• Приглашаем посетить наш сайт
    Цветаева (tsvetaeva.lit-info.ru)
  • Дангулов С. А.: Художники
    Кибрик

    КИБРИК

    1

    Нет ничего более поучительного, чем эволюция художника. Нет, не просто становление, а именно эволюция. Изменение его взглядов на первосуть искусства, а следовательно, и иное существо того, что художник делает, хотя тут может и не быть строгой последовательности... В том случае, о котором идет речь, все было сложнее. Был Учитель, именно Учитель, — ученик его со временем скажет: «Он был создан из того материала, из которого лепятся пророки». Итак, был Учитель. Со своей философией.

    Ну, разумеется, он шел от высоких идеалов революции, но понимал их по-своему. Он полагал, что готовность художника служить революции должна быть равносильна его способности делать искусство. Его любимым словом был глагол «делать». Он верил во всесильность этого слова и полагал, что в искусстве все «делается». То, что зовется душевным миром художника, было не в его лексиконе, как и мир мыслей и чувств героя, которого художник решился воссоздать на своем полотне, характер героя, его человеческая истинность, а следовательно, психология, душевная глубина. Мастер в самом высоком смысле этого слова, великолепный рисовальщик, он в работах своих обескровил себя, — казалось, выпарилась душа, ушли тепло и обаяние жизни.

    Школа? Да, у него была школа, а следовательно, когорта последователей, чья вера в него была безгранична. Однако на что опиралась эта вера? Видно, фраза о пророках была не голословна — он был действительно сотворен из того материала, из которого лепятся прорицатели. Он был мастером в самом высоком смысле этого слова, умным импровизатором, храбрым в своей фантазии, в поиске своем и не в последнюю очередь вдохновенным и талантливым поборником своего метода, своих творческих устремлений. Наверно, на него работало и столь всемогущее средство, как пафос отрицания, — он пришел в мир своих учеников через отрицание искусства прошлого, — уж так повелось на свете, что тот, кто говорит «нет», обретает заметное преимущество перед теми, кто говорит «да». Вслед за его «нет» не обязательно должна последовать созидательная программа, даже не столь исчерпывающая.

    — дело происходило в Ленинграде. Очевидно поразила фигура учителя, могучее начало во всей его натуре. «Он рисует не хуже Леонардо!» — это сказал молодой Кибрик. Но дело не только в этом. «Меня ошеломила философия марксизма, — оказывается, под видимым хаосом вещей, из которых состоит жизнь, лежат железные законы истории», — это тоже сказал Кибрик, правда много позже, но ведь эта истина родилась не сегодня.

    Казалось, то, что говорил Филонов, должно быть производным от этой истины.

    Надо отдать должное учителю, он был убежден, что творит новое искусство. Кибрик говорил себе едва ли не словами Филонова: «В молодости ты действовал по вдохновению, сейчас ты мастер более высокой формации, мастер-исследователь, изобретатель нового искусства, которое учитель называл аналитическим». И еще — это тоже было сказано молодым художником словами учителя: «В аналитическом искусстве не важен талант, художником высшей формации можно сделать каждого, кто примет принцип сделанности, надо только усвоить этот принцип, а это очень просто, и ты уже такой художник». Когда слова было недостаточно, учитель убеждал с помощью рисунка, а рисовал он, как полагали его молодые питомцы, не хуже Леонардо. Филонов любил говорить: вечное качество искусства. Сделанность — вечное качество, полное освобождение от замысла — вечное качество, холодный равноценный процесс — тоже вечное качество.

    Сам отход от учителя был не простым, в том, как он протекал, этот отход, была своя психология. Конечно, когда учитель — личность, он способен подвигнуть учеников на такое, что они в их обстоятельствах никогда не сделают. Но может произойти и иное. Он способен в такой мере сковать энергию своих молодых питомцев, что никакая сила не вернет им ее. Наверно, тут было нечто подобное. Очевидно, вера в учителя тогда действенна, когда она сочетается с верой в себя. «Нет, вечное качество в ином. Я хочу живого искусства, — сказал молодой художник, — я хочу, чтобы мои персонажи мыслили, чувствовали, двигались. Живого!»

    Оказывается, сомнение всесильно, когда концепция рушится. Ученик отважился сказать такое, что потребовало сил и, пожалуй, мужества: «Нам с вамп не по пути, я ухожу...»

    «Человек идеальной честности, гениальный человек».

    Он ушел, ушли и некоторые другие, но он был первым, а поэтому и единственным. Ушел, понимая, что он один. Даже в правоте своей одному трудно.

    Однако о ком наш рассказ?

    Учитель: Павел Николаевич Филонов.

    Ученик: Евгений Адольфович Кибрик.

    «Мне приятно такое соседство». Речь шла об иллюстрациях к «Подпоручику Киже». Ну, разумеется, рисунок отразил филоновские принципы, но отразил своеобразно. Эти иллюстрации сейчас перед нами. Ну хотя бы вот этот рисунок: Павел, восседающий на троне. Технически рисунок виртуозен. И Павел, и его парик, и его мундир, и его ботфорты, и трон, в котором он поместился, выписаны с тщательностью и точностью безупречной. В Павле, как его изобразил Кибрик, пожалуй, улавливается и характер, — в этом отношении художник не столько следовал Филонову, сколько отошел от него. Но в рисунке есть и филоновское, не очень ясна конкретная ситуация момента, воссозданная художником, если хотите, настроение минуты. Да вряд ли художник ставил перед собой в ту пору эту задачу, как не ставил ее и его учитель. В самом деле, раскрыть ситуацию момента и тем более настроение — значит попытаться всесторонне объять человеческое существо Павла, заметно сделать следующий шаг в постижении характера героя, а это лежало за пределами филоновских идей, как бы сказал Кибрик — филоновских конструкций.

    Итак, ученик ушел от своего учителя. Но это был как раз тот случай, когда ты не мог остановиться на ниспровержении. Сказав «нет», ты обязательно должен был сказать «да», в противном случае в отрицании не было смысла. Иначе говоря, если художник хотел быть последовательным, то за сокрушением основ должно было возникнуть нечто созидательное.

    Позже Кибрик скажет: «Я — художник, я должен был доказать свою правоту делом».

    У художника было одно правило, которому он был верен и при Филонове. В искусстве есть некая вершина, нет, не одно имя — Рембрандт, например, Веласкес, Гольбейн, — а вся группа имен, образующих созвездие, вся группа гор, поднявших на своих плечах вершину. Это правило гласит: умей держать в поле зрения эту вершину и не переставай оглядываться на нее — вершина эта для тебя путеводна.

    Хорошо, что художник, быть может, силой опыта и нелегких своих раздумий над самой сутью искусства воспринял это правило и хотел следовать ему; то созидательное, что теперь вынашивал художник, должно быть соотнесено с этим законом. Но что было сутью этого закона? Ну, разумеется, нечто такое, что способно увлечь художника зрелого, заставить работать в полную силу его интеллект, даст нагрузку его растущему умению, в полной мере будет отвечать его представлению о призвания в искусстве и жизни. У природы, живой и мертвой, есть одно создание, способное объять эти начала с той полнотой, какая способна сделать художника счастливым: человек. Да, человек, вся глубина его душевного мира, все богатство его мыслей и чувств. Как ни своеобразна была работа над тыняновским «Киже», она явилась радостью для художника, — очевидно, и следующая работа должна быть связана с книгой. Но какой будет эта книга по своей сути, манере, самому выбору темы, облику героев? Последнее существенно: облику героев или героя?.. Мысли о всесильности искусства, обращенного к человеку, именно здесь должны были получить свое воплощение.

    Египет, Греция, Рим, пройдя через Высокое Возрождение, не обойдя высот прошлого века, что пафосом живописи, графики, скульптуры стало светлое начало, в основе которого добро, воплощенное в человеке. Зримое добро.

    — У каждого искусства своя сфера жизни человека: то, что дается литературе, не дается изобразительному искусству, то, что под силу музыке, не в состоянии осилить литература. В чем-то, разумеется, их функции аналогичны, в чем-то, но далеко не во всем. И есть пределы, точно очерченные. Когда я начинаю делать то, что лучше сказать словом, в моей работе нет смысла. Художник должен браться только за то, что соответствует природе его искусства.

    Кибрик пришел к этой мысли не сразу. Однако что подсказало ему эту мысль? Цикл его работ, образующих известную линию, законченную линию, где есть Кола Брюньон, Тиль Уленшпигель, Тарас Бульба? А может быть, та самая вершина, которая оперлась на плечи художников-гигантов — Леонардо, Рембрандт, Веласкес, Гольбейн? Тут все определенно: идеал — это зримое добро. Художник, размышляющий над истинностью пути, не может не учитывать этого. Итак, идеал — это зримое добро, но идею добра легче всего утвердить в показе человека. К этому теперь был обращен и мысленный взор Кибрика. Он социальный художник, он художник человека. Все это определило и выбор Кибрика на том поворотном этапе, которого он достиг: Ромен Роллан «Кола Брюньон».

    Конечно, работа над тыняновским «Подпоручиком Киже» совершилась еще к филоновскую пору и испытывала влияние учителя. Но не буквально. Тут сказалось нечто такое, что определил автор. Тынянов, разумеется, гуманитарий, но тот редкий тип современного гуманитария, когда в одном лице органически и мощно соединились своеобычный писатель и в высшей степени оригинальный ученый. Именно ученый, чьи труды мы только-только начинаем собирать воедино и исследовать. Работы Юрия Николаевича, такие, например, как «Архаисты и Пушкин», «Сюжет «Горе от ума», «Пушкин и Тютчев», «О «Путешествии в Арзрум», — это не просто энциклопедии пушкинского времени, а энциклопедия, как она преломилась в наиболее острых и проблемных конфликтах времени.

    «Подпоручик Киже» — вещь гротескная, исполненная жгучей ненависти к самодержцу, столь характерная для всех тыняновских вещей. Антимонархический пафос вещи воспринял и художник, создав свой образ Павла. Уже одним этим молодой художник отошел от установок своего учителя: Филонов освобождал искусство от замысла, считая более высокой формой полное раскрепощение процесса от любого творческого замысла. У него в обиходе не было понятия «образ», а были «сюжет», «тема». В понятие «содержание» он вкладывал не только мысль, отмеченную вполне конкретными чертами, но и нечто подсознательное. По Филонову, содержание «ложится» на холст и приобретает черты произведения художественного, когда процессу созидания картины ничто не препятствует.

    Но рисунки к «Подпоручику Ниже», разумеется, не были свободны от влияния филоновской школы — в чем именно?

    «Это, может быть, самая изумительная книга наших дней. Нужно иметь сердце, способное творить чудеса, чтобы создать во Франции, после трагедий, пережитых ею, столь бодрую книгу — книгу непоколебимой и мужественной веры в своего родного человека...» — писал о «Коле Брюньоне» Горький, а француз Арагон добавил: «Из всех книг Роллана повесть о Кола Брюньоне стала во Франции самой любимой книгой простых людей».

    Наверно, иллюстрации к «Подпоручику Киже» и «Кола Брюньону» дают представление о расстоянии, которое преодолел художник. Календарно это расстояние определялось почти пятью годами, по существу путь был, конечно, более длинным.

    Своеобразным ключом к рисункам, иллюстрирующим «Подпоручика Киже», была стилизация. Не та стилизация, когда художник, желая усвоить единую манеру, единый стиль, имитирует искусство другого времени и, быть может, народа, а стилизация пластики рисунка, его художнического существа — рисунки к тыняновской вещи отвечали этой задаче, но к возросшим требованиям художника они имели весьма косвенное отношение. Тут надо было искать другой ключ, способный открыть замок с секретом, достаточно сложным, — человек.

    эти новые рисунки, чтобы явиться контрдоводом в споре с Филоновым?

    Наверно, многое зависело от произведения, на котором остановил свой выбор художник, — разные произведении давали далеко не одинаковые возможности. Роллановский «Брюньон» был для художника редкостно удачен. Можно сказать, что именно «Брюньон» позволил Кибрику обнаружить не только в полной мере свои художническое возможности, но и сформулировать свое отношение к призвании» художника.

    В раскрытии личности Кола есть известный ритм, позволяющий иллюстратору последовать за писателем и как бы охватить со всех сторон героя, рассмотрев все грани его богатой и на редкость живой натуры. В произведении, как помнит читатель, четырнадцать глав. И каждая глава показывает нам героя как бы в новом свете, однако не нарушая цельности характера, а его дополняя. Это идеально соответствовало намерению художника, решившего создать образ живого человека.

    Знаменательно, что задача, которую поставил теперь перед собой художник, потребовала не только нового понимания, но иного строя работы, иного его метода. Тот же «Киже» писался художником «по воображению», и это устраивало художника. Теперь этот метод оказался недостаточным — потребовалась натура. Желание сделать образ героя богаче предопределило для художника свои метод работы с этой натурой.

    Художник скажет по истечении лет:

    — Не будем самонадеянны и взглянем на предмет трезво: человеческое воображение ограниченно, а замысел всегда носит характер схемы. Чтобы приблизить его к жизни и действительно обогатить, надо приблизить к натуре...

    Нет, не просто рисунок с позирующего человека, застывшего в своей статичности. Художник как бы провоцировал натуру. Никогда не рисовал натуру буквально, а старался оживить в ней соответствующее состояние, а потом рисовал. Больше того — рисовал свой образ, глядя на натуру.

    Художник был последователен в этом своем стремлении и, пожалуй, непреклонен. Он в такой мере был свободен в работе с натурой, что, творя образ, мог обращаться к услугам нескольких натурщиков — в этом случае понятие о собирательном образе было не столь отвлеченным, оно было зримым. Наверно, в точном соответствии с этим своим методом вот этот знаменитый рисунок со старухой, возлежащей на смертном одре, чью ссохшуюся голову подпирает не подушка, а облако, так она необъятна и воздушна, сделан с юноши, которого Кибрик учил искусству рисунка. Художник пошел на этот опыт, не убоявшись, что ученик был раза в три моложе почтенной дамы и к тому же не женщиной, а мужчиной, главное, что художник, отвергнув иные натуры, увидел в этом юноше старуху, а остальное сделала его фантазия. Старуха получилась по-своему колоритной: самозабвенно-благообразной, вся во власти неземной благодати, точно приготовившей себя к тому, чтобы на пуховом облаке отбыть в иной мир.

    Кстати, уже тут сказались достоинства тех великих преимуществ, которые дал разрыв с Филоновым: в самом облике старухи, как ее нарисовал художник, было нечто такое, в чем открывались пределы души живого человека. Да, старуха была мертва, но она виделась и такой, какой оставалась при жизни. С рисунка смотрел человек — тут был простор для мысли значительной, свобода для раздумий. Но трудно представить, какое удовлетворение испытал художник, это чувство ни с чем нельзя было сравнить, поистине для молодого мастера это было впервые в жизни.

    Очень хорош был у Кибрика сам Кола. Большой, приятно округлый, под стать тому бочонку с вином, который хранят в своих погребках бургундские крестьяне, он смотрел с рисунка Кибрика, казалось, одновременно и простым, и бесконечно многообразным, каким его сотворила жизнь. Поистине в его лице были и лукавинка, и щедрость, и душевное спокойствие, и ирония, и то, чем славен добрый крестьянин на всех широтах земных и что русские окрестили крылатой присказкой «себе на уме», а французы — «не человек, а хитрая муха».

    когда писал свой знаменитый триптих о Микеланджело, Бетховене и Толстом, — недаром работа над этими книгами прямо предшествовала появлению «Кола Брюньона».

    Наверно, характерно, что ассоциации такого рода возникают в связи с работами Кибрика, относящимися, если можно так сказать, к его новому становлению, — как ни интересен был предыдущий период в творчестве художника, вряд ли он пробудил бы такую мысль.

    «Брюньона», хороша была Ласочка.

    Этот знаменитый портрет Ласочки с подвесками вишен в губах как бы рожден роллановским текстом:

    «Я до сих пор вижу, как однажды, не переставая говорить, смеяться и смотря мне в глаза своими смелыми глазами, ищущими слабого места в моем сердце, чтобы заставить его вскрикнуть, я вижу, как, подняв руки, она пригибает к себе вишневую ветвь, отягченную алыми подвесками, образующими гирлянду вокруг ее рыжих волос; и, вытянув шею, запрокинув лицо, она, не срывая ягод, отклевывает их от дерева, оставляя висеть косточки. Мгновенный образ, вечный и совершенный, молодость, жадная молодость, сосущая грудь небес!»

    — очарование ее молодости. Стоит ли говорить, что для средств, к которым обращался художник прежде, это было недостижимо.

    Представляю себе состояние художника, когда перед ним возник весь цикл к «Кола Брюньону». Как ни долог был процесс, предшествующий окончанию работы, теперь, когда работа была завершена, наверно, было ощущение радости, к которой ты был не очень готов. И еще: было ощущение того драгоценного, что искусство ни при каких условиях не должно утрачивать, — обаяния жизни. Наверно, так чувствует себя человек, когда вдруг в житейской толчее встретит значительного собеседника — он ушел, а впечатление от встречи с ним еще долго бережет твое сознание, оно, это впечатление, дорого тебе. Или увидишь город, который давно хотел увидеть, однако, увидев, не перестаешь говорить себе: это больше, чем ты предполагал. Или вдруг вошел в лес, еще хранящий свежесть недавнего дождя. Короче, в тебе поселилось повое чувство, которое и беспокоило, и тревожило, и звало к поиску. Если в природе было то, что зовется удовлетворением художника, то оно было здесь, хотя вожделенное удовлетворение и в этом случае означало не конец пути, а его начало — все трудное у художника было впереди.

    Говорят, что истинное везение дружит с трудом, — надо же было случиться такому, чтобы именно в это время в Москву приехал Роллан и Кибрик получил возможность показать ему своего «Кола». Была середина лета, чуть прохладного, но ясного, — Роллан жил у Горького на даче. Туда и последовало приглашение. Роллан сидел на веранде, укрыв худые плечи пледом, перед ним была просторная плоскость стола, покрытого клетчатой дачной скатертью. Подле Роллана была Мария Павловна, жена писателя, его добрый советчик и помощник. Роллан приветствовал Кибрика, воздев бледную руку, однако, взглянув на художника, чуть изумленно поднял седую бровь. Наверно, подумал: «Сколько ему может быть лет? Тридцать или около того? А ведь молод!.. Да по силам ли ему мой старый бургундец? Что там говорить — молод!

    И откуда ему знать Францию?..» Но рисунки уже лежали на столе, и белая рука, мелово-белая, придвинула их. Роллан заметно просиял, когда перед ним возник портрет Ласочки. Он точно спрашивал художника: «А ведь это действительно моя Ласочка? Как вам это удалось?»

    Первый возглас напоминал междометие, потом вырвалось вразумительное вполне: «Бон!» Это было столь определение, что не требовало перевода. Он взглянул на художника, на Марию Павловну, повторил, не скрывая радости: «Бон!»

    — Часом спустя старики легли спать, а мы с Марией Павловной пошли по саду...

    Что скрывать, похвала Роллана окрыляла, но было желание убедиться в ее истинности: не было ли тут скидки на молодость художника, педагогического такта, просто желания поощрить молодость? Улучив момент, Кибрик спросил с прямотой и откровенностью молодости: «А как на самом доле принял Роллан?» Она встревожилась: «Поймите, он добрый человек, но всегда говорит правду. Вот вы были свидетелем его разговора с Накоряковым, который сказал, что издает «Кристофа» с рисунками Мазереля. Вы слыхали, что ответил Роллан? «А мне эти рисунки не нравятся!» Так и сказал: «Не правятся!..» А ведь Мазерель его друг. Как видите: ты мне друг, но истина дороже!..» Кибрик действительно был свидетелем этого разговора. Накоряков сказал, что издательство решило повторить известное парижское издание «Жана-Кристофа» с рисунками бельгийского художника. Роллан поблагодарил Накорякова («Я очень рад, что вы издаете моего «Кристофа»), но заметил, что именно эти рисунки Мазереля ему не нравятся. Видно, вопрос Кибрика не на шутку встревожил и Марию Павловну, — она хотела, чтобы сомнении оставили молодого художника. «Вот уже пятнадцать лет, как Роллан не позировал художникам, а сегодня вызвался сам...» Мария Павловна была права, Роллан действительно выразил такое желание, очевидно полагая, что молодой художник примет это как форму признательности писателя за тот труд, который художник взял па себя и, как полагает писатель, успешно закончил. Но тут уж смятение объяло Кибрика. Он согласился на другой день быть у Роллана и смалодушествовал, — вот тут, так можно подумать, сказалась и молодость.

    Но Роллан был последователен в желании отблагодарить художника: издание «Кола Брюньона» с рисунками Кибрика открывало роллановское предисловие, для художника более чем лестное. Впрочем, название, которое дал предисловию автор, давало о его содержании достаточное представление: «Кола приветствует Кибрика».

    В этой статье есть несколько строк и о кибриковской Ласочке, которая пришлась по душе Роллану: «... Образ Ласочки будет убедителен для всех грядущих читателей, как он убедителен и для самого автора. Это — деревенская Джоконда, черты которой, в силу редкой удачи, обладают характером, и всеобщим, и чисто местным, бургундским. Овернцы в ней узнают свою лукавую молоденькую землячку, и в то же время она принадлежит любому времени и любому народу».

    — иначе к новой работе не подберешься. Важно было мнение Роллана — никто лучше автора не знал «Кола». Кибриковский «Кола» пришелся по душе и советскому читателю. Много лет спустя Петр Вершигора, писатель и партизан, скажет Кибрику о Ласочке: «В партизанских лесах, вспоминая довоенную жизнь, видели Вашу Ласочку — в ее улыбке была сила магическая...» А старый вояка, прошедший войну от одного ее края до другого, добавит: «Всю войну носил в вещевом мешке вашего «Кола Брюньона» — очень был хорош и в радости, и в горе...» Значит, и в радости, и в горе... Нет, видно, эта работа способна была отвоевать свое место в жизни людей, она была нужна людям. Значит, та манера, которую взял на вооружение художник, была людям понятна, как доступна была та степень постижения образа, к которой молодой мастер стремился. Последнее было принципиально: художник работал в полную силу, стремясь обрести то многообразие образа, которое, на его взгляд, тут единственно возможно, и это принял широкий читатель, не читатель-гурман, эстет и избранник судьбы, а именно широкий читатель. Но было и иное. Советским людям импонировал герой Роллана: широта его взглядов, его демократизм, не в последнюю очередь его характер, в котором были воля к мужество, ирония, кстати и самоирония — у нас это высоко ценят. Очень хотелось, чтобы новая работа была обращена к герою, в котором были бы эти качества, — так возникла идея о рисунках к «Тилю Уленшпигелю».

    2

    Однако небольшое отступление. Художник убежден, что миссия графика-иллюстратора и ответственна, и активна. Именно активна. Взявшись за иллюстрирование книги, он как бы берет на себя смелость дать свою оценку произведению. Нет, он должен быть верен повествовательной ткани. Он идет за автором в смысле фактическом, оставаясь верен существу произведения, точно следуя за словом. Если здесь художник не предвидит конфликта с автором, он берется за работу, если он такой конфликт предвидит, нет смысла в этой работе. Но в том случае, когда произведение приемлемо, художник имеет право на собственную оценку, не искажающую сути. Итак, речь идет о «Тиле Уленшпигеле».

    Кибрик признается позже:

    — Я видел в этом произведении раблезианское начало, как это начало, несомненно, есть в «Кола»...

    Мне показалось, что в этой кибриковской формуле открывается нам нечто такое, что можно назвать краеугольным камнем человеческого и творческого существа художника. Наверно, есть некая закономерность, что молодого мастера увлекли гиганты Возрождения, при этом и художническими принципами, и своими устремлениями, если иметь в виду гуманизм — мироощущение, в центре которого идеал добра. Его увлекали не только художники, архитекторы, скульпторы, мастера пластического начала, но и писатели, среди которых такие гиганты, как Данте, Боккаччо, Петрарка и, конечно, Рабле, — обращение к «Кола Брюньону», может быть, было и интуитивно, но отвечало всему строю мироощущения художника: в самом деле, из всех созданий мировой литературы начала века «Кола Брюньон» ближе всего традиции Возрождения.

    которого стали мир реальных вещей, живой человек, как, впрочем, все, что относится к иным сферам знаменитой эпохи и в чем современный человек хочет видеть логическое продолжение того большого, что он рассмотрел во фресках Леонардо и Рафаэля: в науке — открытие, основанное на знании анатомии и перспективы, а следовательно, на твердых данных и опыте, в архитектуре — создание истинно светских построек, которым открыто солнце, и литературе — обращение к богатствам языка, хранителем которого был народ. Ну конечно же Возрождение отвечало устремлениям нового класса и выражало его идеи, но для своего времени оно стало своеобразным набатом эпохи, который собрал все передовое, творческое, способное бороться с феодализмом и клерикалами, несущими гнет схоластики, гнет тьмы.

    Принято думать, что для художника, исповедующего принципы реализма, традиции Возрождения являются предметом особого внимания не только потому, что утверждают культ реального мира и живой человеческой личности, но и своим антисхоластическим пафосом, — в конце концов, что есть современный формализм, доведенный до абсурда, как не схоластика? Мнение это не лишено смысла, если иметь в виду и творческую биографию Кибрика. Но вернемся к теме, которую на время оставили.

    «Тиль Уленшпигель», роман Шарля Де Костера, — произведение для бельгийской литературы эпохальное. «Это — первая книга, с которой наша страна обрела себя», — сказал о романе Верхарн, а Роллан уточнил, имея в виду дату выхода романа: «От поэмы Шарля Де Костера произошла бельгийская литература, 31 декабря 1868 года родилось сознание нации». Художник утверждал, что он имеет право на свое прочтение книги, не покушаясь, естественно, на сокрушение основ произведения. Однако в какой мере это право должно сказаться? Очевидно, в акцентах, которые хотел бы сделать художник, представляя ее современному читателю. Для Кибрика, как утверждает он сам, «Тиль» является носителем великого раблезианского начала, того самого, что привлекло его и к «Кола»: человек как носитель гуманистического принципа, защитник добра, защитник и мужественный и непримиримый. Взяв за основу этот принцип, художник как бы сотворил своего «Кола», при этом автор не увидел в кибриковской серии нарушения своего замысла, не отверг. Приняв этот принцип, художник взялся за создание иллюстраций к «Тилю».

    Как известно, в «Тиле» соотнеслись две линии. Одна раскрывает человеческое существо самого Тиля. Его верность добру, его любовь к человеку, его бескорыстие, его мужество, его готовность постоять за униженных и оскорбленных. Другая линия произведения соответствует главам, в которых автор обнажил силы, противостоящие Тилю, — силы зла. Тут властвует мрак, торжествует культ мракобесия, — послушаем Роллана — он знает предмет.

    «Но вот кто сейчас ближе всего к герою Де Костера: Мазерель из Гейта, сосед Уленшпигеля из Дамме, его родной брат, — своим неукротимым свободолюбием, бурными порывами богатырской натуры, ненасытной жадностью к жизни, властным гением он отмечает природу печатью своего искусства, трагического и саркастического одновременно. И у него мы также находим соединенными два противоположных элемента, которые составляют облик «Легенды об Уленшпигеле», — безудержную буффонаду и тех мрачных демонов, имя которым «беспощадное насилие и черная печаль. Вся ярость света и вся пустота тени».

    Мазерель, например, в своих иллюстрациях к «Тилю» воссоздал обе линии — именно это свидетельствует Ромен Роллан. Кибрик пошел по другому пути. Он акцентировал на первой линии, полагая, что, восславив Тиля, он тем самым поверг зло. Нам представляется, что у художника было это право. И дело не только в его концепции природы изобразительного искусства, которому свойственно славить добро (справедливости ради надо заметить, что к концепции этой художник пришел позже), но и в существе самого художника, существе, которое он не имеет права и не должен отвергать.

    В этой связи образ Тиля, как задумал его художник, должен быть по душе людям, соответствовать их представлению о свободном, благородном и мужественном человеке.

    Роман о Тиле — книга воинственная. «Я уже не плоть, а дух... Дух Фландрии... Я никогда не умру», — говорит о себе Тиль. И в ином месте: «В чем же здесь наши радости?» «Я сейчас тебе скажу, Ламме. Око за око, зуб за зуб... Хватай топор, не зная жалости: вот наша радость...» И в точном соответствии с этим Роллан говорит о романе: «Мстящий за народ смехом, мстящий за народ топором». И далее: «Он грозен, Уленшпигель! Суть его трагична...» И еще: «Ни одна из фигур противника не трактуется даже в малой степени рыцарски. Он враг: этого достаточно, за ним не признается ни одной добродетели». Кибрик не склонен живописать мрак и тех. кто отождествляется с ним в книге, но в самом облике Тиля отождествлен образ воина против этого мрака.

    Художник полагает, Тиль будет близок сердцу людей и вызовет у них симпатию, если будет земным человеком. Вот даже актер, если хочет рассчитывать на симпатии зрителей, должен обладать обаянием. Именно в этом обаянии в какой-то мере неотразимость Тиля, его способность располагать к себе людей. Да и в Кола, как его увидел автор, а вслед за ним и художник, была бездна этой симпатии. В каком же мере художник должен доверять своему умению видеть человека, чтобы в море лиц, которые возникают пород ним ежечасно, остановить взгляд на единственном и сказать: «Ты, разумеется, этого еще не знаешь, но ты и есть мой Тиль!..» Этот выбор тем более ответствен, что весь цикл иллюстраций к произведению строится на образе Тиля. Только он может дать силу замыслу, как только он может его и погубить. Надо отдать должное художнику, его поиск, как и решение образа героя, оказались удачными. В образе Тиля его земное обаяние соотнеслось с его душевными данными. Вот таким народ видит своего заступника! Именно с образом такого человека может отождествляться у людом представление о человеке, олицетворяющем благородство, бесстрашие, ум, волю. Мы знаем метод работы художника с натурой, и можно допустить, что образ Тиля, как он возник к иллюстрациях, не был слепком с одного человека, а собирался но крупицам, но в данном случае мы вправе отстраниться от того, что происходило в мастерской художника, — важен результат! А результат убедителен: перед нами человек, которому народ может доверить самое дорогое свое достояние — свободу.

    3

    реалиях. Где она, вожделенная Бургундия? Где она, Фландрия? Стоит ли говорить, что для произведений, где действуют земная плоть и стихия таких героев, как Кола и Тиль, значение реалий бесценно. Возникал вопрос, в этой нелегкой ситуации естественный: а может быть, в природе есть герой, который пришелся бы по душе художнику своей сутью и принадлежал бы земле, для художника близкой, может быть даже отчей? Тарас Бульба!.. Да, именно гоголевский Бульба, душа вольнолюбивая, трижды земная и грешная, отвечал представлению художника о характере, который заманчиво было явить зрителям. Эта перспектива для художника была тем более увлекательна, что действие гоголевской повести происходило едва ли не в тех самых местах, где протекало детство художника.

    И вот зашумели, заволновались, заполыхали влажным дыханием высокие травы южной Украины, взвилась и опала знойная пыль на ее степных шляхах, глянул в желтых бурунах и барашках батюшка Днепр, спокойный в верховьях и немыслимо бурный на берегах, где разбивали свои шатры храбрые запорожцы.

    Как ни далеко отстоит от нас эпоха, к которой относятся происходящие в повести Гоголя события, характерно, что это произведение появилось в пору, когда еще были свежи воспоминания и об Отечественной войне 1812 года, и о декабрьском восстании 1825 года. Незримо эти события, определившие сам климат первой половины века, нашли отражение в повести. Это одно из редких для того времени произведений, где творцом истории выступает народ. Именно народ, его вольнолюбивая и созидательная сила, является, по Гоголю, вершителем судеб в Запорожской Сечи. Да, Гоголь хочет видеть в запорожской республике царство свободы, опирающееся на принципы равенства и братства, а в лице самих запорожцев людей мужественных и истинно благородных, для которых началом всех начал является служение Отечеству, защита Отечества.

    Вот таким Гоголь видит и Тараса Бульбу, чья жизнь безраздельно отдана запорожской вольнице. Человек, лишенный корысти, истинный воитель за счастье родного народа, он весь огонь своего сердца отдал борьбе с ненавистным врагом. «Знаю, подло завелось теперь на земле нашей: думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт знает какие басурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой со своим не хочет говорить: свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чеботом бьет их в морду, дороже для них всякого братства».

    Именно Тарас, его неукротимая и богатая натура, стал героем кибриковского цикла — Тарас и в радости, как при встрече любимых сынов, и в озорной похвальбе, как в кулачном поединке с сыном, и в тревожном волнении, когда однажды народ признал в нем своего атамана, и в неодолимой хмари, когда узнал об измене сына, и в муках предсмертных на костре инквизиторов...

    «Тарасу Бульбе» в годину войны, — собственно, гоголевская повесть была его ответом на войну. И поэтому художник увидел в лице Тараса вожака непокоренных, символ вольного братства Запорожской Сечи. «Поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, — поднялась отмстить за посмеянье прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетение, за унию...» — эти гоголевские слова возникли с образом Тараса, как его показал художник в своей серии.

    Этот могучий человек, человек красивый и душой и телом, созданный природой будто специально для радости бытия, старается перебороть свою большую беду, не уронив достоинства, гордости своей. Художник таким его показал нам в своих рисунках — жестоко страдающим, но гордым. Вот это трагическое начало в образе Тараса, глубоко трагическое уже потому, что все происшедшее с Бульбой сплелось воедино с драмой глубоко личной, дало художнику краски, позволившие создать образ, который волнует. «Долго сидел он там, понурив голову и все говоря: «Остап мой! Остап мой!» — гласит гоголевская строка под рисунком, и мы видим: вон как скрутила беда могучего человека — в неодолимом горе опущена голова, кулак поднесен ко лбу, изогнулась спина, точно принявшая бремя боды. Вот оно какое лихо навалилось на человека, навалилось, но не смяло, — мы видим, как тяжело атаману, но он не взывает к жалости... Кажется, случись новая тревога — и могучая пятерня Тараса ляжет на рукоять его кривой сабли и покажет такую сноровку и силу, какой еще не было. Да вот это, наверно, самое характерное в кибриковском толковании Тарасова образа: как ни лиха беда, она не отняла у атамана ни гордости, ни силы.

    Образ Остапа воспринимается как продолжение Тарасова начала. Очень хороши оба рисунка: и тот, первый в самом начале повести, и особенно второй, когда закопанного в кандалы Остапа ведут на казнь, — смею думать, что это лучший рисунок цикла. Во взгляде Остапа, в его свободно расправленных плечах, в его руках, скованных кандальным железом, во всей его гордой, красивой и такой независимой стати ость прямота, мужество и благородство. Именно как в короткой текстовке под рисунком, текстовке из Гоголя: «Они шли не боязливо, не угрюмо, но с какою-то тихою горделивостью... Впереди всех шел Остап». Великолепный рисунок!

    У Гоголя образ Андрия-отступника познается в связи с благородной, совестливой и храброй сутью брата. Это же начало руководит и художником. Даже в том, как он решил эти образы портретно. Нет в Андрии ничего от традиционного злодея, но весь его облик неодолимо предрекает существо драмы. Вот бывает так в жизни: смотришь фотографию человека, которого уже нет в живых, и ловишь себя на мысли, что в облике его, живого, ты видишь уже ушедшего. Быть может, и в нашем взгляде на Андрия своеобразно преломился поступок младшего Тарасова сына, но это портрет человека корыстолюбивого и, пожалуй, вероломного — он еще ничего не знает о своем завтрашнем дне, но он точно подготовил себя к этому.

    Мне показалось, что кибриковский цикл перекликается с репинскими «Запорожцами». Есть некая преемственность, не буквальная, разумеется. В типажах, подчас в настроении, в реалиях, быть может, даже в общем ощущении запорожской вольницы. Я держал в руках отдельное издание «Тараса Бульбы» с рисунками Кибрика, которое выпустил в свое время Детгиз, и ощутил, как значительно оно для нашего читателя, как весомо оно перекликается с текстом, как помогает оно читателю проникнуть в глубины гоголевского текста, как оно способно дополнить текст, хотя его образная мощь всесильна, — это Гоголь... Одним словом, в цепи тех работ, которые открывал Кола, повесть о Тарасе Бульбе явилась звеном, которого художнику недоставало.

    храбрые бессребреники, готовые постоять за правду. Именно хорошие люди. Ну, люди одной когорты, одного полка, который можно было бы назвать полком защитников человечества. Итак, возникла линия, по-своему значительная: Кола, Тиль, Тарас... Кто следующий?.. Но возникла не только линия, но в какой-то мере и инерция. Надо ли вот так, по прямой? А может, есть смысл обратиться к новой теме и в ее неожиданной новизне обрести новые краски?

    4

    Установился цикл: каждая новая работа требовала четырех-пяти лет. Она начиналась с дальних подступов. Тут была не просто история, непредвзято изложенная, воссоздающая события и героев, удостоверяющая хронологию, дающая перспективу. Тут было и иное: свидетельства современников, а вместе с этим невольные свидетеля времени, сохранившие его печать и букву, — документы. Потом следовало чтение собственно произведения, чтение доскональное, как может читать произведение художник-иллюстратор, сопроводив чтение записями, которым не чужд, разумеется, и графический элемент. Вслед за этим приходит черед натуры: поиски натуры, работа с натурой, импровизация... И. наконец, самое по своему уединенно-тайное, сокровенное, однако неотделимое от работы с натурой — композиция...

    «... Нельзя мысленно хорошо увидеть и в совершенстве представить себе в воображении задуманные тобой предметы, если ум не призовет на помощь глаза, которые лучше всего уловят и дадут возможность полнее судить о замысле». Это сказал знаменитый Вазари, которому мы во многом обязаны знанием искусства Высокого Возрождения, летописец золотой поры. Да, всесильная композиция, делающая натуру участником действия, дающая ей новую жизнь, преображающая ее и по-своему одухотворяющая.

    Но это было уже предметом специальных раздумий художника: композиция... Наверно, нигде индивидуальность художника, его способность к абстрактному и конкретному мышлению, гибкость его ума не сказываются столь полно и действенно, как в работе над композицией. Истинно, найти композиционное решение — значит возобладать над материалом, объять его сознанием и фантазией, сообщить ему новое качество. Наверно, тут есть своя закономерность, подчиненная своей логике. Если сама природа выражает собой композиционную завершенность, больше того — совершенство, значит, тут действуют законы, которые небесполезно соотнести с законами диалектики. Так художник открыл в себе качество, которое возникало в нем вместе с его раздумьями о сути его труда, его призвания: прямым результатом этого явился труд «О композиции», напечатанный журналом «Вопросы философии». Художник не без увлечения работал над этим своим трудом, а когда напечатал, заметно затаил дыхание: как отзовутся на эту работу критики, знатоки искусства? Но ответом было молчание, оно, в сущности, длится и по сей день. Нет, в этом молчании не столько несогласие, сколько настороженность, быть может, даже раздумие: так всегда бывает, когда коснешься сложной материи впервые, именно впервые — у художника не было предшественников... Однако жаль, что получилось так: есть смысл продолжить разговор, он может быть полезен искусству. Композиция — предмет для художника насущный.

    «Кола», «Тиль», «Тарас», «Русские былины». Это воодушевляло и настораживало. Воодушевляло потому, что в центре каждой из этих серии были характеры, по-своему колоритные и многосложные, несущие людям веру в свои силы, радость борьбы. «Борис Годунов».

    «Взгляните на рисунки, имея пород собой драму, — прочтите еще раз Пушкина».

    Я прочел. Пьеса Пушкина это, в сущности, историческое повествование о страдной поре в истории России, о событиях глубоко драматических. На том пути, который Кибрик избрал, порвав со школой «аналитического искусства», человек, а вместе с ним и натура человека, характер были предметом особенно пристального внимания для художника. Работа над «Борисом Годуновым» явилась тут следующим шагом для Кибрика. В самом деле, если в предыдущих кибриковских циклах главным была многофигурная композиция, то теперь ее место завял портрет героя произведения, портрет, в котором воссоздано лицо человека во всей многосложности и силе его страстей.

    Наверно, сам способ иллюстрирования художественного произведения с помощью портретов героев в чем-то рискован — композиция отождествляет действие, а коли существует действие, есть и зрительский интерес. Другое дело — портрет, он по природе своей статичен. Правда, Кибрик сопроводил двадцать три пушкинские сцены заставками, отразившими годуновское время. Но заставки эти при всем их стилистическом изяществе всего лишь фон к главному, фон, отдаленно соотнесенный с этим главным, — это даже не второй и третий план, а именно фон. Главное же — портреты пушкинских героев. Надо отдать должное художнику, этот цикл портретов в такой мере объемен, что, кажется, может иметь и самостоятельное значение.

    В цикле этом нет лиц главных и второстепенных — тут все значительно. Как помнит читатель, в пьесе юродивый действует в одной сцене, как рефрен повторяя одни и те же слова: «Обижают Николку», «Николку обижают дети», «Николку маленькие дети обижают», но в своеобразной портретной галерее художника этот персонаж занимает едва ли не такое же место, как Отрепьев, Мнишек, Шуйский, да и сам Борис. И художник прав в этом своем понимании пушкинского творения — в пьесе нет главных лиц и второстепенных. Вся архитектоника пьесы, разделенной на сцены, некая даже калейдоскопичность сцен, предполагает многоплановость действия, которое приводит в движение множество персонажей, одинаково важных.

    «Борисе Годунове» отмечал: «Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого. Это показывает, что трагедия Пушкина есть драматическая хроника, образец которой создан Шекспиром...» У того же Бориса, чье положение в пьесе является осевым и самим именем которого названа пьеса, не так уж много слов. Все это тем более уместно отметить, что решение художника обратиться к портретному иллюстрированию пьесы, как нам представляется, объясняется и тем, что есть в самом пушкинском произведении.

    Обратившись к портрету, художник сделал предметом специального рассмотрения манеру графического письма. Все портреты выполнены чернилами, кистью. Это позволяет художнику сделать портрет не одинаково резким — какую-то часть лица размыть и как бы вывести из фокуса, другую, наоборот, дать в фокусе. Глаза, да, глаза, выражающие ярость, взывающие к состраданию и пощаде, любящие, осуждающие, ненавидящие. Взгляните на эти портреты, и всюду необыкновенно выразительны глаза — в них отразилось и существо человека, и его сиюминутное состояние, человек, может быть, и сомкнул уста, а глаза полны мысли, не уста, а глаза глаголют.

    Да, интересно взглянуть на иллюстрации, постоянно сообразуя их с текстом. Если говорить о Годунове, то лучший его портрет — это там, где он с князем Шуйским, — это кульминация пьесы. В пушкинском тексте легко отыскать это место. Даже любопытно, как рисунок точно указывает на соответствующую строку.

    Вот они, эти строки:

    Шуйский


    Литовскую границу перейдет,
    К нему толпу безумцев привлечет
    Димитрия воскреснувшее имя.

    Царь

    Димитрия!.. как? этого младенца!

    Борис понимает: как ни груб этот прием с воскрешением царевича, он, этот прием, для деспота-царя смерти подобен, — в реакции Годунова, которому только что стала известна эта весть, и страх и смятение.

    Именно этот страх, смешанный с яростью, заставит его минутой позже произнести:

    ... взять меры сей же час;
    Чтоб от Литвы Россия оградилась

    Не перешла на эту грань; чтоб заяц
    Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон
    Не прилетел из Кракова…

    Художник точно засек этот момент, поворотный в ходе действия и в самой судьбе Годунова.

    — он-то был не из робкого десятка («Он смел, вот всё...» — сказал Шуйский князю Воротынскому о Годунове). Этот страх тем более очевиден в сравнении с тем, как ведет себя стоящий рядом с царем Шуйский, фигура которого выказывает и робкое участие, и угодничество, и покорность. Впрочем, в рисунке Кибрика воссоздана подробность, объясняющая исчерпывающе состояние этих двух людей в роковую для царя минуту: это сильная, с растопыренными пальцами длань Годунова, все еще утверждающая державную силу, власть и точно опирающаяся на нее, а также слабая рука Шуйского, рука заметно робкая, которую он в смятении поднес ко рту, будто стараясь установить еще одну преграду от собственных уст к Годунову. Если в цикле, созданном Кибриком к «Борису Годунову», есть рисунок, в котором выражено существо пушкинского произведения, то это, конечно, вот этот рисунок царя и Шуйского.

    Выразителен портрет Марины Мнишек — в точном соответствии с сутью наперсницы Отрепьева ее лицо точно рождено алым, сумрачным, тьмою. Луч света, ослепительный, осветил половину лица, полоску жемчуга... На нас глядит недоброе, но красивое лицо молодой женщины; очевидный гнев сомкнул губы, вздул ноздри, поднял и диковинно изогнул бровь, — кажется, не минет и секунды, как Марина произнесет:

    Встань, бедный самозванец,
    Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,
    Как девочке доверчивой и слабой,

    Да, вот это удивительное свойство кибриковской работы: взглянешь на рисунок — кажется, установишь пушкинскую строку.

    В цикле портретов к пушкинской драме свое большое место занимает портрет юродивого — мимо этого портрета не пройдешь равнодушно. Нет, не скоморох, развлекающий праздную толпу, не шут, тешащий знать, а храбрый страдалец за беды народа, его умный рачитель, его воинственно-неподкупный голос:

    Нпколку маленькие дети обижают...
    Вели их зарезать,

    Борис — деспот лютый, но не теряющий ум и в страхе. Он не в силах поднять руку, свидетельствуя, что говорит и от имени народа.

    Молись за меня, бедный Николка.

    В словах юродивого неодолимая ирония, но лицо полно скорби, а в глазах огонь. У кибриковского юродивого горящие, больше того — скорбно-просветленные глаза, взывающие к совестливости и совести, справедливой каре, к отмщению.

    В цикле рисунков к «Борису Годунову» художник будто набрал новые силы. Этот цикл знаменовал новый этап в творческом развития художника — иная манера письма, иной подход к самому восприятию литературного материала, иная степень психологического анализа характеров, — впрочем, многое тут шло и от пушкинского текста, который, очевидно, требовал другого художественного решения, чем «Кола», «Тиль» и даже «Бульба». Так пли иначе, а в «Борисе Годунове» мы увидели Кибрика, какого не знали прежде. Ну, разумеется, он сберег реалистическое существо своих поисков в искусстве, но приобрел нечто такое, что делало его художнический почерк более современным.

    5

    быть реализовано осторожно.

    нерасторжимым. Быть может, так возникло то новое, что обнаружил Кибрик в иллюстрации к «Борису Годунову», а затем своеобразно преломил в другой работе, по-своему новаторской, — мы говорим о рисунках к повести Гоголя «Портрет». Художник скажет об этой работе:

    — На мой взгляд, это лучшая книга о художнике в мировой литературе. Проблема повести — смысл жизни художника, призванного природой своего дела посвятить себя целиком искусству. Измена этой цели ради блага и радостей жизни трагически кончается потерей таланта, а вместе с тем и жизненной катастрофой художника.

    Возможно, здесь есть своя закономерность: повесть Гоголя, с неумолимой верностью обнажившая проблему совести художника, сомкнулась в сознании Кибрика с его собственными раздумьями о жизни в искусстве, о пройденном пути. В своих рисунках художник мог и не пережить трагедии Чарткова, но и на его пути, конечно, встречались судьбы, отдаленно напоминавшие чартковские. Поэтому хотел того Кибрик или нет, работа над «Портретом» не отвергала и современных ассоциаций — кибриковские рисунки могли прямо и не говорить об этом, но в них были и недвусмысленный укор в адрес гоголевского героя, и осмысление его жизненных и художнических заблуждений, и, возможно, верность тем идеалам, которые, слава всевышнему, ничего общего не имели с чартковскими. Быть может, мы чуть-чуть усилили наше впечатление о кибриковских рисунках к повести, но если работа над рисунками к «Портрету» вызвала у художника в какой-то мере аналогичные ассоциации, это естественно.

    Автолитографии к гоголевскому «Портрету», вначале десять больших настенных, затем сорок пять иллюстраций к книге, призваны раскрыть главный философский смысл повести: потеря таланта. Наверно, это одна из тех тем, которые, будучи актуальны в гоголевское время, не утратили своей остроты и сегодня. Слава? Одному она прибавляет требовательности, умения, таланта, ума. У другого она все это последовательно отнимает, приводя к краху, который тем более сокрушителен, чем самозабвеннее было опьянение славой. Перспектива стать модным одних привлекает, других страшит.

    «Портрет», есть добрый сатирический заряд. Да, это сатира на человека, который, решившись стать художником, обнаружил качества, искусству противопоказанные: легковерность и легкомыслие, а также неспособность к подвижническому труду, без которого нет искусства. Как ни верен образ Чарткова, созданный Кибриком, как ни точно соотнесен этот образ с гоголевским рисунком характера и эпохой, мы, зрители, видим в нем нашего современника, этакого преуспевающего молодого человека от живописи, как, впрочем, не только от живописи — от литературы, театра, музыки... Да, он именно один из тех, кто «живой в душу лезет», — надменно-самоуверенный и одновременно согбенный в своем подобострастии, в угодничестве своем. Жизненная и художническая философия Кибрика, где восхождение было медленным, а каждый новый шаг страховался подвижническим трудом десятилетий, должна была предполагать активное неприятие таких, как Чертков» — для него гоголевский герой — антагонист. Быть может, отчасти этим объясняется, сколь непримирим художник в своем неприятии Чарткова, сколь он к нему безжалостен в своем смехе, — Чартков, увиденный Кибриком, самонадеян, спесив, пуст и, в сущности, жалок. Наверно, чартковская одиссея была необходима Кибрику, чтобы высказаться по столь насущному вопросу: для него цикл рисунков к «Портрету» — это и немая реплика по остроактуальному вопросу, и исповедь, и, быть может, возможность утвердить принципы для художника священные. То, что это совпало с подведением некоторых итогов, а возможно, и известной ретроспекцией жизни Кибрика в искусстве, сообщает иллюстрациям к «Портрету» свой большой смысл.

    6

    Еще в «Борисе Годунове» портретное решение иллюстраций к драме Пушкина художник старался сочетать с многофигурными композициями. Художник считал это для себя тем более обязательным, что, как свидетельствуют ремарки Пушкина, он не только не обходит участие народа в происходящих событиях, он особо это подчеркивает. Сценам на Красной площади, на Девичьем поле Новодевичьего монастыря, на площади перед собором в Москве, да, по существу, у Лобного места, предпослана краткая, но красноречивая авторская ремарка: «Народ».

    Именно в связи с этими сценами Белинский сказал о народе свои вещие слова: «Удивительное существо — народ!.. Он непогрешительно истинен и прав в своих инстинктах: если он иногда обманывается с этой стороны, то на одну минуту — не более, и кто не любит его по внутренней, живой, сердечной потребности любить его, тот может осыпать его деньгами, умирать за него, — он будет им превозносим и восхваляем, но любим никогда не будет. Если же кто любит его не по расчету, а по внутренней инстинктивной потребности любить, то может идти вопреки всем его желаниям, — и за это народ будет его осуждать, будет на него роптать и в то же время будет любить его...»

    Да, пушкинская ремарка красноречива: «Народ».

    Художник, иллюстрирующий «Бориса Годунова», не вправе игнорировать эту ремарку — композиции, к которым обратился художник, подсказаны этим требованием. Но это были именно композиции, в которых было свое решение, как, очевидно, и своя психологическая задача — психология народной массы, мятежной, гневно протестующей, больше того — негодующей, а подчас и сражающейся. Обратившись к многофигурной композиции, художник обрел единственную в своем роде возможность реализовать начала своего философского труда, посвященного композиции. Наверно, у художника, обратившегося к многофигурной композиции, много задач, но едва ли не главная — естественность. Да, всесильная натуральность, воссоздающая образ массы с той покоряющей убедительностью, которая начисто исключает сомнения. Собственно, речь шла о картине черно-белой, но тут уже сказывалась природа художника-графика, а коли о картине, то одно это означало для художника новое качество, новый поиск, новое решение.

    «Последние годы я увлекался темой народа, объединяемого одним состоянием, настроением... Трудна не только многофигурная композиция, которой я никогда ранее не занимался, но и форма, к которой я обращаюсь впервые, — картина. Я сознательно упростил для себя задачу — отказался от колористической стороны, обратив все внимание на идейно-образное решение темы. Я задумал сделать четыре небольшие картины под общим названием — 1917 год...»

    Четыре картины — это, в сущности, четыре главы своеобразной поэмы о революции.

    В первой — митинг на Невском утром 24 ноября, в канун восстания, — пасмурное утро, рассветные сумерки, тревожная толпа, ощутимо стелющийся туман (как свидетельствует хроника, утро действительно было туманным). Во второй — петроградская ночь, освещенные окна Зимнего, цепь красногвардейцев, берущих дворец штурмом. В третьей — народ хоронит павших борцов. Подобно всему циклу, эта картина выдержана в суровых тонах. Единственное цветное пятно — красные гробы. Они, как стяги, плывут над толпой — в них неоглядная скорбь и призыв к борьбе. В четвертой — Ленин на трибуне Второго съезда Советов, произносящий свою знаменитую речь: «Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась!»

    Четыре картины — это именно четыре главы графической поэмы об Октябре, поэмы, исполненной строгой простоты, суровости, правды.

    — есть в его фигуре и покоряющем жесте воля и убежденность вождя, обретшего счастье произвести: «Революция совершилась».

    Надо отдать должное Кибрику, среди больших удач его гражданской музы есть произведение, на наш взгляд, редкой мощи и убедительности, воссоздающее образ Ленина. Я говорю о рисунке, который в каталоге обозначен текстовкой: «Ленин в подполье. Июль 1917 года». Читатель, разумеется, вспомнит этот рисунок. Поздний вечер застал Владимира Ильича за работой. Горит настольная лампа. Она освещает склоненную фигуру Ильича. В самой позе, найденной художником, нет нарочитости, она естественна и одновременно необыкновенно выразительна — в ней и напряжение этой минуты, и порыв, и энергия мысли... Такое впечатление, что художник подсмотрел этот счастливый миг в жизни Ленина.

    Наверно, искусство политика по многом определяется чувством времени, ощущением момента. Ленин владел этим чувством. Он умел соотнести время и действие, приберегая удар к той самой минуте, когда возможности победы особенно велики. Наверно, этот поиск решения у Владимира Ильича принимал разные формы. Даже тогда, когда решение было очевидным, оно оттачивалось, принимая законченную формулу за письменным столом, в работе над рукописью воззвания, письма, проекта резолюции, текста листовки. Как мне кажется, Кибрик вызвал к жизни именно этот момент. Что-то значительное владело Лениным в эту минуту, что-то такое, что было насущно для великого дела, которому он отдал себя, — наверно, это был восторг самоотречения, единственная в своем роде минута вдохновенной мысли, подобная той, какую он испытал, когда его перо вызвало к жизни, например, Апрельские тезисы или текст знаменитого «Письма членам ЦК», написанного в самый канун Октябрьского восстания и начинающегося вещими словами: «Я пишу эти строки вечером 24-го, положение донельзя критическое. Яснее ясного, что теперь, уже поистине, промедление в восстании смерти подобно».

    Хочет художник или нет, но в каждом рисунке, даже создающем образ вождя революции, где художник, казалось бы, должен напрочь самоотстраниться, он обнаруживает себя. В выборе темы, в манере, в незримых акцентах, которые он тут сделал, в самой атмосфере, которой он окружил своего героя, конечно же сказывается автор, строй его эстетических воззрении, его пристрастия, сам пафос его взглядов на искусство и жизнь, самое его существо — художническое, человеческое, гражданское. Да, это, наверно, парадоксально, но с этим нельзя не согласиться: рисунок, где художник начисто отсутствует, отражает его существо с поистине завидной полнотой и исчерпанностью.

    Однако какое отношение все сказанное имеет к рисунку «Ленин в подполье»?.. Наверно, в кругу тем, отражающих многогранную личность Ленина, ни одна так не близка сущности самого художника, как эта: Ленин, увлеченный пафосом подвижнического труда. Я подумал об этом, когда, обозревая большую кибриковскую выставку, попал в периферийный зал, где художник впервые как бы раскрыл зрителям лабораторию мастерства — многие десятки, а может быть, к сотни набросков, предваряющих работу над картиной, кстати, на тему ленинскую.

    «То одержимое состояние, в которое приходишь в погоне за ускользающей мечтой, приводит к тому, что все время хочешь большего, лучшего, чем удается сделать, и иногда не можешь уже остановиться, делая все новые и новые варианты. Как-то я решил сосчитать, сколько накопилось вариантов головы Бориса Годунова. Я думал, что их двадцать — тридцать, не больше. Оказалось 1291. Вот на это иногда уходят годы...»

    для художника всегда благодатно.

    Все это хочется вновь и вновь утвердить, когда думаешь о нелегком пути, который прошел художник Евгений Адольфович Кибрик.

    Раздел сайта: