека и общества.

    Достаточно проникнуть в существо романного творчества Мао Дуня, объявшего более чем переломное двадцатилетие, почти двадцатилетие в жизни писателя (1927 — 1945 гг.), чтобы понять, что в лице Шэнь Янь Бина, обретшего столь значительный для китайской словесности псевдоним — Мао Дунь, мы имеем именно такого писателя. Я прежде всего говорю о трилогии Мао Дуня, включившей его знаменитые романы «Разочарование», «Колебания», «Поиски», а вслед за этим роман «Радуга», повесть «Трое» и, конечно, роман «Перед рассветом». Силой социального постижения времени, столь много объяснившего китайскому обществу, в какую пору оно живет, какие силы творят его судьбу и что является движущей силой процессов, происходящих в судьбах народа, особенно, конечно, в судьбе китайского крестьянства, явились романы «Весенний шелкопряд», «Суровая зима» и «Осенний урожаи». Этот цикл произведений маодуневской большой прозы завершает роман панорамный, роман во многом трагический, в котором воссоздана картина распада и разложения известных социальных категорий китайского общества, — если быть точным, речь идет о социальной основе предательства... В этом многосложном мире китайской действительности, потребовавшей от писателя масштабного мышления, поистине потрясает образ юной героини романа «Радуга». В строе ума, душевных достоинств глянула храбрая дочь Китая, которой в ее порыве защитить свободу народа ничего не страшно. Что мне показалось сильным в этом ряду маодуневской прозы, что действительно проникло в душу, что явилось истинным обретением для Мао Дуня-художника? Очень точные наблюдения писателя-интеллектуала, сумевшего с одинаковой глубиной и точностью проникнуть в психологию времени и человека, обретя такие художественные формы, которые позволяют воедино сомкнуть эти явления, не нарушив законов правдивости.

    Я счел возможным сделать это отступление, чтобы дать возможность читателю воочию представить, как велик был для меня сам факт встречи с Мао Дунем. Как я уже отметил, Мао Дунь придал встрече характер своеобразного приема, подводящего известные итоги работе, которая была осуществлена по подготовке тематического номера журнала «Иностранная литература», — как я понял, эта часть беседы должна быть своеобразным зачином и разговора о Лу Сине. Встреча была не столь многолюдной, хотя среди присутствующих я увидел многих из тех, с кем разговаривал накануне.

    Сколько было Мао Дуню лет в тот пасмурный мартовский полдень пятьдесят седьмого года, по-пекински тусклый, с сумеречным небом и моросящим дождем? Шестьдесят, а может, шестьдесят один. Он был одет в полувоенный костюм цвета густого хаки, столь принятый в ту пору для китайцев, занимающих официальное положение. Но в образе поведения Мао Дуня было все глубоко штатским. Прежде всего, конечно, голос: мне показалось, что его кабинет с высокими потолками и большими просветами, впрочем обставленный без покушений на излишество, что было, как можно догадаться, характерно для хозяина, не отучился резонировать, несмотря на то что условия к этому располагали — у Мао Дуня была своя манера беседы, он говорил, заметно сдерживая голос; видно, по его разумению, предмет беседы требовал тишины. Манера речи Мао Дуня оказывала свое влияние и на присутствующих — беседа велась как бы в полутонах.

    Я рассказывал, что работа над специальным номером закончена. В сентябрьской книжке, которую журнал отдает китайской литературе, предполагается опубликовать новый цикл стихов Го Можо и фрагмент новой пьесы Лао Шэ, начало нового романа Сюй Хуанчжуна «Мы сеем любовь» и неизвестный нашему читателю рассказ Цюй Цюбо «Нескончаемые противоречия». Разумеется, журнал расскажет читателю о китайском театре, кино, живописи, воспроизведет поэтическую классику в переводе Л. 3. Эйдлина, напечатает повесть неизвестного автора XIV века «Торговец маслом и фея цветов» в переводе другого нашего видного китаиста. А. А. Тишкова, и одарит своих читателей истинной сенсацией, поместив пятьдесят ответов на анкету журнала видных деятелей китайской словесности, театра, кино, живописи, среди которых такие имена, как Мэй Ланьфань, Лао Шэ, Чжоу Либо, и другие. И попросил Мао Дуня предпослать номеру свою статью, посвященную китайской литературе, ее прошлому, настоящему, будущему. Немало смутившись, Мао Дунь оглядел присутствующих, будто испрашивая у них согласия, и своим тишайшим голосом пообещал такую статью написать, не лишив себя соблазна заглянуть в свою записную книжку и тут же уточнив, что сможет выполнить свое обещание не раньше июля, — забегая вперед, могу сказать, что в конце июля статья Мао Дуня была в редакции.

    — Лу Синь.

    Точно чувствуя, в какой мере эта часть нашего диалога лична, гости Мао Дуня оставили нас вдвоем — а между тем сумерки заполонили комнату, хозяин зажег настольную лампу, пододвинув ее к середине журнального столика. Мне показалось, что огонь настольной лампы, обратив свет к круглой столовине журнального столика, сделал видимыми немалые стекла окон, подсвеченные с улицы электричеством, — казалось, там моросил дождь, а может, дождь со снегом — в феврале в Пекине может быть и такое.

    Тем уютнее и, может быть, заповеднее было за столиком, у которого мы заняли свои места. Мне привиделось: то, что должен сейчас сказать Мао Дунь, должно быть очень лично — так, собственно, и оказалось.

    — Не находите ли вы, что личность творческая, возникая, должна опереться на другую личность, не менее творческую? — вдруг спросил он. — У колыбели поэта должен быть поэт, можно сказать даже больше: поэт родит поэта...

    — Быть может, уместно спросить: кто он, этот поэт, — учитель, старший товарищ, старец, мудрый старец? — спросил я.

    — Нет, не учитель, не старший товарищ и, конечно, не мудрый старец... — ответил он.

    — Тогда кто? — осторожно настоял я — в моем вопросе была прямолинейность, но моя страсть приблизиться к истине была слишком велика, и я спросил, отдав себя прямоте, быть может откровенной прямоте. — Кто?..

    — Мать... — сказал Мао Дунь. — Мать... — повторил он убежденно и добавил: — Не думаете ли вы, что если есть ответ, который надо отыскать, постигая художника, то его надо искать, этот ответ, прежде всего в том, что мы можем найти в душе матери, в тайниках этой души... В том вечном, что она не успела унести с собой, что она оставила в памяти людей». Поэтому, отвечая на ваш вопрос о Лу Сине, я хочу вам сказать: поезжайте в Шаосин, а может, еще дальше, в ту деревню, откуда происходит мать писателя, и узнайте все, что можете узнать о ней. Тут как раз и будут все ответы на вопрос о том, что такое Лу Синь...

    Мао Дунь улыбнулся — не иначе, в сознании воспряло что-то такое, что напомнило ему живого Лу Синя, — только ему, моему собеседнику, ведомо, что явилось толчком к воспоминанию... И вот, как это было с Лао Шэ, память Мао Дуня обращается к жизни Лу Синя, к живой панораме его жизни, к эпизодам, из которых эта панорама соткана... Мао Дунь хорошо говорил о матери Лу Синя.

    «Твоя мать желтая, и сам ты желтый» — это сказал Синю бродяга-даос, сказал, ткнул своим дырявым башмаком камень, лежащий подле, и ушел.

    «Мама, почему он назвал нас желтыми?» — «Мальчик мой, надо же кому-то быть и желтыми...»

    Да, мама действительно родом из деревни.

    умеет и остро переживает это. Но переживает втайне. Никто не видел ее слез, никто не слышал ее горестных вздохов. Наоборот, такое впечатление, что она переворошила всю библиотеку, все прочла, все познала. Ведь столько сказок, сколько знает она, никто не знает. А может быть, все это рассказывает маме отец, в те долгие зимние ночи, когда затихают уличные шумы, во всем доме гаснет свет и слышно лишь, как ветер ворошит сухие листья во дворе, да шелестит комочком бумаги мышь, тщетно пытаясь его развернуть. Но, быть может, в эти долгие вечера мама постигает тайны грамоты и об этом, кроме отца, никто не знает. Как-то Синь заметил на ее пальцах тушь — так можно вымазать пальцы, если в руке была кисть. Позже, роясь в мамином столике, он увидел там тетрадку с крупно начертанными иероглифами. Почерк отца Синь знает, хотя и не умеет прочесть: в этом почерке изящество и сила, а здесь все начертано так неуверенно и некрасиво, будто писал это кто-то из сверстников Синя. Да, мама, наверно, учится, втайне учится, схоронив слабые свои опыты от чужого взгляда. Чужой взгляд может быть злым.

    Мама учится, но об этом никто не узнает, раз этого не хочет мама. Она умеет все делать так, будто это не стоит ей никаких усилий. Никто не должен знать, как ей было тяжело, когда она, встав до солнца, вымыла все полы в доме, как накормила уток и кур, приготовила завтрак и явилась к утреннему столу в своем простом, но тщательно отутюженном платье, сияющая чистотой и свежестью. Так было всегда: пасмурно на дворе или ветрено, сыплет дождь, мелкий и противный, или с гор спустились туманы и застлали все вокруг, но мама явится к столу радостная и счастливая, и солнышком, добрым и благодатным, будет светиться ее лицо. Но вот что интересно: как ни любила мать Синя, как ни питала его добротой своей, теплом своей любви, светом своей ласки, мальчик не помнит, чтобы она осыпала его безудержным ливнем поцелуев, она не знала неудержимых порывов в этой любви, как не знала и ней и равнодушия.

    молча часами. И ничего, казалось, она не могла подарить ему в этот вечер, кроме молчания, кроткого и целомудренного, но как оно ему было дорого, даже это молчание. В этой тишине, которая была всюду, где была мать, так хорошо ощущалась и спокойная сосредоточенность, и устремленность ее натуры, и зрелая мощь ее ума. И мальчику иногда казалось: ничто не сообщало ему уверенности в себе, ничто не укрепляло его характер, не вливало в него ощущение ума и силы, как эта тишина, бывшая единственной свидетельницей их долгих встреч с матерью. В эти вечери он будто бы набирался физических и духовных сил для больших и жестоких битв, которые ожидали его в жизни.

    Я обратился памятью и к своей первой беседе в Пекине, к беседе с Лао Шэ — он ведь тоже говорил о малой родине Лу Синя, о деревушке на далеком китайском юге, о доме с бамбуковыми шторами, — нет, судьбе решительно было угодно обратить мои стопы на далекий юг Китая.

    — Но поездке в Шаосин должна предшествовать встреча с человеком, который был бы в состоянии воссоздать живой образ матери Лу Синя... — заметил я. — Чтобы вдохнуть жизнь в наблюдения, которые обещает Шаосин, мне необходима встреча с таким человеком... Вы полагаете, что такой человек есть?..

    — Больше чем уверен: есть... — был ответ Мао Дуня; убежденность, с которой был дан этот ответ, вселила уверенность, что это не просто предположение, это знание, — не могу утверждать, что человеком, которого имел в виду Мао Дунь, был Цу Гуану, но Мао Дунь наверняка имел в виду реальное лицо, — было очевидно, что мать Лу Синя, ее человеческий образ, ее личность возникли в его сознании в итоге раздумий обстоятельных — к тому же в том, как он прикоснулся к этому образу, я ощутил художника, это было писательское видение проблемы, обращенное к деталям, эмоциональное. В этой реплике Мао Дуня мне было интересно и другое: писатель масштабного мышления, сумевший наиболее точно воссоздать картину времени, он вызвал в моем сознании и самый верный портрет матери Лу Синя, определив ее место в жизни и творческом становлении писателя.

    Но меня ждала встреча с Цу Гуану, и я уже готовил себя к ней — если в какой-то перспективе могла возникнуть беседа, способная предварить поездку в Шаосин, а может, не только в Шаосин, то это, конечно, была беседа с Цу Гуану.

    7

    — как-то странно было видеть человека с желтыми глазами. На нем были свитер и вязаная шапочка, что в сочетании с этими его желтыми глазами делало его моложавым. Единственно, что возвращало сознание к его истинному возрасту, это его седая борода и волосы, хорошо промытые, рассыпающиеся. На нем была синяя куртка, ярко-синяя, в сочетании с которой его свитер и особенно белье, видное из-под свитера, казались белоснежными. Цу Гуану показался мне человеком общительным, очень живым, хочется сказать, ухоженным — мне привиделось, что старик окружен вниманием. Из того, что мне рассказал Цу Гуану, у меня создалось впечатление, что тут стариковское многословие начисто было вытеснено мыслью. Мао Дунь воссоздал образ матери, отдав себя рассказам, рожденным живым общением с Лу Синем, возможно даже воображением, что естественно для прозаика, когда речь идет о человеке, но мои нынешний собеседник знал мать писателя лично, он видел ее воочию.

    — Впервые увидел мать Лу Синя, когда ей было сорок пять. Она мне приходилась невесткой, а я ей — деверем. Были и иные невестки, как я помню, но они были далеки, дальше, чем должны быть близкие родственники. Что отличало отношение к нам матери Лу Синя? Уважение. Помню, делала все с улыбкой. Если что-то не нравилось, все так же улыбаясь, говорила в глаза. В своей деревне она происходила из более или менее привилегированного сословия, но никогда не выказывала этого. В отношениях с людьми она неизменно была деликатна, но это была строгая деликатность. Мой отец был старшим в семье, но, как это было принято у нас, младший брат звал его не просто «Тан», а «дядя Тан». Каждый раз, когда мы бывали в семье Лу Синя, на столе появлялись угощения, скромные, правда, но угощения: арбузные семечки, арахис... В доме иногда собиралось достаточно гостей, но хозяев это как-то не обременяло. Исключения не составляла и бабушка, мать мамы Лу Синя. Она только говорила, смеясь: «Кто насорил, должен убрать сам...» — дом содержался в порядке, всегда было чисто. Кстати, и весело. Угощая, кто-то из женщин, принимавших участие в стряпне, спрашивал гостей: «Нравится, вкусно?..» — «Откуда ты взяла? — был ответ. — Конечно, не вкусно!» — все смеялись.

    Мне интересно было наблюдать Лу Синя, — продолжал Цу Гуану. Он был человеком сердечным, но, когда речь шла о серьезных делах, был строг. Мне казалось, что именно в Лу Сине сказывался характер семьи: ее трудолюбие, ее требовательность к себе и другим, ее ответственность, а подчас и суровость.

    По-моему, все это шло в семье от характера матери. Мне кажется, что у нее был цельным характер. Но мать Лу Синя — это еще и мама матери, бабушка. Когда я говорю о бабушке, мне вспоминается такой эпизод. Однажды дяде Тану довелось повстречаться на улице с человеком, который был старше его. Наверно, дядя Тан (как вы помните, так звали брата Лу Синя) задумался и разминулся с человеком, не поздоровавшись с ним. Последовал удар, который привел его в чувство: «Разве ты не знаешь, что надо здороваться со старшими?» Дядя Тан вернулся домой, не скрыв плохого настроения: «Вот получил по шее — наверно, справедливо...» Человек он был не очень-то строптивый и счел справедливым, что его одарили подзатыльником. Но случилось так, что свидетельницей разговора была бабушка Лу Синя. Она подкараулила обидчика и с такой силой хлопнула его по шее, что тот едва удержался на ногах. «Надо уметь видеть не только себя, но и старших...» — сказала она и пошла своей дорогой. Не помню, что сказал по этому поводу Лу Синь, как мне кажется, поступок бабушки должен был понравиться ему — в этом поступке была справедливость, а это и прежде приходилось ему по душе.

    отпустив бороду. «Почему ты не бреешься?» — был вопрос. «А зачем мне бриться? — спросил он. — Чтобы казаться тебе красивым?» В его характере, конечно, что-то было и от деда. Дед занимал достаточно высокое положение в Шаосине, но вел себя независимо, что многим не нравилось. Хотел делать все по совести — если не мог, говорил прямо: «Это не в моей власти»...

    Разные люди, как я заметил, говорили мне о деде Лу Синя, уперев рассказ в нечто такое, что явилось причиной события, которое опрокинуло жизнь семьи, — очевидно, причина была, как утверждал Цу Гуану, в столкновении принципов, которыми руководствовался дед, и власти, — по крайней мере, именно такое понимание происшедшего в характере семьи, как и в характере самого Лу Синя, который знал истинные причины и не был поколеблен в своем отношении к прародителю.

    Но встреча с Цу Гуану всего лишь предварила встречу с домом Лу Синя в Шаосине, с домом, который можно назвать родительским — мать Лу Синя пестовала сына здесь. Мы приехали в Шаосин на рассвете и сразу попали в обстановку родительского дома писателя. Тот, кто бывал в шаосинском доме Лу Синя, наверно, помнит, что там сохранилась в неприкосновенности комната матери писателя. Входишь в комнату, и такое ощущение, что женщина только что покинула свое тихое и чистое обиталище, — сам воздух напитан ее дыханием... Кто-то вспомнил, что именно здесь она принимала земляков из Пинцяо (так называлась ее родная деревня, находящаяся в тридцати ли от Шаосина, — туда дорога по древней системе каналов, на юг от Шаосина, мы еще побываем там). Они сидели вот на этой табуретке, укрытой самодельным ковриком, ее земляки, а мать Лу Синя располагалась напротив, слушая, что произошло в деревне с тех пор, как она побывала там последний раз... Понимала, что не к лицу ей, матери писателя, быть неграмотной, и обучилась грамоте сама, а заодно сделала грамотным Вуан Хучжао, который помогал ей по дому, — он пришел в дом, когда будущему писателю было всего тринадцать лет, и был в доме как родной... Шила домашнюю обувь сыну, подбивая ее стеганой подошвой на белой и золотой нитке. После смерти отца круг тех, кто входил в дом Лу Синя, заметно сузился, но мать наказала сыну: блюсти достоинство. Тот, кто перестал бывать в доме, не должен бывать вовсе. Но и Лу Синь следовал тут советам матери, достаточно принципиальным. Лу Синь, уехавший к этому времени в Японию, писал матери: не следовать нелепым правилам прошлого, не бинтовать ног, искусственно их укорачивая, не обрезать волосы... Мать внимала наказам сына. Мать много читала, любила говорить о прочитанных книгах с сыном, не расставалась с книгами и в родной деревне...

    Я обхожу комнату матери еще раз: вещи точно отразили память о ней: шестигранная цветочница, расписанная затейливым узором, медный утюг в виде сковороды, сосуд для меда, полукастрюля-полутермос для сохранения пищи, сосуд для лекарств, металлический кувшин для чайного листа, сундук для одежды, кровать с балдахином... Мир вещей, к которым не прикасались годы, мир вещей, вдруг воскресивший, казалось бы, навсегда ушедшее время, но отразивший человека... Все опрятно, чисто, в первозданной новизне и порядке. Наверно, вещи, что обступили нас, не отличаются ни особой изысканностью, ни богатством отделки, ни своеобразием формы, но они опрятны и, если так можно говорить о вещах, полны достоинства. Полка книг, большая полка, где книги сына стоят рядом с книгами матери — что-то в этом символизирующее единство устремлений и душ, что-то такое, что поистине нерасторжимо...

    говорить о нитях связи с народом... Убедительным выражением этого процесса явилось возвращение семьи в Пинцяо, куда Лу Синь уезжал каждое лето и где он обрел возможность постигать зримо мир крестьян, ставших позднее его героями, — мир бедного Китая, мир большой крестьянской страны, столь бесценный для народного писателя, Лу Синь увидел здесь... Дом, в котором жили бабушка и мать Лу Синя в Пинцяо, явился тем обиталищем, куда шли со всей округи люди, чтобы принести сюда свои невзгоды и нужды, беды и горести, как, впрочем, и радости... Как сказал Мао Дунь, а еще раньше Лао Шэ, именно этот дом явился для будущего писателя местом встречи с его героями... Не знаю, был бы у Китая его великий сын, художник и гражданин, писатель и летописец революции, если бы в тридцати милях на юг от Шаосина не было деревни Пинцяо, а в этой деревне дома, о котором идет речь...

    лодки, лопастых, сбитых из крепкого дерева, сели двое гребцов, старик и юноша, по всему — отец и сын. Вопреки разнице лет, как мне показалось, измеряемой многими десятилетиями, их обнаженные но пояс тела были одинаково густо-кофейными, молодыми. Тот, что помоложе, сел ближе к корме лодки, старик — к носу: не иначе, у него была и миссия лоцмана, он лучше знал отмели и глубины капала.

    Я занял место рядом со стариком.

    — Долог путь?..

    — Когда солнце придет вот туда, — он указал на линию заката, — мы как раз будем в Пинцяо...

    — в том, как он это делает, есть свои рассчитанные паузы, свой ритм. И в точном соответствии с ударами весел старик ведет свой рассказ — он, этот рассказ, нетороплив, но емок — и нем есть свои точные подробности, подсмотренные человеком, умеющим наблюдать жизнь. Рассказ старика тем более ценен, что в нем возникает человек, к которому нам не удалось приблизиться, — отец писателя.

    Старый гребец помнит семью Лу Синя, всю семью, и Синя, и его мать, и даже бабушку. Вот и сейчас он потревожил память. Весна начинается здесь, как только теплые ветры подуют от моря. В какие-нибудь две недели зазеленеют горы. Потом у подножия гор ярко-белым цветом вспыхнут яблони, красноватым — вишни, бледно-синим — дикие сливы, а выше, едва ли не у скалистого гребня гор, — бело-розовое кипение ранних персиков. И потянутся на север стаи гусей и уток, и трудолюбивые ласточки уже чертят небо, стремясь поскорее обжить карнизы домов. И с каждым днем все ярче, все богаче рынок: необыкновенно хороши в эту пору ранние редисы, салаты, молодой бамбук, лук, картофель. Весна в здешних местах начинается уже в конце февраля и кончается едва ли не в середине апреля. В конце апреля зелень утрачивает прежнюю свежесть, небо — синеву и яркость: признаки приближающегося лета, как всегда в здешних местах, влажного, свирепо знойного.

    конечно, замечает это, но в нем борются два чувства: ему хочется и побывать в Пинцяо и не обидеть отца. Как ни увлекательны последние приготовления к поездке, но Синь нет-нет да и прорвется в кабинет к отцу: «Папа, милый папа, не скучай, я приеду, я очень скоро приеду...»

    Но отец, как и прежде, сдержан на ласку. В лучшем случае, не отрываясь от книги, он протянет руку и, коснувшись ею упрямого вихра Синя, махнет рукой, будто хочет сказать: «Иди, сынок, я останусь». Сын возвращается тотчас. Мать поднимает на него глаза, будто спрашивает: «Ну как? Сердится?» Сын в подтверждение кивает головой, мать бежит в библиотеку. «Ты же пойми, что и у меня есть мать... Я обещаю тебе не задерживаться... и недели». Но муж неумолим: «Я хочу, чтобы все мои были дома...»

    Она возвращается угрюмая. Теперь сын спрашивает: «Ну как?» Мать не отвечает. Еще с большим усердием и тщательностью она принимается упаковывать многочисленные свертки. Такое впечатление, будто она готовится не в Пинцяо, до которого почти дневной переход, а в дальнее и тяжелое путешествие за моря и горы. Она берет в поездку все, решительно все, будто едет в место, где ничего нет. Почему так? Может быть, ей видится, как она приедет с сыновьями в родительский дом и расположится широко, с достатком, как принято человеку, обладающему и семьей, и положением, а бабушка взглянет на нее и скажет: «Это хозяйка... это семья...»

    «Неужели отец не выйдет, не проводит их?» Но вот будто захлопнулась книга, отодвинулся стул и крупные шаги отца разнеслись но дому. Отец вышел на крыльцо, обнял мать, взлохматил чуб сына: «Только, ради бога, не задерживайтесь и будьте осторожное...» Уже на заходе солнца они приблизились к Пинцяо. Солнце ушло за горы, и деревня лежит в тени. Может быть, поэтому Синю видна каждая фанза деревни. Пересчитать их немудрено: «... шесть... четырнадцать... двадцать семь... тридцать две...» Да, тридцать две фанзы. Синь едет к бабушке, но он и его мама — гости всей деревни: таков закон. Родоначальницей всех семей, живущих в деревне, была одна семья но фамилии Лу. Может, поэтому все носят эту фамилию и доводятся друг другу родственниками. «Слушай, Синь: вон в той фанзе справа живет твой дядя, а напротив — моя двоюродная сестра, а твоя тетя, а с этого края брат бабушки...» — «В каждой фанзе кто-то близкий? И у всех одна фамилия: Лу?» — «Да, одна...» — «Если бы я жил здесь, и я бы назывался Лу?..»

    в строгости необычайной и не баловала детей похвалами, как, впрочем, и взрослых. И вот что интересно: даже мама, всегда такая самостоятельная и твердая, будто бы становилась меньше в присутствии бабушки и казалась не просто уступчивее, сговорчивее, но и непривычно более робкой, не такой уверенной в себе, как обычно. Но с детьми бабушка была много добрее и мягче, чем со взрослыми. Когда взрослые отчитывали детей, бабушка осторожно брала ребенка под защиту:

    «Ничего, ничего, на первый раз мы ему простим, а впредь он будет умнее...»

    Лодка медленно сдвинулась с места. Видно, канал был рукотворен, однако построен в незапамятные времена — древняя дорога Китая. Неширок канал — едва ли не в ширину лодки, три-четыре метра. Через правильные расстояния полоса воды перехвачена живой изгородью, образуя своеобразные прямоугольники. Упираясь в живую изгородь, лодка заставляет изгородь сгибаться, а преодолев — принять прежнее положение.

    Старик, налегший на весла, приметил, что живая изгородь заставила приглядеться и гостя.

    — Китайская... мудрость! — засмеялся он, — У каждого хозяина — своя рыба!.. Чтобы она не уходила к соседу, поставили зеленый забор: он и лодке но мешает, и бережет рыбу!..

    Старик продолжал ухмыляться китайская мудрость, которую он рад пояснить, привела в доброе состояние духа и его. Налегая на весла, старик приподнимался, оглядывая поля, — тут был знойный март, не то что в Пекине, В поле было много народу: кое-где уже снимали ранние овощи — зеленый лук, редис, репу...

    В полдень выстлали дно лодки свежей травой, вымыв ее в пруду, накрыли небогатый стол — рис с креветками, сыр, конечно, зеленый лук, который купили тут же. Старик нахваливал еду, подмигивая сыну, улыбаясь смотрел на меня — не часто ему приходилось везти русского, да к тому же русского, который едет к Лу Синю в Пинцяо!..

    Мы прибыли в Пинцяо, когда мартовское солнце, еще более оранжевое, чем утром, невысоко встало над западной окраиной неба. На пристани нас ждала половина деревни — знак гостеприимства. Вот так ватагой, предводительствуемые стариком лоцманом, пошли к дому Лу Синя. И в самом деле, дом с бамбуковыми шторами — ярко-желтыми, заметно утратившими велень свежего бамбука, за плечами дома маячила тьма лет... Прежде чем войти в дом, оставалось, как это принято здесь, поклониться ему в пояс. Прежде это сделал старик, потом я... Низкий поклон дому, поклон Лу Синю, его первородству, всему великому и святому, что лежало у первоистоков писателя...

    медицинского училища, где великий китаец учился, видел авторов фундаментального труда, вышедшего в свет уже в наши дни, — «Лу Синь в Сендае» и привез солидный фолиант в Москву. Тот факт, что советский человек, явившись в Японию, приехал в Сендай, чтобы прикоснуться к Лу Синю, произвел впечатление — в группе тех, кто показывал мне лусиневский Сендай, группе неожиданно большой, можно было рассмотреть и сторонников советско-китайской дружбы. Быть может, к сказанному имеет отношение такая подробность: откликаясь на заметку о посещении лусиневских мест русским литератором, которую напечатала сендайская газета, местный житель, пожелавший остаться неизвестным, прислал мне альбом с гравированной панорамой древнего Сендая. Человек, передавший мне альбом, ограничился словами: «В благодарность за Лу Синя».

    12. Перевод Л. К. Черкасского.

    13. Перевод Л. К. Черкасского.