• Приглашаем посетить наш сайт
    Бальмонт (balmont.lit-info.ru)
  • Дангулов С. А.: Художники
    Шоу, Уэллс

    ШОУ, УЭЛЛС

    Известно, что лучшим представителям старой русской дипломатии была свойственна широта эрудиции. Знание истории соотносилось у них со знанием искусств, и прежде всего литературы. Постижение словесности отечественной сочеталось с познанием мировой литературы, что было естественным, если иметь в виду, что многие из них были полиглотами. Эту традицию не просто восприняли, но в какой-то мере обогатили дипломаты революции, в частности в столь значительной сфере, как история. Их эрудиция в этой важной для дипломата области была упрочена исследованием законов общественного развития, Марксовых законов, что необыкновенно помогало им в умении дать точный и безошибочный анализ внешнеполитической ситуации.

    Смею думать, что эту традицию восприняли многие из тех, кого мы относим к зачинателям нашей дипломатии, и прежде всего Чичерин, Красин, Воровский, Литвинов, Карахан. Очевидно, это качество было преемственным в какой-то мере и для тех, кто пришел в Наркоминдел в последующие годы. В соответствии с этим я хотел бы построить и настоящий этюд: советский посол И. М. Майский и английские писатели — речь пойдет о Бернарде Шоу и Герберте Уэллсе. Материал, в который я пытался проникнуть, подсказал мне три главы, — не претендуя на полноту характеристики, они, эти главы, быть может, отразят и грани личности Ивана Михайловича, особенности его интересов, дипломата и литератора-ученого.

    ТОВАРИЩИ ПО КУЗНЕЦКОМУ МОСТУ

    Представитель не столь уж распространенной в наших воздушных силах профессии инженеров-летчиков, Федрови являл в своем роде авиационную элиту. Даже на подмосковном аэродроме, который слыл в ту пору центром нашего авиационного поиска и стартовой площадкой больших советских перелетов, их было по пальцам перечесть. Собственно, этот аэродром меня впервые и свел с Федрови, — когда надо было прокомментировать для «Красной звезды», где я в ту пору работал, крупное авиационное событие, знания и опыт Федрови были кстати. Однако вскоре после начала войны Федрови на подмосковном аэродроме не оказалось, хотя необходимость в нем у газеты была. И вот, как было сказано, декабрь сорок первого, тяжелейший декабрь, аэродром на Волге и неожиданная встреча с Федрови. Для меня эта встреча была тем неожиданнее, что я увидел Федрови, какого не видел прежде: так выглядели паши летчики, возвращавшиеся в тридцать восьмом из Испании, — пальто реглан, мягкая фетровая шляпа, костюм, графленный едва приметной «елочкой». Все заметно новое, даже чуть-чуть модное, но явно не по русскому декабрю.

    Видно, мое изумление было столь велико, что Федрови счел необходимым как-то объяснить происшедшее: командировка в Англию, вызванная закупкой для сражающейся России самолетов. Впрочем, отвечая на мои вопросы, все более настойчивые, Федрови не без воодушевления обратился к подробностям поездки. Он проехал страну, видел Лондон и Манчестер в огне ночных пожаров, был в авиационных и наземных частях, имел возможность наблюдать действия польского авиационного соединения, дислоцированного на островах, наблюдал морской флот в деле, поскольку вернулся на родину с конвоем.

    И не только это.

    В дни пребывания в Лондоне взял за правило бывать в посольстве, много раз говорил с послом. Однажды по приглашению посла присутствовал на открытии выставки нашей книги, а в другой раз ездил на танковый завод и был свидетелем большого рабочего митинга, посвященного передаче СССР партии танков, — как отметил мой собеседник, этот митинг явился одним из самых впечатляющих событий, свидетелем которых оказался он на Британских островах. Федрови говорил о круглосуточных вахтах в большом посольском доме, об атмосфере тревоги и вместе с тем энтузиазма, в которой жили дипломаты и их семьи.

    Мне показалось, что встреча с Федрови могла бы представить интерес для газеты. Я тут же сообщил о беседе с авиатором в «Красную звезду» и получил задание подготовить для газеты пять «подвалов». Щедрость, которую тут проявила газета, была объяснима.

    — антигитлеровская коалиции.

    О решении «Красной звезды» я сообщил Федрови, и тот с воодушевлением откликнулся на просьбу редакции. Мы работали едва ли не круглосуточно и главу за главой передавали по телеграфу в Москву. Иден был еще на пути из Архангельска в Москву, когда все пять «подвалов» газета уже напечатала. Все они имели одно название — «Англия в дни войны». Героями этого цикла являлись те, кого Павел Яковлевич встречал в дни своей командировки на острова: летчики, несущие ночную вахту в английском небе, солдаты противовоздушной обороны, командир конвоя, везущего оружие в СССР, рабочие танкового завода, о котором шла речь. Кстати, в главе о митинге на танковом заводе упоминалось и имя Ивана Михайловича: он выступал на этом митинге. Помню, Федрови говорил о нем как о человеке деятельном, умеющем установить контакты с людьми разных социальных групп и обратить эти контакты на пользу сражающейся родине.

    Но в этом первом рассказе Федрови об Англии в дни войны и о том, как эта военная Англия отразилась в буднях большого посольского дома, была подробность, которая вызвала свой интерес и отложилась в памяти.

    — Как мне показалось, послу свойственна способность крепить отношения с литераторами, — заметил Федрови. — В Лондоне, как мне говорили, не столь уж много домов, где бывало бы столько писателей, сколько их бывает в нашем посольстве.

    — Шоу? — спросил я. — Мне показалось, что великий старик со времени его поездки в СССР, которая у всех была на памяти, не порывал связей с нашей страной и ее посольством.

    — Нет, не только, — возразил Федрови, — Уэллс тоже...

    Не мог не подумать, что первые наши дипломаты, дипломаты революции, сами были незаурядными литераторами и умели ладить отношения с писателями, поэтому мне было симпатично то, что сказал Федрови о Майском.

    В сорок третьем по возвращении на Кузнецкий мост с Воронежского фронта, где я представлял «Красную звезду», мне довелось видеть Ивана Михайловича. Мой друг Федрови был прав: и на Кузнецком Ивану Михайловичу сопутствовала репутация посла-литератора. Говорили, что все одиннадцать лет пребывания на посту посла в Лондоне он был не чужд литературных интересов. Наверно, работа посла оставляла не столь уж много временя для работы над рукописью, но Иван Михайлович это время выкраивал. И вновь я поймал себя на мысли: необыкновенно заманчиво было поговорить с Майским о круге его писательских знакомств в Лондоне. Вспомнил реплику Федрови об отношениях Майского с Шоу и Уэллсом, понимал, как интересно было бы поговорить об этом с Майским, но в тот момент это казалось мне нереальным.

    Он, этот всесильный случай, безнадежно ускользнул бы, если бы не острая необходимость. Я работал над своими «Дипломатами» и беседовал со всеми, кто лично знал Чичерина. Тех, кто имел возможность наблюдать Георгия Васильевича в советское время, было немало, а вот знающих Чичерина по лондонской поре его жизни, которая пришлась на годы первой мировой войны, время вымело безжалостно. Майский был едва ли не единственным нашим современником, который, отвечая на мои вопросы, мог опереться на всесильное «я это видел». А вопросы, которые я готовился задать Ивану Михайловичу, были не просты: человеческое и общественное положение Чичерина, его жилище, круг его знакомых и друзей, его отношения с британскими социалистами, как, впрочем, и с английскими властями, обстоятельства его заточения в Брикстонскую тюрьму, его конфликт с Набоковым, возглавившим российское посольство на Чешем-плейс после смерти посла Бенкендорфа.

    Я позвонил Ивану Михайловичу, испытывая немалую робость, — я плохо знал Майского. Знай я его лучше, я бы действовал увереннее. Как я заметил позже, Майский взял за правило не отказывать никому, кто обращался к нему за советом или помощью. С особым удовольствием он помогал тем, кто находился в начале пути, — именно они в этой помощи особенно нуждались. Я мог отнести себя к этой категории новых знакомых Майского с немалыми оговорками, но Иван Михайлович отозвался на мою просьбу с большой охотой.

    из того, что потом вобрали «Дипломаты», в частности подробности холостяцкого житья-бытья Георгия Васильевича в Лондоне, его холодную мансарду в Ист-Энде, встречи с английскими друзьями в Марксхаузе, за которыми с такой пристальностью следило российское посольство в Лондоне, стараясь обратить гнев властей против Чичерина.

    Впрочем, в рассказе о Чичерине Иван Михайлович не обошел и более поздних лет. Я говорю о 1922 годе, когда Майский возглавлял Отдел печати Наркоминдела. Помню, как живо Иван Михайлович нарисовал полуночную вахту, типично наркоминдельскую, когда оперативные дела повлекли Майского к Чичерину... Дело было в те первые годы, когда наркомат помещался уже на Кузнецком мосту... По словам Майского, вместе с ним был Михаил Ефимович Кольцов, известный писатель, редактор «Огонька». Час был настолько поздний, что даже неутомимый в своем полуночном бдении Чичерин почувствовал себя уставшим. Так или иначе, а нарком дал понять, что не прочь и отдохнуть. Последовало приглашение пройти в приемную, где стоял рояль, — Майский знал о необыкновенном чнчеринском даре и быстро проследовал вслед за Георгием Васильевичем, увлекая за собой и Кольцова.

    — вспоминал Иван Михайлович этот полуночный концерт. — В его игре было нечто такое, что не всегда сопутствует игре профессионала: я говорю о настроении, которое ощутимо окрашивало его игру. ... Ну, разумеется, он импровизировал, но это была импровизация человека, чьему высокому артистизму вы доверяете... Вон сколько лет прошло с той поры, как мы слушали Чичерина, а я не могу забыть этого — не преувеличу, если скажу, что это было одно из самых сильных художественных впечатлений, которое я когда-либо пережил...

    Зная, сколь симпатичен мне образ Чичерина, человека и дипломата, Иван Михайлович неизменно возвращался к личности Георгия Васильевича, если даже разговор имел к этому отношение не совсем прямое.

    Один такой рассказ мне удалось записать на магнитофон — вот он:

    — Я знал лично Чичерина, близко знал. Мы вместе пробыли около пяти лет в иммиграции в Лондоне. Я много работал вместе с ним в дальнейшем в Наркомате иностранных дел, когда наркомом иностранных дел был Чичерин. Все это дает мне достаточно материала, чтобы рассказать о Чичерине как о дипломате и человеке. Георгий Васильевич Чичерин, несомненно, был очень интересным и оригинальным человеком. По происхождению он был выходцем из дворянских кругов. Его отец был довольно крупным дипломатом царской службы и готовил к этой работе и своего сына. Чичерин получил прекрасное образование, с детства говорил на нескольких языках, хорошо играл на рояле и на флейте и обладал большой эрудицией в области искусства, литературы, истории, внешней политики. Он даже начал свою карьеру дипломата в царском министерстве иностранных дел, но дыхание революции 1905 года, которая шла, приближалась, оказало сильное влияние на молодого Георгия Васильевича — он повернулся спиной к царской службе в министерстве иностранных дел и в 1904 году стал членом Российской социал-демократической рабочей партии. Таким образом, Чичерин круто и резко порвал со своим прошлым, с тем классом, к которому он принадлежал и из которого вышел. Этот разрыв был полный и окончательный...

    Я, естественно, воссоздал реплику Ивана Михайловича буквально, не опустив в ней ни единого слова, — быть может, найдется читатель, которому эта реплика покажется элементарной, лишенной любопытных подробностей, но мне этот монолог Ивана Михайловича о Чичерине в высшей степени симпатичен — я вижу в этом высказывании Майского обаяние его речи, сохранившей особенности, свойственные живому говору современников, пришедших в наш век из века минувшего.

    Мне хотелось закончить эту часть своих воспоминаний именно на мысли, с какой я их начал, — я говорю о способности Майского приходить людям на помощь. Мои друзья, зная об этом качестве Майского, подчас обращались к нему через меня. Едва ли не последняя встреча с Иваном Михайловичем была вызвана обстоятельством такого рода и повлекла меня в неблизкую Мозжинку. Я не видел Ивана Михайловича года полтора и не мог не обратить внимания, как не пощадили его годы. Стол был накрыт на веранде, которой все так же, как и много дет назад, сообщал свой колорит и свои краски большой портрет Майского работы Петра Петровича Кончаловского. Майский вышел к столу самостоятельно, но осторожные шаги его были рассчитанны — помню, что беседа ладилась не без участия Майского, мне даже показалось, что я вижу прежнего Ивана Михайловича. Жестокий недуг деформировал его физическое существо, но ему, этому недугу, не по силам было покорежить натуру человека: осталось живое внимание к беседе, реакция на шутку, способность понимать, чем живут люди, участие... Ну, разумеется, просьба, с которой обратились через меня друзья, была попята и исполнена без лишних слов — даже в нынешнем своем нелегком положении Иван Михайлович нес свою вахту добра...

    А теперь я хотел бы исполнить желание, возникшее задолго до того, как состоялась моя первая встреча с Иваном Михайловичем, — коснуться отношений Майского с Шоу и Уэллсом: у этой темы здесь есть свои преимущества не только потому, что представляется возможным сообщить нечто новое — я говорю о переписке посла с писателями. Важно самое существо темы: ведь речь идет о наших связях с виднейшими мастерами XX века, да к тому же с людьми, чья жизнь и творчество испытали воздействие столь мощного фактора, как русский Октябрь и возникновение СССР.

    ШОУ: НЕ ПЕРЕЖИЛА ЛИ СЕБЯ БРИТАНСКАЯ ИМПЕРИЯ

    — Первая встреча с Шоу совпала у меня с событием по-своему знаменательным: осенью тридцать второго я был назначен послом в Лондон, — как это делал Майский и в иных обстоятельствах, рассказ был подчинен железному регистру хронологии. — В ряду дел, которые я хотел исполнить по прибытии в английскую столицу, был и визит к Шоу, но, видно, это намерение возникло в тот момент не только у меня: мы с женой получили приглашение от супругов Шоу посетить их в лондонском доме...

    Как я понял, Майский видел писателя много раз и позже, но с этим первым визитом отождествился в памяти Ивана Михайловича физический лик Шоу, как он отложился в сознании. Шоу перевалило в ту пору за семьдесят пять, но, как заметил Майский, он поразил его тем, что был бодр, подвижен, динамичен, в то время как его супруга выглядела полной противоположностью хозяину дома: рыхла, медлительна, даже чуть-чуть апатична — она была старше Шоу. Однако каким Иван Михайлович увидел в тот раз Шоу? По словам Майского, длинное и костистое тело старого ирландца напоминало складной нож — в зависимости от обстоятельств оно как бы укорачивалось. Лицо у Шоу хранило румянец такой первозданной яркости, что, казалось, за плотной завесой этого румянца можно было скрыть любые перепады настроения. Вместе с тем в глазах поместился огонь, который Шоу обращал то на одного своего собеседника, то на другого, повергая его в немалое смущение.

    В рассказе Майского о Шоу была своя последовательность, свой строгий порядок лет и фактов — Иван Михайлович, как я установил, готовился к беседам такого рода.

    Как вспомнил Иван Михайлович, Шоу в тот раз доминировал за столом, завладев вниманием гостей в немалой мере, — разящие стрелы его иронии не щадили никого... Порядочно досталось и Америке, и Англии, при этом Шоу не преминул заметить, что он не англичанин, а ирландец. Все смеялись, за исключением, пожалуй, миссис Шоу; взгляд, который она обращала на мужа, был полон любви и чуть-чуть печали.

    семейном бюваре Майских не один год: она успела потускнеть и напитаться теми особыми запахами, которыми дышит прошлое, — давно минули эти годы, а старая бумага хранит дыхание лет.

    — Тебе удалось прочесть рукопись заново? — осведомился Иван Михайлович у жены: рукопись принесла Агния Александровна.

    — Да, я успела прочесть и, как мне кажется, откорректировать перевод — это переводчику полезно делать время от времени, — улыбнулась она.

    — Тогда разреши показать его нашему гостю, — попросил Иван Михайлович и пододвинул зеленую тетрадь — это была пьеса Шоу «Дилемма доктора», в свое время переведенная, как гласила строка на титуле, Агнией Александровной на русский.

    История, которую рассказал Иван Михайлович, обратившись к пьесе Шоу, немало заинтересовала меня. Вот она, эта история. Шоу не довелось знать лично Маркса, хотя это и было возможно: Маркс скончался, когда Шоу было двадцать семь лет. Зато драматург был знаком с Энгельсом. Две их встречи носили случайный характер и произошли в Гайд-парке, с трибуны которого довелось выступать и Шоу. Но вот младшую дочь Маркса Элеонору, чья красота, ум и образованность так завораживали Лондон, Шоу знал хорошо. Собственно, трагическая судьба младшей дочери Маркса, как признался в этом Шоу, послужила поводом к написанию пьесы, текст которой лежал сейчас перед нами. Элеонора, как выше отмечено, была человеком всесторонне образованным и одаренным: обладая даром слова, она великолепно выступала перед лондонской публикой с докладами, которые устраивали социалисты.

    — заметил Иван Михайлович. — Успех сопутствовал молодой Элеоноре Маркс и давал ей силы — с каждым таким выступлением она определенно делалась красивее, иногда казалось, что она даже счастлива... Но всего лишь казалось. Как свидетельствовала молва, Элеонору, или, как звали ее друзья, Тусси, связывал гражданский брак с Эдуардом Эвелингом, ученым-естественником, последователем Дарвина, человеком, близким социалистам, — подчас на больших митингах социалистов лондонцы видели и его, при этом его выступлениям сопутствовал успех почти такой, как у Элеоноры... Как ни сложна была картина их отношений, была видимость благополучия. И вдруг... взрыв, который все перекорежил, все переиначил.

    Эвелинг был женат — это был «законный брак». Казалось, что на пути супружества Тусси и Эвелинга стояло именно это препятствие — жена Эвелинга. Но еще при жизни этой женщины Тусси стала замечать, как изменился Эвелинг: у него возникали иные связи, он стал пить, запустил свои денежные дела. Как это бывает у людей пьющих, недостаток денег заставлял его обращаться за помощью к людям, к которым он во всех иных случаях никогда не обратился бы, — Эвелинг, по словам Шоу, приходил за деньгами и к нему... Видно, Тусси связывало с Эвелингом столь сильное чувство, что она готова была прощать ему все это, надеясь, что судьба в конце концов не воспротивится их союзу, но получилось все иначе: смерть унесла жену Эвелинга, вслед за этим Эдуард покинул Тусси. Нетрудно попять, в какое положение этот шаг Эвелинга поставил Тусси, — она решила, что самоубийство в ее положении будет единственно правильным решением... Ну, разумеется, история Тусси была порядочно деформирована Шоу, прежде чем стать пьесой, — можно сказать, что эта история всего лишь явилась поводом к написанию пьесы. Осталось главное — трагедия высокоодаренной женщины, которая отдает себя во власть любви к человеку, стоящему неизмеримо ниже ее, и гибнет... Пьеса пытается ответить на вопрос: где причины этого явления? И еще: в конфликт, о котором идет речь, вторгаются врачи, действующие по неписаному кодексу частного врачевания, у которого, как полагает Шоу, одна основа — произвол... В итоге конфликт усугубляется, его трагический исход предопределен... Очевидно, этот второй аспект пьесы несет у Шоу дополнительную нагрузку: нельзя отдавать жизнь людей во власть эскулапов, которыми руководят законы частного предпринимательства.

    Рассказав историю пьесы Шоу, Иван Михайлович, немало смущаясь, обратился с просьбой и ко мне: нельзя ли прочесть «Дилемму доктора» и, быть может, заинтересовать ею «Иностранную литературу»? Я сказал, что беру рукопись в зеленом ледерине с собой, однако при одном условии: если вопрос о публикации «Дилеммы доктора» будет решен положительно, Иван Михайлович обещает написать предисловие, быть может воссоздав рассказ Шоу, относящийся к истории написания пьесы.

    Майский обещал такое предисловие написать.

    «Иностранной литературы», прочел пьесу Шоу и склонился к ее публикации. Просьбу о предисловии следовало реализовать, и я поехал в Мозжинку. Была осень, и большой участок мозжинского дома Майских был расцвечен цветами, но осени крупными и устойчиво яркими. Весть, которую и привез Майским, заметно воодушевила их — они ожидали, что решение должно было быть именно таким, но, когда оно состоялось, было воспринято как приятная неожиданность. Как многократно было прежде, был накрыт стол, и тут же тезисно сымпровизировано предисловие, при этом Иван Михайлович обратился памятью к письмам Шоу, адресованным Майским. Я и прежде знал, что в архиве Ивана Михайловича есть письма Шоу, но сейчас, когда они были помянуты, я решил попросить Ивана Михайловича показать мне их.

    наверняка нашли отражение дела и дни великого драматурга, а заодно и хроника его контактов с советским послом и его семьей, а следовательно, и отношение к Советской стране, что при всех обстоятельствах важно. И вот все та же комната — светелка в городской квартире Майских на Советской площади, обставленная мебелью, рассчитанной на миниатюрных японцев и инкрустированной с чисто японским изяществом многоцветным камнем, и на столе стопка конвертов.

    Письма Шоу — это в конечном счете календарь отношений драматурга с послом, и, как каждый календарь такого рода, он в меру событиен, в меру личен. По словам Ивана Михайловича, к первой поездке Шоу в СССР был причастен и он, бывший тогда советником посольства. Как вспоминает Иван Михайлович, его запись беседы с Шоу, в которой были перечислены пожелания писателя в связи с поездкой, дала свои результаты. Отправляясь в СССР, Шоу дал понять, с кем бы хотел встретиться, с кем беседовать, — пожелание драматурга было исполнено... Москва готовилась к Первому съезду писателей, и Майский, вновь в качестве посла, направил приглашение Шоу посетить советскую столицу. Весьма вероятно, что поездка в Москву не входила в планы Шоу, да и здоровье писателя, которому шел семьдесят девятый год, было не тем, но Шоу, верный себе, мотивировал свой отказ иными причинами, и это отразило его письмо послу. Во главу угла Шоу поставил вопрос о нетерпимом характере писателей вообще, даже характере склочном. Нет, Шоу не имел в виду писателей какой-либо одной страны, он говорил о натуре литератора, как она сложилась, так сказать, исторически. По этой причине он ставил под сомнение саму идею съезда.

    А между тем отношения между писателем к послом развивались своим порядком — в том случае, когда не удавалось увидеть новую пьесу Шоу на сцене, посол просил прислать ее в рукописи, и обязательный Шоу, как правило, тут же выполнял просьбу посла. Как отмечал Майский, где-то в самом начале тридцать пятого Шоу прислал ему своего «Простака с нежданных берегов» — пьеса зло бичевала лицемерие тех, кто обжил английские коридоры власти. Обычно новая пьеса, прочитанная послом, сообщала свой смысл очередной беседе с драматургом. Так было и в этот раз. «Разве Британская империя не пережила себя? — спросил писатель и заметил, не тая возмущения: — В своем «Простаке» я указываю наиболее благородный и безболезненный способ ликвидации империи: Англия объявляет, что выходит из ее состава!..»

    Не исключено, что этот диалог подготовил новую просьбу посла: газеты сообщили о постановке в Вене «Миллионерши», и он дал понять драматургу, что хотел бы ее прочесть.

    «Книга еще не готова, — писал Шоу. — Все, что я могу сейчас послать Вам, — это первую корректуру... Прочитайте и затем бросьте ее в огонь. Когда выйдет весь том целиком, состоящий из трех пьес, Вы увидите, что в нем находятся два предисловия, оба относящиеся к России. Д. Бернард Шоу».

    «великому советскому эксперименту». У истоков этого интереса, как можно предположить, было послание Шоу Ленину, начертанное на титуле английского издания книги драматурга «Назад к Мафусаилу» и гласящее: «Ленину, который один среди государственных деятелей Европы обладает дарованиями, характером и знаниями, необходимыми человеку на столь ответственном посту. От Бернарда Шоу. 16 июня 1921 года». Не было крупного события в нашей истории, на которое бы драматург не отозвался. Одно из писем было своеобразным откликом писателя на проект нашей Конституции. Ну, разумеется, письмо Шоу было выдержано в свойственном писателю стиле и не лишено парадоксов — некоторые из замечаний Шоу казались неожиданными и были определены не столько стремлением обратиться к сути документа, сколько духом противоречия, который жил в Шоу.

    Имея в виду статью, в которой говорится, что равенство всех граждан СССР является непреложным законом, Шоу неожиданно возразил: «В политике не может быть непреложных законов. СССР не должен цепляться за догмы». Вряд ли тут было уместно говорить о догмах — в самом деле, статья, которая, казалось бы, должна была встретить сочувственное отношение Шоу, ибо определяла демократическое, а следовательно, глубоко гуманное существо нашей Конституции, вызывала возражение Шоу — в системе его мышления, построенного на противоречиях, нередко возникающих внезапно, логика подчас отсутствовала.

    Другая статья, гарантирующая равное право выбирать и быть избранными для всех граждан СССР не моложе восемнадцати лет, также явилась поводом для иного мнения на том основании, что деятельность депутата требует специальной подготовки и не может быть доверена, как можно понять Шоу, человеку, начинающему самостоятельный путь в жизни.

    «Положение, что депутат но нуждается в определенной подготовке для общественной работы, но имеет значения в капиталистическом обществе... ибо целью его является предупреждение всякого государственного вмешательства в область частного предпринимательства, однако в коммунистическом управлении неподготовленный депутат может принести большой вред...» В ответ на то, что все, кто становятся депутатами, проходят немалую школу профессиональной и общественной деятельности, что само по себе несомо, Шоу замечал, что выдвижению в депутаты должны предшествовать своеобразные экзамены на зрелость, разумеется, не академические, но все-таки экзамены.

    Ну конечно же со многим, что говорил Шоу, тут можно и не согласиться, но это, пожалуй, было и не самым главным. Более существенным было желание писателя отозваться на насущные проблемы СССР и помочь своим советом. Именно это свидетельствовало, что в лице Шоу мы видели доброжелателя. Наверно, было немного случаев в те годы, когда бы иностранец так близко принимал к сердцу дела Советской страны.

    Да, и к недугам. Старость подобралась и к Шоу, все чаще он занемогал.

    — Я страшно встревожен: мои современники по XIX столетию уходят с такой быстротой, что мне становится стыдно моего долголетия, — говорил он Ивану Михайловичу. — Мне кажется, что молодежь с укоризной смотрит на нас, детей прошлого века, и думает: чего вы еще задерживаетесь?.. Пора, пора нам, реликвиям старины, исчезнуть!..

    Вести о том, что старику неможется, подтверждались и друзьями Шоу. Беатрис Вебб переслала Майским письмо Шоу, в котором он достаточно откровенно писал о своих хворях: «Два патолога, которых Шарлотта обрушила на меня, поставили диагноз: анемия... Истина заключается в том, что я устал, как собака, и после того, как я окончил пьесу... послал к черту все, кроме отдыха... Моя голова в порядке, однако вся моя еще остающаяся энергия сосредоточена на том, чтобы ничего не делать...».

    На письмо посла с выражением участия пришел ответ от Шарлотты Шоу на имя А. А. Майской. Вот это письмо:

    «Д. Б. Ш. был сильно тронут любезным письмом Вашего мужа, спасибо Вам и ему за сочувствие! Да, мы пережили тяжелое время — были моменты, когда Д. Б. Ш. сильно болел и находился в большой опасности, но, к счастью, было найдено хорошее лекарство, и сейчас он фактически опять здоров. Это настоящее чудо! Он снова чувствует себя самим собой с той лишь оговоркой, что ему — увы! — уже восемьдесят два года...»

    — вестниками выздоровления были книги Шоу, которым сопутствовали дарственные надписи, — как всегда у Шоу, исполненные сердечности. Пришел нарядный том с пьесой Шоу «В золотые дни доброго короля Карда», талантливо иллюстрированный польским художником Феликсом Топольским; «Моим друзьям Майским. Д. Бернард Шоу. 2 декабря 1939 года».

    Да, дата была именно этой: 2 декабря 1939 года — в Европе уже шла война, судя по всему, новая большая война... Вспомнился декабрь тридцать шестого и номер «Еженедельника Д. К. Честертона», в котором была статья Шоу «В защиту России».

    Шоу корил еженедельник за «зверски антирусскую позицию» и при этом отмечал:

    «Враги России являются врагами человеческого рода... Не надо быть особо проницательным дипломатом для понимания того, что, если Англия и Франция не бросят весь свой военный вес и всю свою моральную поддержку на чашу весов России, новый фашистский пояс вокруг средней Европы в союзе с Японией может организовать крестовый поход... для расчленения России... Результатом этого было бы не только расчленение СССР, но и Британской империи».

    Стоит ли говорить, что вопрос, которого коснулся Шоу, был им поставлен правильно, — впрочем, он был тут не просто прав, он был прозорлив.

    авторы широко популярных книг, посвященных насущным проблемам современности, основатели и в какой-то мере коноводы Фабианского общества, ратующего едва ли не за врастание старых социальных образований в новые... Обращение к глобальным проблемам не мешало супругам Вебб держать в поле зрения проблемы земные, не отказываясь даже от необходимости прийти в соответствующий момент на помощь к другу-фабианцу и устроить его судьбу, разумеется, в силу участия, а может, и сострадания. Не очень удобно назвать Веббов сватами, но, как свидетельствовал Иван Михайлович, именно благодаря их приятельской помощи и поруке был устроен брак Шоу и Шарлотты, нынешней хозяйки дома Шоу, а заодно и решены финансовые дела драматурга, состояние которых в тот момент было не лучшим. Можно допустить, что друзья Шоу учитывали и это — Шарлотта была женщиной состоятельной.

    посла принять близко к сердцу творческие интересы драматурга. О чем тут могла идти речь? Со свойственной Шоу категоричностью было заявлено, что он не ставит Шекспира ни в грош по той причине, что пьесы его лишены большой мысли. Ну, разумеется, с этим можно было и не спорить, зная нелюбовь Шоу ко всему английскому, — Шоу видел в Шекспире всего лишь англичанина, остальное было производным. Наверно, разумным было рассмотреть драматургию Шоу без ссылки и на Шекспира — это давало возможность сосредоточить внимание на творчестве Шоу, и при этом каждая из вступивших в спор сторон могла остаться при своем мнении. Надо отдать должное старому ирландцу, он был искусным спорщиком. Ниспровергая Шекспира, он противопоставлял ему не себя, а Ибсена, полагая, что именно норвежец подает пример драматургии, решающей жизненные проблемы, драматургии мысли. Кстати, все, что сказал Шоу в ту пору на театре, призвано было явить именно драматургию мысли. Тут Шоу, надо отдать ему должное, был на редкость целеустремлен. «Дом вдовца» объявил войну английской респектабельности, показав, что у нее более чем неприглядная природа — то, что зовется этой респектабельностью, поддерживается примитивной эксплуатацией. Буржуазная пресса усмотрела в пьесе Шоу попытку обнажить дно современной английской действительности и объявила войну драматургу, но он оказался не из робких. Новая его пьеса «Профессия миссис Уоррен» вскрывала еще более мрачную явь — действие вторгается в быт публичных домов, — а «Майор Барбара» изобличал дельцов, спекулирующих на продаже оружия, в то время как «Пигмалион» явился сатирой на тех, кто был опорой социальной элиты, неодолимой в своей хищнической сути. Что было интересно Ивану Михайловичу в Шоу? Человек во многом аполитичный и в чем-то немало заблуждающийся, когда дело касалось конкретных событий многосложного времени, человек, для которого Марксово учение было наукой за семью печатями, Шоу был точен в своих наблюдениях, называя носителей зла их истинными именами. Очевидно, играла свою роль способность художника видеть действительность, умение понимать жизнь людей, то есть все то, что дает талантливому и умному художнику знание человека. Стоит ли говорить, что постижение драматургии Шоу было необыкновенно полезно Ивану Михайловичу, когда речь шла о контактах с писателем: без знания творчества Шоу эти контакты были бы невозможны.

    УЭЛЛС: ПРИВИТЬ ЕВРОПУ К МОЛОДОМУ КОРНЮ

    Когда большая тема Шоу была преодолена, для меня возник соблазн коснуться иного литературного имени, которое тоже занимало немалое место в лондонском житье-бытье Ивана Михайловича, — Уэллс. Знал, что в архиве Ивана Михайловича хранилась связка писем Уэллса, и было в высшей степени заманчиво проникнуть в их содержание, но как это сделать? Но аналогии с Шоу был смысл склонить посла к рассказу об Уэллсе, выстроив рассказ хронологически, проникнув в логику развития отношений, в их психологию.

    Помню, что поводом к первому разговору об Уэллсе послужил эпизод, о котором упомянул сам Иван Михайлович, — эпизод нес немалый драматический заряд, и, очевидно, Майский обращался к нему не впервые.

    — Тот, кто внимательно следил за развитием советско-английских отношений, наверняка заметил, что они всецело зависели от того, кто становился хозяином более чем скромного дома па Даунинг-стрит, — произнес Майский. — Когда на смену Ллойд Джорджу пришел консерватор Керзон, запахло едва ли не пороховым дымом, а когда лейбориста Макдональда сменил тори Болдуин, стали громить советские представительства в Лондоне... Газеты подливали масло в огонь: не было статьи, которую бы не отравил яд клеветы. И вот луч солнца, прорвавшийся в тучах: статья Уэллса в «Санди экспресс». Нет, нельзя сказать, что статья была безгрешной во всем и не вызывала возражений, но многое в ней было справедливо, здраво, разумно, в конце концов. Главная мысль: нельзя отдавать англо-советские отношения, жизненно важные для Великобритании, во власть истерии тори, есть смысл разобраться в фактах и проявить понимание проблемы — новая Россия выглядит иной, чем это стараются представить тори... Захотелось выразить признательность писателю, нашедшему в себе силы честно и мужественно разобраться в обстановке, и я тут же направил Уэллсу письмо...

    — Последствия не заставили себя ждать, — продолжал свой рассказ Майский, — последовал звонок от писателя: супруги Уэллс приглашали нас с женой на завтрак. То ли потому, что я был почти на двадцать лет моложе Уэллса, то ли потому, что мое положение в посольство было относительно скромно (я был тогда советником), Уэллс безраздельно ваял бразды беседы в свои руки, оставив нам роль слушателей. Вспоминаю беседу и прихожу к выводу, что писатель, в сущности, подтвердил многое из того, что он высказал в своей статье в защиту СССР, и это нас должно было устроить — начало нашим отношениям было положено, встреча с Уэллсом имела свой добрый смысл... Наверно, по логике вещей должно было последовать приглашение писателю с нашей стороны, что было тут же сделано — Уэллс с супругой посетили посольство... Началась серия встреч: появилась возможность ближе узнать Уэллса, постичь мир его идей и интересов, а заодно понять, что он думает о положении дел в мире...

    Итак, мир идей и интересов Уэллса? О чем тут могла идти речь и в какой мере все это могло помочь пониманию того, что хранила связка писем Уэллса, которую я, должен признаться, продолжал держать в памяти.

    По мнению Ивана Михайловича, писателя продолжала увлекать едва ли не генеральная идея его жизни — все его беседы так или иначе сводились к тому, что он стремился убедить собеседника в действенности идеи некоего государственного организма, во главе которого стоит синклит интеллигентов: ученых, художников, банковских и государственных служащих, деловых людей. Обязательное требование: они могут быть и не состоятельны, хотя состоятельность, по мысли Уэллса, делу не мешает, но обязательно образованны. Не без ссылки на мысль о государственных ученых Уэллс, по словам Майского, пытался рассмотреть и некоторые аспекты своей беседы с Лениным, как он воспроизвел ее в своей книжке «Россия во мгле».

    Я сказал Ивану Михайловичу, что книга Уэллса открылась мне с неожиданной стороны, когда я увидел пометки Ленина на нолях и, главное, сопряг их с высказываниями Владимира Ильича, относящимися к моменту чтения этой книги, то есть к декабрю 1921 года. Работа, проделанная мною, показала, сколь значительное место в раздумьях Ленина той поры занимали проблемы экономических отношений России с Западом, — без риска ошибиться можно сказать, что пометки Владимира Ильича на книге Уэллса были едва ли не первым свидетельством советской стороны, имеющим отношение к Генуе. Иван Михайлович, помнится, с живым интересом реагировал на это мое замечание, подчеркнув, что ленинские пометы столь интересны, что должны быть приобщены к важнейшим материалам, относящимся к истории Генуи.

    — речь шла об Америке, — в марте тридцать четвертого Уэллс побывал в США. Разумеется, это была не первая поездка англичанина за океан, но именно поездка тридцать четвертого года сообщила мыслям писателя об этой стране тот особый смысл, который его сейчас так интересовал, — ведь это было время Франклина Рузвельта, время «нового курса» американского президента, который некоторые буржуазные историки даже нарекли «рузвельтовской революцией». Уэллс возвратился на родину, увлеченный всем, что отважился осуществить на американской земле новый президент, — кстати, находясь в США, Уэллс был принят Рузвельтом. Встреча с американским президентом глубоко отозвалась в сознании писателя — Уэллсу привиделось, что Рузвельт, которого писатель теперь называл социалистом, повел Америку по тому самому пути, о котором мечтал писатель, говоря о государстве грядущего. Видно, Уэллс так уверовал в «рузвельтовскую революцию» и в «рузвельтовский социализм», что все попытки доказать ему, что речь может идти лишь о попытке спасти корабль капиталистической Америки, встречали решительное возражение писателя. Психологически Уэллса можно было понять: в системе его взглядов о всемирном государстве ученых, как нередко это государство называл он сам, тип руководителя-интеллектуала выступал на первый план, в то время как само государство, его социальный лик, строй его общественных отношений, система его организации, расстановка экономических сил занимали второе место. Поэтому, встретившись с Рузвельтом и отдав себя во власть его обаяния, Уэллс в личности президента хотел рассмотреть рузвельтовскую Америку, предав забвению главное — даже в рузвельтовские времена Америка далеко не во всем была с Рузвельтом... Таким образом, Уэллс воспринимал Америку через Рузвельта, а ему ее надо было постигать и независимо от президента — так картина того, что есть Америка, была бы объективнее, а значит, и правдивее.

    Но вот что интересно: как ни упорствовал Уэллс в своих заблуждениях, его продолжали одолевать сомнения. Это выражалось весьма своеобразно: даже в пору своих увлечений рузвельтовской Америкой он продолжал думать об СССР. Так или иначе, а после поездки писателя в нашу страну прошло почти пятнадцать лет, более чем поворотных лет, и многое в России изменилось. Чтобы составить мнение о современной России, впечатлений двадцатого года было недостаточно. Короче, необходима была новая поездка в Россию, и Уэллс выехал в Москву. Поездка захватила его. Он видел Москву и Ленинград. Он встретился со Сталиным. У него были беседы с Горьким и Алексеем Толстым. Его принимал Литвинов. Он посетил академика Павлова.

    Иван Михайлович Майский разговаривал с Уэллсом по возвращении из СССР. В двадцатом Уэллс не верил, что Россия может подняться из руин, теперь он увидел, что это произошло, хотя... в том, что совершилось в стране, с точки зрения писателя, было... что-то американское... Нет, Уэллс не оговорился. Он так и сказал: было что-то американское. Видно, в его сознании продолжался все тот же процесс: стремясь представить себе тип всемирного государства, он объединил в его зримом лике Америку и Россию, так и не решив, кому отдать предпочтение.

    Все это я высказал Ивану Михайловичу, заметив, что заблуждения Уэллса стойки.

    — Уэллсу не просто сдать свои позиции, — сказал Иван Михайлович. — Если у истории Европы возникнут повороты, в какой-то мере крутые, Уэллс не преминет обнаружить свою позицию...

    свидетельствуют эти письма? Они, как мне кажется, показывают, что у идеи Уэллса, относящейся к всемирному государству интеллигентов, были свои этапы. С неослабным интересом он следит за всеми стадиями развития СССР, обратив особое внимание на становление интеллекта советского человека, что, как мне казалось, имело прямое отношение к идее, занимающей писателя.

    «Я — революционер без всяких оговорок в социальной области и не менее Вас хотел бы видеть скорейший конец того, что Вы называете капиталистической системой, — пишет Уэллс послу. — Но в Западной Европе нам приходится пользоваться словами и методами иными, чем в России... Мы исходили из весьма различных точек зрения, и наши пути не могут быть одинаковы. Они могут быть более или менее параллельными. Это уже кое-что, и над этим я хотел бы поработать. Я полагаю, что современная война неизбежно ведет к революционному завершению...»

    Ну, разумеется, мнение Уэллса о войне, которая неизбежно ведет к революционному завершению, не следует переоценивать, но пристальный взгляд писателя на социальные метаморфозы и заверение, что это питает его любознательность и он хотел бы над этим поработать, кое-что значит.

    «... Что, например, в настоящее время читает молодая Россия? Не могли бы Вы сообщить мне, какие произведении находят сейчас наиболее широкий спрос? Только, ради бога, не пичкайте меня пропагандой!..»

    Как мне рассказывал Иван Михайлович, он выполнил просьбу Уэллса с той точностью и оперативностью, какая была в возможностях посольства: по запросу посла наркоминдел связался с соответствующими советскими органами, занимающимися нашими книжными делами, и Уэллсу была направлена обстоятельная справка, при этом комментарии были ограничены фактическими пояснениями, — иначе говоря, элемент того, что писатель мог назвать пропагандой, был сведен к нулю, хотя сама по себе справка содержала данные, которые могли заставить задуматься и Уэллса. Колонки цифр, сопутствующие именам писателей, многое объяснили Уэллсу. Как заметил он, ознакомившись со справкой, в его положении грешно жаловаться на невнимание читателя, но ему и во сне не снились тиражи, какими издавался в Советской стране, например, Горький.

    «Год назад я объехал всю Америку, сделал 25 тыс. миль по воздуху — и кое-что понимаю в психологии ее населения», — писал он советскому послу в достопамятном ноябре 1941 года — его письму не чужда тревога, как Америка совладает с военными испытаниями... И тут есть смысл сказать следующее: симпатии Уэллса к Америке определены в немалой степени тем, что он видел в ней классическую страну капиталистического Запада, — это не надо забывать. Но важно и иное: симпатии Уэллса к Америке относятся к рузвельтовской поре в истории этой страны. То обстоятельство, что Уэллс связывал свое отношение к Америке с именем Рузвельта, рассмотрев в личности президента, как и в его политике, нечто такое, что заслуживает поддержки, как нам представляется, делает честь способности Уэллса оценивать положение дел в мире, здраво смотреть на вещи.

    Уэллс не считал себя деятельным фабианцем, но на его письменном столе, как вспоминал Иван Михайлович, нередко можно было рассмотреть книгу Сиднея и Беатрис Вебб «Советский коммунизм — новая цивилизация?». Книгу, как известно, пронизывала фабианская идея преодоления «ухабов» буржуазного общества средствами, исключающими насилие. Иначе говоря, по Веббам, в природе существовали пути, позволяющие создать некое государственное образование, вобравшее в себя черты старого и нового мира. В той или иной форме эта идея продолжала занимать Уэллса и после того, как его внимание к созданию всемирной республики, руководимой интеллектуалами, было не столь активным, как прежде.

    Письмо, полученное Майским в июне сорок третьего года, отразило эти настроения писателя. Вместе с письмом Уэллс направил Ивану Михайловичу «Декларацию о правах человека». Как отмечал Уэллс, он посылал декларацию в надежде, что она будет рассмотрена и возвращена с критическими замечаниями: документ, о котором писал Уэллс, отразил взгляды писателя и его единомышленников, как они полагают, на коренные вопросы, волнующие человечество.

    «Если вы найдете удобным, — отмечал Уэллс в письме, — буду очень благодарен за передачу этой декларации какой-либо организации пропагандистского характера, если такая возникнет, с целью привести русские дела в гармонию с либеральной и творческой мыслью Запада... Фактически названная декларация почти полностью совпадает с русской конституцией, как она воспроизведена в известной книге Веббов».

    Мысль, которой сопроводил Уэллс эту свою реплику, своеобычна, однако проследим за нею, — как нам кажется, есть резон в нее вникнуть.

    «Я надеюсь на всемирную революцию (это в сущности является лишь восстановлением материалистического понимания истории), что, на мой взгляд, не требует каких-либо глубоких изменений во внешней, видимой структуре человеческой деятельности, — замечает Уэллс. — Девятьсот девяносто девять человек из тысячи только выиграют от революции, построенной на принципе равенства...»

    Но Уэллс не был бы Уэллсом, если бы, коснувшись столь глобальных проблем, не возвратил бы наше внимание к своей любимой идее всемирного государства.

    «Мировая революция вовсе не означает разрушения каких-либо материальных ценностей, — отмечает писатель. — Она означает только переход общего управления делами в руки лучше организованного мирового директората, действующего на основе современных научных принципов. Старый мир, мир, который умирает, пытается наложить лапу своих отживших притязаний на получение прибылей и ставить препятствия прогрессу. Он может причинить еще большие страдания в процессе рождения нового порядка вещей, он может еще искалечить и опустошить жизнь целых поколений — против этого мы должны бороться все вместе...»

    Прозорливость, которую при этом обнаруживает Уэллс в оценке старого мира, выдает в нем человека наблюдательного, однако запасемся терпением и дослушаем писателя — его мысль развивается не стандартно.

    «Важным аспектом мировой проблемы является примирение индивидуальной инициативы, крайне необходимой для продолжения прогресса человечества, со все большим возрастанием коллективистского принципа в организации мировых дел...»

    — то есть все то, что щедро декларирует в своих конституциях Запад, но, к сожалению, не столь щедро претворяет в жизнь; но Ивана Михайловича, как я понял, интересовала в данном случае не столько декларация, сколько письмо Уэллса, которым он эту декларацию сопроводил. А письмо это, как казалось Ивану Михайловичу, свидетельствовало, что в лице Уэллса мы имеем человека, в сознании которого две поездки в Советскую Россию оставили глубокий след, как, естественно, и встреча с Лениным, — он не переставал возвращаться к ней всю жизнь.

    — Чтобы понять до конца, сколь глубоким было для Уэллса это впечатление, надо прочесть не только «Россию во мгле», но и иное, что имеет отношение к поездке писателя в Россию, — сказал мне в заключение Иван Михайлович. — Например, этюд Уэллса о Ленине, помеченный 1934 годом, а возможно, и письмо Горькому, датированное 1920 годом, и уж конечно ответ Уэллса Черчиллю, ответ, о котором Уэллс позднее скажет, имея в виду лицо, которому это адресовано: «Я убил его...»

    Был смысл последовать совету Ивана Михайловича и, обратившись к комплектам старых газет, восстановить в памяти каждую из тех реликвий, о которых говорил посол, — без этого картина, которую мы хотели представить, явно была бы неполной.

    Итак, этюд о Ленине. 1934 год.

    «Когда я беседовал с Лениным, предмет нашего разговора интересовал меня куда больше, чем оба мы вместе взятые. Меня совершенно не занимало тогда, высокого мы роста или маленького, старые или молодые. Мне запомнилась лишь его эмоциональность и удивительная четкость мысли. Но сейчас, когда я просматриваю свою старую, четырнадцатилетней давности книгу, снова вижу его перед собой и сравниваю его с другими известными мне государственными деятелями, я начинаю понимать, какой выдающейся исторической фигурой он был...»

    «Я кончил свою книжку о России. Я сделал все возможное, чтобы заставить общество понять, что Советское правительство — это правительство человеческое, а не какое-то исчадие ада, и мне кажется, что я много сделал, чтобы подготовить почву для культурных отношений между двумя половинами Европы».

    И наконец, ответ Черчиллю, который попытался предать Уэллса и его книгу о России анафеме.

    «Ему (Черчиллю — С. Д.) кажется дерзостью, когда простой человек вроде меня берется судить о государственных делах, да еще осмеливается утверждать, что его, Черчилля, озверелая антирусская политика не сулит нам и нашим детям ничего, кроме гибели и краха надежд. К тому же, каково это слышать от человека, который знает о происходящем в России не больше самого Черчилля!..»

    «Возможно, что мои надежды и надежды всех, кто думает, как я, не оправдаются; возможно, Европу уже не спасешь, починив и подлатав ее, и надвигаются перемены, более решительные и важные, чем бы нам хотелось. Может, основу нашего общества слишком подточила корысть. Может быть, коммунисты... сумеют научить мир чему-то полезному — ну хотя бы дисциплине и бескорыстному служению идее. Может быть, вся Европа, подобно России, в конце концов нуждается в том, чтобы ее привили к молодому коммунистическому корню, и тогда она вступит в новую творческую фазу...» Ну что тут можно сказать? Конечно, раздумьями Уэллса руководит разочарование в Европе, но значит ли это, что он хочет принять принципы нового мира? Нет, конечно. Однако какие же принципы он хочет принять — что его устраивает? Призову читателя внимательно прочесть высказывание Уэллса, которое я воспроизвожу ниже: «И все же Октябрьская революция не является конечной мировой революцией, творческим возрождением человечества, — утверждает Уэллс. — Это возрождение еще впереди. Оно произойдет на базе атлантической цивилизации и потребует не руководства и контроля со стороны России, а понимания и сочувствия». В этой формуле есть для Уэллса свое понимание положения дел в мире: итак, идеал писателя — некая западная революция (он называет ее революцией на базе атлантической цивилизации), которая в такой мере будет отлична от Октябрьской революции, что потребует всего лишь сочувствия от страны Октября, — впрочем, Уэллс находит резоны, чтобы утешить и нас: «Перед Россией свои обширные проблемы, и, только разрешив их, она сумеет сыграть свою роль в окончательном объединении мира».

    Именно в этом высказывании Уэллс говорит о своем политическом идеале. В чем же суть этого идеала? Как понимает читатель — в мировой буржуазной революции. Наше отношение к концепции Уэллса проистекает из этой формулы писателя.

    Не думаю, что все воспроизведенное только что может деформировать наше отношение к Уэллсу: несмотря на своеобычие его позиции во всем, что касается будущего мира, главное в нашем отношении к нему остается нерушимым: мы имеем дело с великим гуманистом, который, не разделяя наших принципов, тем не менее настолько мудр и широк, чтобы видеть в них великие демократические устремления я считать себя другом СССР.

    «Дипломат, не давший своей стране друзей, не может считаться дипломатом». Многое из того, что делал Иван Михайлович Майский, действительно претворяло в жизнь эту формулу. Это относится, в частности, к контактам Майского с Шоу и Уэллсом, что имело немалое значение для нашей страны. Позиция, которую занимали эти писатели по отношению к СССР, оказала свое влияние на европейскую художественную интеллигенцию в период между двумя войнами. Для Шоу и Уэллса это было проявлением антифашизма и конечно же сказалось на развитии европейской общественной мысли, питавшей многие прогрессивные начинания нашего века, в том числе и столь значительное, как защита мира. У того, что сделал Майский, мне видится и эта грань.

    Примечания

    Раздел сайта: