• Приглашаем посетить наш сайт
    Пришвин (prishvin.lit-info.ru)
  • Дангулов С. А.: Художники
    Керашев

    КЕРАШЕВ

    Убежден, что Керашев очень большое имя не только для тех, кто считает родным языком адыгейский, — а их семья сегодня велика, — но и для тех, кто таким языком считает, например, русский, узбекский, грузинский. Это тем более верно, что Керашев, конечно, глубоко адыгейское явление. Нет, я говорю не только о картинах жизни и характерах героев, на которых он остановил наше внимание, у него, как мне кажется, система видения адыгейская, как, впрочем, строй лексики, колорит произведения, его краски. Наверно, и Керашев утвердил своей жизнью в искусстве истину: чем художник ближе к первоистокам народа, тем он, художник, могучее. Однако что есть эта мощь всепокоряющая, если не язык, в данном случае язык адыгов? Емкость, столь свойственная адыгейскому языку, как и его меткость, сделавшая язык крылатым, были взяты на вооружение писателем и истинно окрылили его книги.

    Пусть мне будет разрешено сказать в двух словах о мире, который был рядом со мной в постижении Адыгеи и Керашева, — хочу думать, что это имеет отношение к существу нашего разговора. Мой отчий Армавир говорил по-адыгейски. Насколько я понимаю, это был язык юго-восточной Адыгеи, а значит, и керашевского Кошехабеля. Адыгейцы, бывавшие в моем родительском доме, изъяснялись с моей семьей на том самом адыгейском, на каком они говорили в своих семьях. Первые сказки, которые восприняла память, были мне рассказаны по-адыгейски. Правда, бабушка происходила из Кабарды, и некоторых слов я не понимал, поэтому рядом сидела мама. Ее адыгейским восхищались наши гости, приезжавшие из соседних аулов — Коноковского и Урунского. Мать знала историю Адыгеи и высоко почитала доблесть народа. Помню, как она пела адыгейскую песню о ветре, который мчит по морю корабль с гонимыми... Это была необыкновенная песня о родине и чужбине, — когда мать пела, в ее глазах стояли слезы... Эта песня, которую я воспринял из уст матери, многое мне объяснила. Она как бы воссоздавали те не столь уж отдаленные времена, когда мир моих близких был частью мира адыгов. Это было именно так, и быт Армавира сберег следы общности. Это, конечно, был адыгейский быт. Все адыгейское: уклад жизни, система отношений в семье и за ее пределами, одежда, стол... И самое главное: язык. Не знал человека из моих близких, кто бы не гордился своим адыгейским. Мать любила говорить с адыгейцами, любуясь, как она отмечала, «их красноречием». Повстречав адыгейцев, могла принести пословицу: «Человек стоит столько, сколько видят его глаза». Или: «Сделай добро и брось в воду». Помню, как звали из семьи в семью ученого-лингвиста Н. Яковлева, работавшего над грамматикой адыгейского языка, не минув и вашего дома, — Армавир, с его устоявшимся бытом, сберег такое, что мог сберечь только он. Говорю об этом столь подробно, чтобы объяснить свое отношение к Адыгее: для меня это отчее.

    Впервые керашевскую книгу мне показала мать — она любила книги Керашева. Вначале это была «Дорога к счастью», которая впервые стала известна читателю под именем «Шамбуль», потом «Дочь шапсугов». Как я писал уже однажды, «Дорога к счастью», прежде чем попасть в наш дом, обошла много армавирских домов. Это было в самом начале тридцатых — в домах плохо топили. Бумага потемнела и взбугрилась, но книга от этого не стала менее читаемой. Мать сидела над книгой по ночам. Нередко при свете керосиновой лампы — за полночь отключали свет. Проснувшись, я заставал ее у лампы — книга лежала в поле света. «Мне надо было бы прочесть Керашева по-адыгейски...» Она произносила это не без боли — наши знали устный, адыгейская грамота была неведома. «Дочь шапсугов» обошла едва ли не весь Армавир. Листая посвященный Керашеву альбом, который земляки писателя выпустили для учителей, — кстати, хороший альбом, — я опознал «огоньковское» издание с портретом Тембота Магометовича — оно было и в нашем доме. Помню, диалог Гулез и княжича был прочитан вслух: «Я, ничтожное существо, лишь соблюдаю законы своего народа. Народ шапсугов ставит человеческое достоинство выше княжеского».

    взять книгу в руки. Суть была в ином: в самих достоинствах письма, в том, как были написаны картины жизни, как вылеплены характеры, как воссоздан диалог, в какой мере значительна мысль, к которой обратился писатель. В свете сказанного хотелось отметить главное: в высшей степени поучительно воссоздать грани личности писателя, человеческой и писательской.

    Среди тех книг, которые были в скромной библиотеке моего родительского дома, одной из самых любимых был однотомник адыгейских сказок, переведенный на русский Павлом Максимовым. Сказки производили впечатление силой мысли и, пожалуй, изысканностью литературной формы. Чтобы в сказке так соотнеслись ее компоненты и сам сюжет достиг такого совершенства, она, эта сказка, должна быть пересказана тысячи и тысячи раз. А уже это говорит о возрасте сказки, а значит, и немалом числе лет, которыми измеряется путь, пройденный народом. Если такой взыскательный знаток фольклора, каким был М. Горький, обратил внимание именно на адыгейские сказки, они должны быть очень хороши. Именно в этом случае Горький заметил, что сказки древнее известных образцов церковной литературы. Высоко оцепив сказку о «Мулле-колдуне», Горький говорит: «У нас есть основание думать, что «святые чудотворцы» церкви сочинялись именно по сказкам того типа, как сказка о мулле». Горький, судя по тексту, имеет в виду церковную литературу христиан, но это правило верно и применительно к другим церквам. «Адыгейские сказки, судя по этим образцам, весьма интересны и ценны общностью своих мотивов со сказками других народов», — отмечает Горький. Не помню, было ли в однотомнике оговорено участие Тембота Керашева и его друга И. Цея, собравших эти сказки, но тогда по незнанию я считал книгу только максимовской. Сейчас вижу, что книга эта сотворена в немалой степени Темботом Керашевым. Полагаю, что это обстоятельство тем более важно, что в нем как бы спроецировалась писательская биография Керашева и многие из его достоинств, сказавшиеся в таких его книгах, как «Дорога к счастью», «Состязание с мечтой», «Дочь шапсугов», «Куко», — я говорю о книгах, которых тогда не было, но которые уже возникали в неблизкой перспективе.

    Как я понял, выход в свет «Адыгейских сказок» предшествовал в жизни Керашева встрече с ашугом Цугом Теучежем — одно событие незримо соотнеслось с другим. Ашуги, сколько их знали люди, были разделены на носителей таланта памяти и таланта воображения, а следовательно, творчества. По всему, Цуг Теучеж соединил в себе эти два дара и этим мог быть интересен Керашеву. Поэма о «воине с князьями и дворянами», которую Теучеж рассказал Керашеву, увлекла писателя. Теучеж не просто талантливо воссоздал поэму, но и сообщил ей свои наблюдения, свое понимание сюжета и характеров, — поэма, оставаясь народной, была теучежевской. Керашеву был интересен именно Теучеж-художник. процесс образного мышления у ашуга, способность ума сказителя воспринимать жизнь, его дар добывать краски, а значит, созидать характер, в котором есть своя философия. Известный пример, когда Керашев попросил Теучежа облечь в стихи свое видение реки Пшиш, как мне кажется, подсказан именно этой мыслью. Завидна способность Керашева в этом старом крестьянине, живущем в глинобитном обиталище под соломенной крышей, рассмотреть народного певца, а следовательно, самую душу Адыгеи, необоримую и вечную. Факт этот, смею думать, многое говорит об ашуге, но он, этот факт, не меньше говорит и о Керашеве.

    В свете сказанного представляют известный интерес заметки об адыгейском фольклоре и в какой-то мере его природе Хан-Гирея. В этих заметках высказана, как мне кажется, заслуживающая внимание мысль о процессах, происходящих в языке, процессах своеобычных, изучение которых многое дает и для понимания самого места сказителей и духовной жизни адыгов.

    «В древние времена черкесский язык был лучше обработан, или, так сказать, был возвышенное и красноречии, нежели как в настоящее время, — свидетельствует Хан-Гирей. — Это доказывается тем, что ныне в разговоре язык этот небогат красноречием, между тем, как древние песни неистощимы красотою слога и силою выражении. Впрочем, превосходство поэтического языка перед разговорным, конечно, произошло от того, что певцы, составляющие древние песни с тщанием, были приучаемы к красноречию, и высший класс, приучаемый к такого рода образования в красноречии, приобретал познания в нем, почему песни тех времен имеют прежнюю силу и выразительность. Когда же ослабевшие князья не в состоянии были содержать песнопевцев, то и красноречие черкесского языка упало и вследствие этого черкесы теперь удивляются слогу древних песен, не видя среди себя красноречивых мужей, между тем как ныне люди иногда низкого происхождения, но одаренные от природы способностью сильно и красноречиво излагать свои мысли, давая им всегда желаемый оттенок истины, на съездах располагают общественными делами по своему произволу. Однако ж и ныне между черкесами есть еще красноречивые старцы, но их очень мало, почему черкесы терпят большой недостаток в витиях, которые убедительностью своего красноречия нередко спасают целые племена и сотни лучшего воинства от явной гибели междоусобия, примирив враждующие партии своим посредничеством».

    достоинства языка и достоинства устного творчества народа можно удержать на определенном уровне, если народ сделать грамотным, если сообщить ему основы письменности. Немалый оптимист, Хан-Гирей сводил эту проблему к созданию букваря. Как показали события, происшедшие много позже, о которых мы скажем еще, проблема требовала коренного решения. Разумеется, Хан-Гирей так далеко не шел и не мог пойти, но то, что он уже высказал, было для его времени известным откровением, и это следует признать.

    Конечно, особого разговора заслуживает замечание Хан-Гирея о «людях низкого происхождения», но одаренных от природы способностью сильно и красноречиво налагать свои мысли, давая им всегда желаемый оттенок истины, однако использующих, по слову автора, этот свой дар, чтобы располагать общественными делами по своему произволу. Наверно, тут есть некий материал и для несогласия с автором, но в данном случае не об этом речь. Впечатляет в этом высказывании признание за простым народом способности сильно и красноречиво излагать свои мысли, давая им всегда желаемый оттенок истины. Был бы Цуг Теучеж современником Хан-Гирея, можно было подумать, что автор говорит о нем.

    Однако в какой мере сказка и народная песня проникли в творчество писателя, какие изменения вызвали, чем именно отозвалась? Мы редко говорим о художественных достоинствах, например, сказки, хотя в этом есть свой немалый смысл. Природа сказки в устном рассказе, а это значит, ее сюжетные ходы, как и ее лексика, оттачивались в общении со слушателем. Собственно, рассказчик, отважившийся воссоздать сказку, был лицом к лицу со слушателем и не мог себе позволить многословия. Каждое слово выверялось хронометром природным: вниманием слушателя. Поэтому фольклор стал для писателя учителем точности, что бесценно. Фольклор является учителем точности и в том случае, если ашуг отваживался на импровизацию. Воля слушателя принять или не принять новое слово ашуга. Воля читателя, если она тут присутствует, в высшей степени плодотворна.

    Но вот любопытно: как ни экономна сказка, она всегда живописна. Можно сказать, что сказка признает единственный в своем роде диктат, диктат образного слова. Как, впрочем, и слова крылатого, афористичного. Выскажу мысль, к которой подтолкнуло меня чтение адыгейских сказок: фольклор адыгов стал явлением в устном творчестве народов и благодаря тому, что многие из таких достоинств, как сюжет, характеры, живость картины жизни, соединились в нем со свойственной языку адыгов афористичностью. Подчеркиваю: свойственной языку адыгов афористичностью, что следует считать признаком емкости языка, его способности вместить мысль.

    Все созданное Темботом Керашевым, как мне представляется, взросло на адыгейском фольклоре и фольклором писалось. Это особенно относится к его книгам на исторические сюжеты. Сама панорама жизни, как она воссоздана в этих книгах, как и картины быта, подсказана писателю памятью народа, которая живет в фольклоре. Говорят, русские исторические писатели воссоздавали быт далекой российской старины, обращаясь к деталям, которые они находили в «клеймах» — сценах «жития святых», ими иконописцы обрамляли собственно икону. Для такого художника, как Керашев, в его работе, например, над «Дочерью шапсугов» такими «клеймами» могли быть адыгейские сказки. Но адыгейский фольклор не просто обогатил палитру писателя, он способствовал сближению писателя с первоистоками бытия, в которых есть то сокровенное, что определяет самую душу народа. Если есть первопричина, способная определить возникновение художника, то она, конечно, здесь.

    — это и есть идейное. Керашев — человек идейный, и иной эта формула быть не может. Когда и думаю о Керашеве, его жизненный путь представляется мне путем человека в высшей степени активного. Эта активность впервые проявилась в жажде знаний. Только жажда знаний могла заставить крестьянского мальчика пойти вначале в татарскую, а потом в русскую школу, постичь один, а потом другой язык, постичь настолько, чтобы эти языки стали частью сути человека. Его активность — это, конечно, и жажда деятельности. Думаю, что, как ни скромна было переводческая работа Керашева в Адыгейском обкоме, именно она впервые объяснила Керашеву во всей полноте смысл преобразований, осуществляемых революцией на земле Адыгеи. Его активность — в труде, и прежде всего в писательском труде, как у каждого настоящего писателя, подвижническом и революционном. Именно революционном. Есть, наверно, нечто символическое в самом факте, который предшествовал приходу Тем бота Магометовича в литературу: Керашев перевел на адыгейский «Интернационал». Факт этот хрестоматией, а поэтому не очень-то нов, но какая сила сокрыта в нем. Если существует событие, способное объяснить жизнь человека, то это как раз такое событие — в нем, в этом событии, и напутствие, и провидение. Если есть эпиграф, способный вместить смысл биографии, то это, конечно, такой эпиграф. Эпиграф всегда выражает некую смелость — керашевский эпиграф точен. Можно сказать, что он не просто отразил жизнь писателя, он ее предрек.

    Наверно, останется тайной, как писатель, его жизнь, его мироощущение, его страсти сказываются в душевном складе его героев. Неисповедимы во многом пути, которыми писатель переселяется в души тех, кого сотворило его воображение. Чем больше написано о тайне рождения характера, тем больше это остается тайной. А между тем характер, проблема характера — ведущее начало произведения, его стержень. Нельзя не согласиться с мнением, что создание характера — труднейшая из задач, которая когда-либо возникала перед художником. Если что-то способно определить удачу произведения, а следовательно, силу воздействия его на читателя, то это, конечно, запоминающийся характер. Писатель входит в сознание читателя с характерами своих героев. Поэтому и мерилом оценки работы прозаика должно быть, конечно, главное: удались ему или не удались характеры героев.

    Неисповедимы, действительно, пути, которые единят писателя с характерами его героев, и все-таки ни один из характеров не познается вне писателя. Ну как, например, постичь натуру Биболэта Мозокова, героя керашевской «Дороги к счастью», вне связи с Керашевым? Ну, разумеется, Мозоков не Керашев — иное призвание, иное место в жизни, сам строй жизни иной. И все-таки из керашевской когорты воителей революции этот человек. В первооснове философии Биболэта, как я понимаю, высоконравственная категория: представление о революции, справедливости, а следовательно, о совести: «Мир, в котором выше всего ставят трудящегося человека, это справедливый мир», — говорит старик Карбеч. Именно эта формула лежит в сути нравственных исканий Биболэта. Скромный человек, чья требовательность к людям начинается прежде всего с требовательности к себе, он ведет жизнь подвижника революции.

    Это о Биболэте говорит писатель, что он, Биболэт Мозоков, обладал «счастливым даром быстро прокладывать дорогу к честным сердцам». Я говорю тут прежде всего о друге Биболэта Шеджери Доготлуко. Истинно честное сердце у Доготлуко. В аульской иерархии, как эту иерархию определила прежняя жизнь. Шеджери — на нижней ступени. С превеликой симпатией к своему герою и, пожалуй, тактом Керашев показывает, как революция поднимала Доготлуко. Рассказ о Доготлуко в немалой степени это рассказ и о революции. Рассказ очень жизненный. Мне хотелось бы обратить внимание на одну грань в душевном облике керашевского героя. Доготлуко не только человек крепкой кости, но и души сильной. В романе есть вставная новелла — история гибели друга Доготлуко — аульского комсомольца Ахмета, павшего от рук бандитов. Сила чувства, которую являет Доготлуко, сострадая, раскрывает нам характер керашевского героя, человека душевно богатого. Картина посещения Доготлуко родительского дома друга, как и картина, когда горе ведет Доготлуко лесной тропой, которой он не раз ходил с другом, эмоционально впечатляющи. Если верно, что характер — это страсть, то такой страстью для Доготлуко является верность другу, при этом смерть Ахмета сделала эту страсть зримой.

    При всех индивидуальных чертах, свойственных Мозокову и Доготлуко, в мире керашевских персонажей у них есть свои преемники. Если говорить о романе «Состязание с мечтой», то это, конечно, Салех и Довлетчерей, пожалуй, больше Довлетчерей, потому что он, смею думать, в произведении выглядит внушительнее по самим фактам жизни. Того же Довлетчерея роднит с Доготлуко не только то, что их возвращению на родное пепелище предшествовало испытание огнем — у Доготлуко была гражданская война, у Довлетчерея — Великая Отечественная, — их жизни в одинаковой степени свойствен пафос адыгейской нови... И не только это: для меня это мужественные люди, а следовательно, личности. В конце концов, что есть личность, как не человек дела, а следовательно, настоящего мужества? Наверно, в этой связи надо говорить не только об адыгейском национальном характере, — все, о чем идет речь, смею полагать, очень адыгейское.

    «Советская литература», когда он подал великолепную мысль о специальном номере журнала, посвященном младописьменным литературам Северного Кавказа. Как известно, редакция с благодарностью приняла идею писателя и реализовала ее. Возвращаясь памятью к встрече, я слышу голос писателя, в русском говоре которого отложил едва приметные краски адыгейский, как бы заново внимаю его речи... Хорошо помню, что я сказал себе тогда: «Как же хорош его русский...» В языке было и богатство лексики, и изысканность речевой интонации.

    Керашева слушал не только я, но его товарищи по перу, участвовавшие во встрече. И вот это впечатление было тоже главенствующим: почтительное внимание, с которым писатели внимали Керашеву. Ему не было и семидесяти — не такая уж седая древность, хотя в том кругу, который собрался, он был старшим. И это последнее определило все: в них, в этих знаках внимания к старшинству человека, было много красивого, много такого, что поднимает и младшего в глинах окружающих. Сознание, что ты младший, не унижает тебя. И я подумал: не всегда же Керашев был старшим. Еще вчера Керашев был среди молодых, воздавая должное уму и опыту стариков. Впрочем, книги Керашева помнят это, все книги. В ряду характеров, которые вызвал писатель силой своего таланта, хороши керашевские старики: в опыте их жизни, как и в их познаниях, нет ничего голословного, ничего такого, что ты должен принимать на веру. Таковы, например, Карбеч и Халяхо из «Дороги к счастью». Поездка в Москву для Халяхо явилась поводом для раздумий насущных — он рассуждает об отношениях между русскими и адыгейцами, как понимает эти отношения он, Халяхо. «Конечно, и среди урусов есть добрые и злые, как среди джиннов были светлые и темные... Я бы хотел, чтобы урусы принесли адыгам знания, мастерство и счастье, как некогда светлые джинны передали нашим предкам знание ремесел, которыми славятся адыгейские кузнецы, плотники и золотых дел мастера».

    Воззвав к старикам, Керашев обрел единственную в своем роде возможность обратиться к обычаям адыгов, к укладу их быта, как сложился этот быт с незапамятных времен, к самому их труду, будь то труд кузнеца пли златокузнеца, шорника, гончара или столяра. Керашевские старики многомудры. Их познания — своеобычная энциклопедия, как она отложилась в памяти людей на протяжении столетий.

    Принято думать, что в самом обращении к образу старика для писателя сокрыты свои выгоды: в строе колоритной речи такого героя есть свое обаяние. Не часто отмечается, что писателя тут подстерегают свои опасности: как ни интересны такие герои, они чуть-чуть похожи друг на друга. Похожи, но не у Керашева. Вот, к примеру, те же Карбеч и Халяхо. Карбеч очень стар — революция пришла, когда ему перевалило за девяносто, — однако его всевидящие глаза внимательно наблюдают за происходящим. Вместе с тем свое представление о вечных истинах — правде, совести, добре, зле — он пытается добыть, воззвав к памяти. Таким образом, день нынешний он может сравнить с днем минувшим. Свою мысль, как и свои выводы, Карбечу дарит и сказка. Он, конечно, понимает, что сказка — это сказка. Но он умеет вышелушить сказку и добыть драгоценное зернышко, помогающее осмыслению жизни. Натура Карбеча в самом его физическом лике, в буйной поросли его низко нависших бровей, сквозь которые он, по слову Керашева, строго процеживал дневной свет этого мира. Мудр и проницателен старый Карбеч, — как ни слабы его глаза, они поистине видят то, что не способны увидеть другие.

    А где жизнь бедолаги бедняка, там и укор, и подчас пинок. Поспевай только увертываться да давать сдачи. Если не кулаком, то словом. Кстати, у острого слова Халяхо надежная опора: ум старика. Говорят, что человеческий характер с годами невосприимчив к изменениям. А вот пример старика Халяхо говорит об ином. Что-то появилось в самой сути Халяхо такое, чего он не знал прежде. Быть может, достоинство, а вместе с этим и вера в себя. Наблюдения, которые тут сделал писатель, очень верны.

    Не прочтя всех книг Керашева, и я, признаться, считал писателя певцом женской доли. Это, конечно, не точно: талант Керашева объял жизнь народа полнее. И все-таки образ горянки, образ женщины-страдалицы и, пожалуй, воительницы, как он возник в книгах Керашева, является украшением всего, что создал писатель. И это, как мне кажется, не умаляет достоинств Керашева. В самом деле, именно в судьбе женщины гор, больше чем в какой-либо иной судьбе, прошлое Кавказа сшиблось не на жизнь, а на смерть с его нынешним днем. Это столкновение было наижестоким и подчас принимало формы трагические. Все, что обретало в быту адыгейца форму закона, будь то закон адата или религии, усугубляло угнетение женщины. На стороне горянки была только революция, и она принесла ей освобождение. Обратившись к работе над специальным номером журнала, посвященным литературам Северного Кавказа, я сделал для себя открытие, способное произвести немалое впечатление. Речь шла об уровне высшего образования среди северокавказцев. Оказывается, во всем мире мужчины впереди, на Северном Кавказе — женщины... Мне привиделось, что тут дал себя знать закон самой природы: сила, которая в течение столетий сдерживалась, обрела способность аккумуляции и заявила о себе с такой мощью, какую история не знала.

    Только что прочел редкую книгу, изданную в Нальчике. Ее составитель В. К. Гарданов собрал свидетельства европейских путешественников и деловых людей о земле адыгов, как эти свидетельства возникли на протяжении столетий — самое раннее помечено тридцатыми годами X века. И вот что характерно: если не все авторы, то многие из них, а их там около сорока, поют хвалу адыгейской женщине — ее уму, ее золотым рукам, ее красоте, конечно, ее обаянию.

    Джорджио Интериано — путешественник, географ и этнограф итальянского Возрождения, оставивший первое в средневековой литературе описание Черкесии, которое было издало в Венеции в 1502 году, говорит о «величественной наружности» адыгов и между прочим отмечает: «Эти зихи (т. е. адыги) по большей части красивы и хорошо сложены... То же самое следует сказать об их женщинах, которые в этой стране в высшей степени гостеприимны и по отношению к чужестранцам... Знатные женщины у них не занимаются никакой работой, за исключением вышивания и украшения кожаных изделий; они расшивают узорами кожаные кисеты дли огнива... и очень красивые кожаные кушаки».

    Свидетельству Интериано соответствуют в полной мере записки его соотечественника Эмиддио Дортелли д'Асколи — монаха доминиканского ордена, прожившего десять лет в Крыму (1024 — 1034) и неоднократно бывавшего в Восточном Причерноморье.

    «Чиркасы гордятся благородством крови... Сами всадники стройны, изящны и тонки в поясе; у них кровь алая, благородная, глаза черные, брови дугой, особенно у женщин, которым, я думаю, можно отдать предпочтение перед всеми другими женщинами в мире».

    «Сказания о нартах». Хочешь не хочешь, а вспомнишь: «Когда засучит рукава, мы уже не зажигаем лампы — ее светлые руки освещают комнату».

    Как же хороша у Керашева его Нафисет!.. Говоря о красоте Нафисет, писатель обращается к образу цветущего абрикоса. Что говорить, есть в этом сравнении своя неотразимость. В мире красок, которыми богата ваша сторона, бело-розовое кипение абрикоса обладает своей характерностью. Оно и в блеске цветущих садов, и в зоревом свечении снежных гор — вижу в этом сам цвет нашей земли. Рассказ о Нафисет — это рассказ о ее любви к Биболэту. Любви самоотверженной, отмеченной всеми признаками страдания и счастья. Но судьба Нафисет — это не только любовь. Умом керашевской героини, осмелюсь предположить, владеет мечта о гармоничном человеке, как его можно увидеть, наблюдая жизнь. Сочетание красоты ума с физической прелестью человека — это и есть Нафисет. По слову художника, сказавшего, что в человеке должно быть все красиво, Нафисет входит в сознание читателя такой.

    к свободе сказалось само представление женщины о себе как о человеке равном. Женщина бросала вызов векам, и неоглядна была ее решимость отстаивать свое право. Именно порыв к свободе роднит Нафисет с Гулез — героиней другого произведения Керашева «Дочь шапсугов». Как отмечала критика, у нового произведения Керашева были свои художественные достоинства. Это сказалось не столько в писательской палитре Керашева, которая и прежде была богата, сколько в структуре произведения, в его лаконизме, в его хорошо развитом сюжете, в его, если так можно сказать, зрелой строгости. Но особый разговор — Гулез. Керашевская героиня не просто отстаивает попранное право женщины, она встает на защиту права, отнятого у народа. Перед нами образ женщины-воительницы, чья воля к действию убедительна. Но Гулез еще и женщина. У Нафисет земная красота, у Гулез — чуть-чуть сказочная. Да и качества характера, которые писатель сообщил Гулез, неожиданны: девичья кротость, быть может, даже стыдливость в ней соединялись с неустрашимостью воина. Когда судьба сводит ее лицом к лицу с недругом, куда только девается ее девическая стыдливость? Осторожность и твердость, которые она вдруг обнаруживает, под стать среброглавой старости, а не зеленоустой юности. Это чудо преображения от сознания ответственности, а следовательно, понимания, что никому ты не вправе переуступить своего места на поле сражения, если это сражение за суверенность отчей земли.

    «Дочь шапсугов» обратила мое внимание на прецедент, который вернее всего было бы отнести к сфере кавказской истории. Доминиканский патер Арканджело Ламберти, происходящий из итальянского города Аверза, в 1654 году напечатал в Неаполе сочинение о своем пребывании на восточном побережье Черного моря. Я обратил внимание в сочинении Ламберти на упоминание женщин-воинов, которые разделили ратный труд со своими отцами, братьями и мужьями. Как отмечается в этом описания, эти женщины-воительницы пришли в места, описанные Ламберти, с севера и могли быть дочерьми шапсугов.

    Ламберти начинает свои описания с того, что уже и Плутарх отметил в «Жизни Помпея»: когда Помпей преследовал бежавшего Митридата, то ему в Кавказских горах сопротивлялись и женщины-воины. «Когда я жил в Колхиде, — рассказывает Ламберти, — пришло к владетелю известие, что какие-то народы в большом числе выступили из своей родной страны и образовали три войска: самое большое войско пошло на Московское царство, а другие направились на Кавказ, чтобы напасть на сванов и карачаевцев. Но со всех этих мест они были отброшены назад с большим уроном, и когда тамошние жители раздели убитых, то в числе их нашли много женщин. В подтверждение этого дадиауну (мингрельскому владетелю) как раз принесли оттуда оружие, которое носили эти женщины... Оружие было очень красивое и сделано с изысканным изяществом женских рук...»

    — вижу в том совпадении подтверждение того, что у керашевской «Дочери шапсугов» убедительная историческая первооснова.

    к разговору, в первосути которого революционные процессы нашего времени, их влияние на судьбы людей.

    Старая истина: все, что писатель пропустил сквозь личное восприятие, все, что он ощутил сердцем, способно сберечь обаяние жизни, способно взволновать читателя. Писательское видение действительности, какие бы формы оно ни носило, небезразлично читателю. Керашев пошел на единственный в своем роде эксперимент: он ввел в роман образ писателя, взглянув на происходящее его глазами. Наверно, автобиографические черты были еще в образе Биболэта, но там эта автобиографичность была чуть-чуть отвлеченной — Биболэт был одной армии с Керашевым, но всего лишь одной армии. Иное дело герой романа «Состязание с мечтой» — Шумаф. Конечно, в высшей степени поучительно, что увидел в нашей жизни Шумаф. Но не менее значительно его понимание своего места в жизни. В том, что обнаружил Керашев в образе Шумафа, присутствует его, Керашева, исповедь.

    У самих истоков такого образа, как Шумаф, если этот образ соотнести с реальной адыгейской действительностью, лежит явление истинно революционное: рождение письменности, а вместе с этим и литературы. Да, в данном случае рождение адыгейской литературы, вызванной к жизни Октябрем и Октябрем выпестованной. Кажется, что в тот самый день, когда возник у нас разговор с Керашевым о младописьменных литературах Северного Кавказа, писатель мог подумать и о своем Шумафе. Образ Шумафа нерасторжим с созданием адыгейской литературы, а следовательно, со всем процессом, который этому предшествовал, — всеобщее начальное, а потом и среднее образование, осуществленное советской властью и в Адыгее, важнейшее звено этого процесса.

    Не могу не вспомнить Хан-Гирея, который, говоря о перспективе создания черкесской письменности, подчеркивал:

    «Если бы черкесы имели письмо, то их язык скорее получил бы образование, в особенности поэзия их достигла бы высокого совершенства. В этом согласится всяк тот, кто только может постигать силу выражения и красоту слога черкесских древних песен... Все, что я говорил здесь об этом предмете, доказывает возможность приобретения азбуки для черкесского языка, но не одними трудами частных лиц, а посредством благотворительности правительства. Следовательно, нет никакого сомнения, что это событие, спасительное для описываемой здесь страны и народа, совершится в наше время...»

    Хан-Гирей обозначил осуществление этого события, действительно значительного для адыгов, однако в иные сроки — только всеобщее образование, реализованное революцией, сообщило этому делу и размах и прочность. Из тех свершений революции, которые восприняла Адыгея, создание литературы — одно из самых внушительных. Керашевский Шумаф — его родословная, его нравственный идеал, его способность к творчеству, его готовность служить революции — живое олицетворение деяния революции, у которого имя новой адыгейской словесности.

    А как Керашев? Он как бы поставил самого себя в условия к живой действительности. Конечно, у него была опасность принять позу поучающего — в этом случае нравоучения, а может быть, даже резонерства не избежать. Керашев поступил иначе. Он создал образ человека глубоко убежденного и скромного. Он деятелен, этот керашевский Шумаф, но работа его ума преломилась не столько в слове, сколько в мысли. Он все видит, во все пытается проникнуть, все постичь, но делает это, соблюдая нормы такта. Он понимает: не только он видит, но и его видят люди, поэтому постоянно имеет в виду, как бы это не обернулось против него, а следовательно, против дела. Жизнь, которую наблюдает Шумаф, откладывается в книге, над которой он работает, — таким образом, нам видны все циклы процесса, а значит, и проблемы, которые владеют умом художника. Нередко острые проблемы. Человек мысли, он хотел бы, чтобы его роман заставлял размышлять. Слушаешь керашевского героя и думаешь: писателю дано проложить мост между народом и его историей, между народом и его историческим деянием. Он, Шумаф, конечно, прав, что истинным условием настоящего произведения должна быть современность, если даже она обращена в историю. Способность прямо говорить правду — вот качество, которое герой Керашева хотел бы предъявить к своему роману. Ясность, к которой стремятся Шумаф в романе, от ясности главной идеи, которую он исповедует.

    Есть мнение, что Керашев, сообщив своему герою достоинства, которых нет у тех, кто героя окружает, поднял его над остальными и таким образом замкнул в пределах своего мира, а может быть, даже изолировал. Не думаю, чтобы это было так. Быть может, достоинства, которыми обладает Шумаф, и способны поднять его над массой, но проблемы, которые он решает, проблемы насущные, они не отторгнут его от людей, а сблизят с ними. Кстати, это люди видят и, смею думать, понимают. Так или иначе, а перед нами одновременно и исповедь писателя, и подвиг его сердца.

    культуры, решение всего комплекса нравственных проблем. События, которым дал толчок Октябрь, не остановились на 1917 годе — Октябрь продолжается, и мир тому свидетель. Наверно, есть книги, призванные объяснить людям явления, которые вызвал к жизни Октябрь, и при этом ответить на вопрос: что произошло. Это хорошие книги — честь им и слава. Иное дело — книги писателей. У них — своя функция и своя, надо думать, привилегия. Они, эти книги, призваны сказать людям, как это произошло. Последнее тем более действенно, что позволяет увидеть события, о которых идет речь, сделать человека очевидцем событий, очевидцем, если даже человек отстоит от этих событий за тридевять земель, если он иного языка и племени. Значение того, что сделал Тембот Керашев на опыте Адыгеи, как раз в этом и состоит. Человек, призванный к жизни и творчеству Октябрем, он объяснил людям смысл великой революции, увидев в этом свои долг, свое призвание.

    Дорогой Тембот Магометович, сознаю несовершенство своих познаний в столь многосложной теме, как Адыгея, ее литература и ее писатель-классик Тембот Керашев. В одном прошу мне верить: в моем горячем желании воспринять и разделить радость адыгов по поводу столь крупного явления их словесности, национальной культуры, духовного бытия, каким является Тембот Керашев.

    Помню Ваши слова, сказанные мне на горьковских торжествах в Москве: «Литература требует всей жизни». Воззвав к своему Шумафу, Вы дали понять читателям, каковы пределы возможностей писателя, что в его силах, что он может. Наверно, не только я в этой связи подумал: адресовав эти требования Шумафу, Вы предъявили их себе. Это был, разумеется, акт мужества. Невольно возникла мысль: где-то тут осуществление мечты, способной одарить писателя радостью совершенного. Подумалось и другое. Вы всю жизнь занимались любимым делом, и это дарило Вам удовлетворение. Вас окружали люди, которые были Вам близки, — это способно было согреть душу. Вам выпало счастье видеть осуществление многих Ваших надежд, и это воодушевляло Вас. Но одно было, как мне кажется, превыше всего: трудные дороги жизни, подчас очень трудные, — иного бы они сделали несчастным. Вас — счастливым. Древние полагали: жить — значит верить. Стоит ли говорить, что ваша вера нерасторжима с будущим, а будущее в судьбе новой Адыгеи — вера в ее звезду была и Вашей верой.

    «Гьогу маф», что с той же силой звучит и по-русски — «Светлой дороги».

    Раздел сайта: