• Приглашаем посетить наш сайт
    Гоголь (gogol-lit.ru)
  • Дунаев М. М.: Вера в горниле Сомнений. "Православие и русская литература в XVII-XX вв."
    Глава XVIII. Русская литература советского периода.
    Пункт 11. Можаев Б. А., Абрамов Ф. А., Астафьев В. П., Белов В. И., Распутин В. Г., Крупин В. Н., Бородин Л. И.

    11

    Слабость традиционного реализма отчасти обнаружилась и в творчестве тех писателей, за которыми закрепился термин (не вполне удачный, но отчасти и верный) – деревенщики.

    Они сделали важнейшее, что было в их возможностях: они показали нравственное начало в человеке не посредством отвлечённо-символических образов (и уж тем более не идеологически безжизненно), но в глубинах народной жизни, которая была сопряжена для них с бытием русской деревни.

    Выступая на VI съезде писателей России (1985), В. Г. Распутин сказал:

    "Деревенская" проза 60-70-х годов, как ни старались тыкать её в вековую деревенскую грязь лицом, опасаясь, что она наследит этой грязью на полотне новой жизни – на асфальте, вернула необходимый долг родительской России не одной лишь поминной, но и живой благодарной памятью и показала, чем крепилась и что вынесла из глубин истории национальная наша душа, указала на духовные и нравственные ценности, которые, если мы собираемся и впредь оставаться народом, а не населением, не повредят нам и на асфальте. Доказательством того, что "деревенская" литература дала отнюдь не расплывчатый и не отговорчивый ответ, явилась последующая недавняя судьба старой деревни: во вред земле, от которой мы кормимся, её сочли "неперспективной" и снесли с лица земли".

    (Завершающее замечание глубоко важно: писатель указал на одно из последних преступлений советской власти, окончательно раскрывших её антинациональный характер.)

    Отодвинув без шума основные постулаты господствовавшей идеологии, деревенщики краеугольным камнем в фундаменте всего российского дома осмыслили нравственность. То есть внешне повторили ошибку всей интеллигентской демократической культуры, которая во все времена (не только в 60-е годы XX века) выше подниматься не желала.

    Конечно, деревенщики были поставлены временем в более жёсткие условия: о Боге, о вере как основе бытия (а не просто упоминая) им говорить было непозволительно. Они сами себя обрекли на особо трудное положение, ибо, оглядываясь в поисках носителей совестливой нравственности, они не могли не соприкоснуться с понятием народ, а как говорить о народе вне его веры? Кроме того, где обретается этот народ на исходе века? Деревенщики ясно противопоставили городское население и деревенских жителей, именно у последних прослеживая движение нравственных стремлений. Деревенщикам поэтому если и следует возлагать на что-то и на кого-то надежды, то именно на те устои жизни, которые ещё хранятся в русской деревне. Следуя же правде жизни, лучшие русские писатели (а деревенщики именно лучшие и талантливейшие) не могли не отобразить иссякание нравственных начал и в деревне. Более того: показать разрушение всего нравственного уклада – и под давлением внешних событий, и по естественной убыли тех, кто основы этого уклада нёс в душе. И, вопреки идеологии, некоторые из них всё же сумели сказать о вере как должно.

    При этом важнейшее деревенщики показали: русский человек не может существовать вне Православия. Деревня засвидетельствовала явно, что порушенность веры повлекла за собою весьма скорое оскудение всего народного бытия.

    Несомненно поэтому: в большинстве случаев то частичное совпадение "деревенской прозы" с либеральною, которое мы обнаруживаем, было и внешним, и вынужденным – но от некоторой недостаточности его для православного сознания нам никуда не уйти.

    В. П. Астафьев утверждал, что "деревенская проза – это последний вскрик той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе". Жестоко. И по отношению к реалистическому искусству верно. Эта проза есть лебединая песня русского реализма. Доказательство – сама эстетическая практика конца XX века. Искусство вынужденно поставлено перед необходимостью искать выход из создавшегося тупика.

    Попытка отыскать в народной "деревенской" жизни нравственные начала русского бытия (с проблесками религиозных исканий) характерна для творчества В. Г. Распутина, В. М. Шукшина, В. П. Астафьева, В. И. Белова, С. П. Залыгина, Б. А. Можаева, В. Н. Крупина, В. А. Солоухина, Е. И. Носова, отчасти Б. Л. Васильева. Тот же поиск, но в рамках канона социалистического реализма, можно увидеть у Ф. А. Абрамова.

    Прежде всего, вся "деревенская проза" показала, порой весьма прикровенно, антинародный характер власти и преступность проведённой коллективизации.

    Борис Андреевич Можаев (1923-1996) во многих произведениях своих, равно как и в публицистике, изображает колхозную жизнь как цепь издевательств и насилий, которые чинит власть народу, как новое крепостное право, не позволяющее человеку вздохнуть свободно. Партийная бюрократия обрекает колхозника на медленное вымирание. Герой одного из лучших произведений писателя, повести "Живой" (1964-1965), Фёдор Кузькин, пожелавший выйти из колхоза, объясняет:

    – …Цельный год проработал и получил от колхоза по двадцать одному грамму гречихи в день на рыло. А в колхозном инкубаторе по сорок граммов дают чистого пшена цыплёнку (3,36).

    Убийственными подробностями раскрывает писатель чуждость власти простому мужику. Религиозных же проблем писатель не касается вовсе, о Церкви мимоходом упомянул:

    "Настоящий поп озоровать стал. Будто в алтаре напился допьяна. Старухи взбунтовались и прогнали его. А наш отец Сергей плотником работал. Да псаломщиком был. Вот его и попросили, призвали, значит, миром. Служит… А председатель его от работы в колхозе не освобождает. Ты, мол, ещё не настоящий поп".

    Канонические и уставные нарушения, кажется, автора мало занимают.

    В центральном своём создании, романе "Мужики и бабы" (1972-1980), Можаев, изображая преступления коллективизации, не обошёл и насилия над Церковью. Нравственные уроды-недоумки, дорвавшиеся до власти, издеваются над верующими, запрещают богослужения в храме, который именуют "дурдомом", рубят иконы, сбрасывают колокола и творят прочие мерзости – писатель показывает всё жёстко и точно.

    Высказать своё понимание жизни автор поручает учителю Дмитрию Успенскому. Он отвергает зависимость человека от "среды"; в идее прогресса разделяет стремление ко всеобщей сытости – и социальную справедливость, нравственное совершенство, отдавая предпочтение именно справедливости; утверждает, что и в новом социальном учении в основу положена неизбежная вера; видит в идее коммунизма, насаждаемого властью, опошление изначальных чистых и научно выверенных стремлений к социальному раю; в насаждаемом же равенстве усматривает торжество бабувизма и шигалёвщины, продолжение бесовщины Нечаева, Ткачёва и Бакунина; он указывает, что причины происходящего нужно искать не в социальных условиях, а в натуре человека, обуреваемой необузданными подчас страстями. Всё это в основном верно. Но Успенский же обличает новую советскую бюрократию, опираясь на высказывания Ленина; в погроме культуры и Церкви, в пренебрежении устоями народной жизни видит отступление от марксизма.

    Он не желает сознавать, что всё творящееся есть логическое следствие именно марксова учения о классовой борьбе как о движущей силе истории. Успенский обличает Чернышевского и Нечаева, уповая на ленинские цитаты, забывая (или не зная), что Ленин был внимательным учеником именно Чернышевского, что молодого Владимира Ульянова в социал-демократической среде именовали вторым Нечаевым.

    Правда, и Успенский жертвенно гибнет в попытке умирить бунтующих мужиков и тем охранить их от карательных действий власти; тем же, кого он не сумел защитить, карающие власти запрещают даже перекреститься у его гроба. Кажется, Можаев всё время пытается одолеть в себе какое-то внутреннее противоречие: ему хочется верить в конечную социальную справедливость, а жестокая действительность заставляет воспринять невозможность её на основах новой безбожной веры. Опора на Маркса и Ленина, наравне с Евангелием, не может не завести в безвыходный тупик.

    Легко можно возразить, что в те глухие годы, когда писался роман, – как было обойтись без ссылок на "бесспорные" авторитеты. Так. Но прошло время, и – набредая теперь на те "спасительные" рассуждения, читатель отвергает их ложь. Примешиванием же неправды обесценивается любая истина.

    Это подлинная трагедия литературы советского времени.

    Фёдор Александрович Абрамов

    Вне религиозных истоков попытался осмыслить и отобразить нравственные основы народной жизни Фёдор Александрович Абрамов (1920-1983). Это, с православной точки зрения, определило недостаточность его творчества, что особенно проявилось в тетралогии "Братья и сёстры" (1958-1978). Колхозная жизнь показана писателем трудной, тяжёлой, но все тяготы её определены лишь объективными условиями (военным лихолетьем, например). Требованиям соцреализма тетралогия, особенно в первой части, отвечает вполне. Не понравился народу председатель колхоза – и его быстро переизбрали, партия же народную волю поддержала. Можно и иные признаки соцреализма обнаружить, но это не наша задача.

    От книги к книге недоумения, сомнения, попытки глубже осмыслить жизнь у писателя нарастают. Главный персонаж произведения, Михаил Пряслин, как будто наделённый многими добрыми качествами душевными, в итоге запутывает и собственную жизнь, и разрушает судьбу ближних своих (становится, например, едва ли не главным виновником самоубийства любимой сестры Лизы), но причины и смысла всего совершившегося так и не осознаёт. Не способен осознать. Почему?

    Трагедия церковной жизни народа оставлена писателем за рамками его художественных исканий.

    Своего рода эталоном жизненного поведения человека становится в четвёртой книге судьба коммуниста Калины Дунаева, бессмысленно искалечившего, по сути, и собственную судьбу, и жизнь жены. (Заметим, что рассказ о мытарствах этой женщины, озаглавленный: "Из жития Евдокии-великомученицы", позволил некоторым исследователям говорить о "христианских мотивах" в творчестве Абрамова. Но не стоит обманываться игрою слов: христианские мученики претерпевали страдания Абрамовская же Евдокия всю жизнь мучилась из-за мужа-комиссара.)

    В том, как Абрамов показал жизнь деревни, много горькой правды, много писательского таланта. Но конечная растерянность Михаила Пряслина перед судьбой своей стала своего рода символическим итогом творчества советского по духу писателя. В конце жизни Абрамов обратился с открытым укоряющим письмом к землякам, вопрошая их: как допускают они жизнь не по совести, не по заветам предков? Но о какой же совести можно заводить речь там, где недоумок-комиссар возглашается нравственным идеалом? Абрамову недостало мужества признать, что долгие годы безбожия и колхозного бесправия отозвались крушением души русского мужика.

    Виктор Петрович Астафьев

    Виктор Петрович Астафьев (1924-2001) от соцреализма всегда был далёк. Его стихия – добротный критический реализм, приверженность которому со временем усугубляет безрадостное воззрение писателя на жизнь. Критики с полным правом имеют возможность говорить о нарастании пессимизма в произведениях Астафьева начиная с середины 80-х годов. Сам писатель в одном из интервью на исходе века признался, что живёт в злобе к тому, что совершается в нашей жизни.

    Как подлинный художник, Астафьев никогда не тянул свою песню на одной ноте. Он умеет быть грозным и мягким, лиричным и презрительно-гневным, добросердечным, раздумчивым и эмоционально-страстным – всяким. Но у Астафьева печаль неизбывна. Переходит порой в безысходную тоску по чему-то утраченному и невозвратимому никогда – не в собственной его жизни, но в бытии всего человечества.

    Основу нравственности человек у Астафьева обретает в следовании законам естественной природы, потому что природа не знает зла, корысти, подлости, коварства. Даже хищник убивает свою жертву не по кровожадной злобе или зависти, а в силу естественных законов, заложенных в него. Не то человек. Человек мог бы жить, не губя вокруг себя ничего сверх потребного только в меру необходимости. Но он уничтожает жизнь, а скоро загубит и себя самого. Это заставляет писателя страдать без надежды.

    Ближе всех к природе у Астафьева – охотники. Такие, как Аким в повести "Царь-рыба" (1976) или Фаефан в "Стародубе" (1959). Они полны естественной доброты ко всему живому, будь то зверь или человек. Они убивают зверя, потому что таков закон их жизни, но они никогда не убьют бездумно, и всегда готовы пожертвовать последним для спасения человека. Не по христианской любви (они и не знают её вовсе), а по естественному инстинкту.

    Религия у Астафьева – атрибут народной жизни, присутствующий наравне с прочими часто на уровне бессознательного суеверия. Лишь однажды Астафьев показал, как религиозные устои определяют характер и поведение людей в повести "Стародуб": рассказывая о жизни староверческого села, затерявшегося среди гор и тайги. Вера людей превращает их в жестокое стадо, озлобленное суевериями и готовое на беспощадное злодейство. Фаефан, живущий вообще вне всякой веры, гораздо человечнее и во всех отношениях выше этих "божьих людей".

    Но ещё хуже – люди города, всегда противопоставляемого Астафьевым деревне (в этом писатель сходен со всеми деревенщиками). Город – эгоистичен, корыстен, недобр, негостеприимен, завистлив. Его олицетворяет Гога Гецев ("Царь-рыба"), жестокий эгоист, уродующий и губящий вокруг себя всё, что попадает в круг его корысти, но и себя обрекающий на смерть.

    Нетрудно заметить, что в мировидении Астафьев близок Толстому, узревшему в природе законы нравственной жизни народа. Сходен Астафьев с Толстым и в неприятии войны. Это неприятие нарастает у Астафьева от повести "Пастух и пастушка" (1971) к роману "Прокляты и убиты" (1992-1994). Он не философствует, а жестоко свидетельствует о реальной жизни (впрочем, это тоже своего рода философия).

    Реализм Астафьева доведён в романе порой до грубого натурализма. Автор ничего не смягчает. Писатель отвергает всякую эстетизацию войны. Любой. Для него война всегда мерзка, какие бы цели ни имела, она всегда ведёт к оскудению нравственного начала.

    Особенно Великая Отечественная война, писателю отвратительна. Потому что это ещё и война власти против своего же народа. Ротный командир Оськин раскрывает её суть без прикрас:

    – Значит, главное – вперёд. Вперёд и вперёд. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулемётами. У нас их ещё и в помине нету, а им уже выдали – у них работа поважнее. И выходит, что спереди у нас вода, сзади беда.

    Кажется, новое оружие против врага нужнее. Нет, против своих.

    Война вносит в мир нечто, противное самой природе, мерзко-тошнотворное до смертной тоски. Война требует убийства. Астафьев, отвергая эстетизацию войны, протестуя тем против тех самых "полутонов" и "плутовства", показывает убийство без прикрас. Но даже и не жестокими крайностями натуралистических описаний выделился роман Астафьева. Писатель сделал попытку принципиально нового осмысления войны вообще. Не просто в смысле тотального осуждения её.

    Астафьев касается проблемы, которую как будто не заметили вовсе те, кто писал до него о войне. Эту проблему обозначил отчасти на другом материале Солженицын в романе "В круге первом", и её же – прямо осмысляя войну с Германией в "Архипелаге ГУЛАГ" (когда вдумывался в трагедию власовского движения). Что защищал народ в той войне: родину или чуждый ему режим? Каково качество того патриотизма, под воздействием которого совершаются все эти противоречащие природе человека и заповедям Божиим зверства?

    Религиозная идея в романе "Прокляты и убиты" сопряжена с образом Коли Рындина, солдата-старовера, который отвергает ненависть к врагу. Тут задумаешься: или и впрямь верно утверждение, приписывающее староверам большую крепость духа по сравнению с "никонианами", или автор не нашёл таких же убеждённых в большей части православного народа? Центральное место Рындина в образной системе романа подчёркнуто и тем, что само название произведения взято из старообрядческой стихиры, хранящейся в памяти убеждённого сторонника ненасилия: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты".

    Но кто сеет смуту и кто

    Впрочем, здесь нельзя обойти вниманием и многие полутона (которые так не любит писатель), чтобы, осмысляя означенную проблему с разных сторон, придти к несомненному выводу.

    Религиозный подход Астафьева к изображаемым событиям сомнения не вызывает. Более того, автор романа занимает откровенно антигуманистическую позицию.

    Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопиет со страху: "И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся". Но пока "солнцы потушатся" да "звезды сокрушатся", исчадие это божье скорее всего само себя изведёт.

    Разложение гуманизма Астафьев верно усмотрел и в идеологии советской власти, которая вся выросла на гуманистических идеалах, но практически обнаружила своё пренебрежение именно человеком. Однако и важнее того, что человек в советской стране родился, чтобы жизнь свою отдавать за строй, который в ней установился. Вот высшая идея социалистического гуманизма. Её-то Астафьев и подвергает пересмотру.

    Жизнью своею человек оказался вынужденным защищать не только государственный строй, но и ту систему идей, которая помогает утверждаться самой власти, якобы созданной для охранения этих идей. Усилия комиссаров не пропали даром: отступничество от Бога коснулось многих и многих.

    Автор не оправдывает ни нападающих, ни защищающихся, потому что защищают-то прежде всего не веру, а как будто принуждение к безверию. Более того даже – за новую навязываемую веру жизни кладут. А что именно новая религия утверждается, ясно обозначается в речи политрука на совещании командиров:

    "Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове, присутствующий на совещании начполитотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: "Наш бог – товарищ Сталин. С его именем…"…Чуть ли не полчаса молол языком Мусенок".

    Самая отвратительная разновидность среди людей для писателя политические деятели, начиная с Ленина и кончая политруками на фронте.

    Комиссаров шофёр, солдат Брыкин, в запьянении проговаривается о том, чего успел понасмотреться:

    "Скажу я те, капитаха, одному тебе токмо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих… – сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался".

    Гадчайшей фигурой предстаёт у Астафьева дивизионный комиссар Мусенок. Друг одного из самых кромешных и загадочных персонажей той войны, Льва Мехлиса, Мусенок отличился в мирное время доносами, а главное – насаждением новой веры, так что "в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, чёрного. Обдристанный воронами, этот гномик – копия Мусенка – торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол". Точен в слове писатель.

    В армии "Мусенка ненавидели, боялись". Он чужероден солдату, он сросся с мертвящей всё идеологией, изматывая людей пустословными поучениями. "И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами… Этот человек, находясь на войне, совершенно её не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шёл всё же, как говорят в Сибири, в разнопляс с бойцами, а существовали они, как опять же говорят в Сибири, в разнотыку".

    Ненависть к комиссару приводит в итоге к убийству его одним из тех, кого он готов был принести в жертву своему мёртвому слову, подлинным героем войны, капитаном Щусем.

    И вот встаёт во весь рост проблема патриотизма, советского патриотизма. Во второй книге один из центральных персонажей, майор Зарубин, размышляет (и, кажется, автор ему свои мысли передал):

    "Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространённая – спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродаётся любовь к родине – во все времена товар этот нарасхват".

    Что здесь отвергается – патриотизм или спекуляция на нём?

    Можно призвать бомбу на голову власти, как солженицынский Спиридон, можно отказаться Мусенка защищать, а что же с любимыми людьми станет, с народом?

    Тут не ответишь по простоте: да или нет. Тут уже столько оттенков и полутонов. В том и трагедия: защищая родину, защищать приходится и Сталина. Власть, по-обезьяньи передразнивая всё истинное, приспособила старый призыв для собственного пользования: "За Царя и Отечество!" Правда, прежде и ещё одно слово было – "За Веру". Не в нём ли ключ ко всему?

    Вот новый оттенок проблемы: обнаруживается отчётливо иное качество патриотизма, отныне советского. Его утвердил с несомненною эстетическою силою ещё Маяковский, воспевавший именно социалистическую и никакую иную родину. Достоин ли такой патриотизм существовать? Да, но родные же люди живут на советском пространстве, а не на абстрактной территории. А с другой стороны – защита их не обернётся ли виной защиты безбожия?

    проклят и убит! Не о Мусенке же роман. Нет, жизни лишены именно тысячи (в романе) невинных безответных воинов, начиная с простодушных братьев Снегирёвых и кончая совестливым Васконяном. Однако вспомним: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты". Значит, именно на них, на эти тысячи, перешла вина с тех, кого они, желая того или нет, защищали?

    Страшный смысл обретает название романа.

    Не близок ли автор к тому порицанию русского народа, от которого недалеко до любезной сердцу многих русофобии (подобно тому, как это случилось в романе В. Гроссмана "Жизнь и судьба")?

    Но тогда выход – в пасивности Коли Рындина, во всём полагающегося на волю Божию? То есть на Промысл…

    Нет, Промысл не совершается вне синергии, Коля же собственную волю именно исключает.

    Так есть ли ответ на эти вопросы?

    чувство Бога в сердцах русских людей?

    По свидетельству самих участников войны, вблизи смерти люди всегда вспоминали о Боге. Астафьев присоединяется к тем свидетельствам. Поэтому и говорит у него один из солдат:

    – Да будь ты хоть раскоммунист, к кому же человеку адресоваться над самою-то бездной? Не к Мусенку же…

    "Но их Бог был сегодня с ними – не зря они звали его, то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец…"

    Кажется, во второй книге писатель оставляет надежду читателю: напоминая о великом даре Божьем:

    "Всё сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые рёвом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чём не виноватое, честно работающее человеческое сердце, ещё слышит, ещё внимает жизни, оно ещё способно болеть и страдать, оно ещё не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения – какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!"

    Сердце как средоточие духовной жизни – понимаемое так в совпадении со святоотеческой традицией – не может дать человеку пасть окончательно, не даст торжества

    И, кажется, писатель ясно даёт понять, как он мыслит разрешение всех проблем. Ведь все вопросы, логические блуждания, недоумения, тупики мысли порождены больше умом, который не может не растеряться перед возникающими противоречиями. Решение же окончательное должно принять нечто иное в человеке, "чему нет названия". Один из энергетических узлов романа – сцена, когда к солдату Лёшке Шестакову обращается даже не с приказом, а с просьбой воинский начальник со спокойного (относительно, конечно) берега: совершить невозможное, попытаться проложить новую линию связи через насквозь простреливаемую врагом реку и тем помочь своему воинству выстоять в смертельном бою. Лёшка – солдат, и ему может просто приказать находящийся тут же рядом с ним его непосредственный командир, майор Зарубин. Но "Зарубин высунул из шалашика шинели голову, тусклый его взгляд, устремлённый в пустоту, скорее угадывался, чем виделся. Взгляд майора погас – отвернулся он от своего солдата? Бело отсвечивало что-то – лицо или бинт – не разобрать. Наконец Лёшка понял: майор, командир его и отец на всё время военной жизни, предоставил солдату всё решать самому, дав ему тем самым ответ: не судья он ему сейчас. Всё пусть решает совесть и что-то ещё такое, чему названия здесь, на краю жизни, нет".

    И Лёшка решается на почти наверняка гибельное дело. Поэтому Промысл Божий на стороне этих людей.

    Писатель ненавидит войну. А всё-таки в его общем охватном рассказе о всём сражении, в котором описанные события были лишь малым эпизодом, нельзя не почувствовать радостную гордость за совершённое. Потому что совершили это не мусенки, только мешавшие делу как умели, и не пассивные староверы, отстранившиеся от того дела, а смиренные Шестаковы и Зарубины, подлинные герои минувшей войны. И совершили всё-таки не ради Сталина, а ради земли, которая должна же пережить и сатанинскую власть.

    Корит и корит он свой родной, русский народ. И выходит порой: нет никого хуже. И впрямь нет? Что за русофобия у русского всеми корнями человека? Да ведь прочие народы – далеко, не всегда их видно. И если пакостят они – то там, у себя. Вот пусть сами с собою и разбираются. А эти, свои, русские люди портят жизнь и себе, и мне, и тебе. Себя уродуют и моё бытие. Кто их хуже?

    Астафьев, несомненно, религиозен в воззрениях на мир. Основываясь на некоторых его высказываниях, можно порой назвать религиозность его скорее пантеистической, чем христианской, хотя имя Бога писатель поминает часто. Бог у писателя – Создатель природы, прежде всего. Человек тоже часть природы, но в ней ныне отщепенец, предатель. Что это – руссоизм, толстовство? Лучше не цеплять ярлыки, но просто осмыслить позицию человека. Вот он пишет: "Боже, Боже, как любовно, как щедро наделил ты эту землю лесами, долами и малыми спутниками, их украшающими,… – вся Божья благодать человеку дадена, исцеляйся ею, питайся, красуйся средь этакой благодати.

    Да куда там, топчут, жгут иль бросают благодатное добро, и дохнут в городах твари господние без призору, догляду, природу предавшие".

    Так пишет Астафьев на самом исходе тысячелетия. Справедливо, хоть и горько. Но каков выход? Замкнуться в пессимизме и отчаянии – первый. Кажется (может, только кажется?), это выбрал для себя сам писатель. Можно вернуться "назад к природе" – выход второй, но утопичный. Многовековая история человечества опровергла подобные притязания давно, даже Руссо не спас. Не может быть человек по природе своей падшей спасителем самого себя. Есть третий выход: понять, что поднимая руку на природу как на дар Божий человеку, мы отвергаем Самого Творца и Дарителя. И воздастся нам за то не потому, что природа есть некая самодостаточная ценность или даже пантеистическое начало, а потому, что она есть творение Божие. И то, что делает с нею человек, – грех. Нужно это понять и не грешить.

    – это не то, что недостижимо, но то, что основано на ложных началах. Утопия – обманный ориентир на пути человечества. Ориентиры же должны быть верны, а пойдёт человек по ним или нет, это уже иной вопрос. Вера нужна.

    Но к вере у писателя недоверие. Причина омута, что его сознание не воцерковлено. Правы были те критики, которые указывали на это. Вот что он мыслит, когда вспоминает о Церкви: "В великолепно украшенном, по веянию новых времён восстановленном, раззолоченном храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии ещё привезённом, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины…Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, всё время звучит слово – раб…"

    Смешные истины? Для кого смешные? Для кичащихся своей просвещённостью, перед которой слово Божие они воспринимают как банальный примитив? Или для тех, кому всё смешно, что мимо кармана и брюха? Писатель сокрушается, что жизнь вразнос пошла. Да оттого и пошла, что весельчаки такие повсюду развелись. А им поддакнули, сердешным…

    Астафьеву не нравится слово раб, – свободны. Они-то и есть рабы. А в Церкви не рабы, но рабы Божии. Не хочет того понять классик современной литературы. Значит, литература мельчает. Астафьев слово Бог уже с большой буквы пишет, но обращение к Нему – ты - всё ещё с маленькой. И тоже с маленькой. Это не орфография, но мировоззрение. Как и пренебрежение к церковным облачениям и к языку – тоже часть философии своего рода.

    Писателю по душе те, кто из единства выбиваются, да всё по-своему норовят. Осуждающе звучат его слова:

    "Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдёт, его… коли церкви дело касается – вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут".

    Никто его не отринет, сам он себя вне храма поставит. Ведь если "не так и не туда пойдёт" – то куда выйдет?

    "Слишком тихий интеллигентный Чехов – не мой писатель. Я люблю ярких, броских, люблю бесовщину".

    Конечно, чеховская духовность не всем по плечу, да и любовь к бесовщине здесь метафорическая. А всё же слово сказано…

    Василий Иванович Белов

    (р. 1932) с раннего творчества своего вглядывался в тягостную, порой страшную судьбу русской деревни, вне которой не мыслил бытие русского народа. И вообще существенно, что самые талантливые художники отказывали городу в праве быть носителем нравственных народных начал. Тут они решительно расходились с марксистской идеологией, и только масштаб дарования помогал им с трудом, не без потерь, выдерживать её жёсткий напор.

    Подобно многим собратьям по перу Белов изначально ищет опору в законах совести, оторванной от веры. Герой "Плотницких рассказов" (1968), старик Олёша Смолин, признаётся:

    "Помню, Великим постом привели меня первый раз к попу. На исповедь…Ох, Платонович, эта религия! Она, друг мой, ещё с того разу нервы мне начала портить. А сколько было других разов".

    Он же о годах более поздних вспоминает:

    "…Я к тому времени и на исповедь не ходил. Уж ежели каяться, так перед самим собой надо каяться. Противу твоей совести не устоять никакому попу".

    Всё просто: совесть не нуждается в вере, нравственность пребывает вне Церкви (с её таинствами).

    И так все совестливые беловские персонажи, включая и Ивана Африкановича ("Привычное дело", 1967), образ которого стал одной из вершин "деревенской прозы", пребывают вне веры, а если где-то редко и промелькнёт подробность, связанная с религиозной памятью человека, то это остаётся лишь обыденной бытовой частностью.

    Но поэтому ли проявился у многих деревенщиков всё тот же гибельный для человека гуманизм? Одни уповают на абстрактную мораль, другие ищут совесть в конкретности народной безверной жизни – а результат не один ли?

    Осмысление истоков крестьянской трагедии не может обойтись без приложения к жизни духовной меры. Белов обращается к религиозным основам в исторических хрониках "Кануны" (1972- 1984) и "Год великого перелома" (1989-1991). Как и Б. Можаев, он противопоставляет талантливой лжи шолоховской "Поднятой целины" правдивое отображение трагедии насильственной коллективизации русского крестьянства.

    "по совести", но вне веры. На это указывает священник о. Ириней в споре с дворянином Прозоровым, смутно сознающим собственную вину в свершившемся.

    Священник указывает на самую суть религиозного осмысления мира. Вне Бога жизнь не имеет смысла. Об этом догадался в своё время Базаров, рассуждая о "лопухе" как о единственном итоге жизни. Об этом же спорили многие герои русской литературы. Прозоров, типичный гуманист, не в силах понять важнейшего. Но не разумом, а натурой своей он ощущает бессмысленность своего существования. Прозоров – человек высоких нравственных правил. Однако никакая совесть не может дать ему опоры. Раздавленный недоумениями, он, такой узнаваемый "лишний человек", ищет утешения у своего оппонента-священника:

    " – Не знаю, как жить, Ириней Константинович, – сказал Прозоров и отвернулся от окна. – Не знаю… Да и стоит ли жить, тоже не знаю".

    Характерно это нецерковное обращение к иерею как к частному лицу. Знаменательно и продолжение диалога:

    " – Скажите же… – Прозоров, задыхаясь, подошёл и встал над изголовьем Сулоева. – Ириней Константинович…

    – Что я могу сказать? – тихо, но явственно заговорил наконец отец Ириней. – Я ничего не могу сказать, Владимир Сергеевич… Вы атеист, вы не верите в Бога. Слова мои ничего не значат для вас. Вы сомневаетесь уже и в смысле жизни, в этом великом благе, данном нам свыше… Вы попираете свою душу жестоким и гордым рассудком. Грех, великий грех перед Богом… Вы искусили себя…

    – Но я не могу не думать, Ириней Константинович! Мысли свои никому не удалось остановить.

    – А много ли может наш слабый рассудок? – спокойно возразил отец Ириней. – Рассудок, попирающий душу, руководимую свыше. Предоставленный сам себе, он обречён на бесплодие и приходит к отрицанию самого себя. Сказано: "Рече безумен в сердце своем – несть Бог… Растлеша и омерзеша в беззакониях, несть творяй благое". А в гордых своих поисках истины вы уходите всё дальше".

    Вот знакомое нам противостояние разума и веры! Сколько мудрецов ломалось на этом неразрешимом для них противоречии. А средство одолеть всё – одно. Его прямо называет смиренный иерей:

    – С помощью Бога.

    – с бесами.

    " – А не находите ли вы, что, лишая народ веры Христовой, вы возвращаете его вспять, к вакханалиям языческим?

    – Вы же знаете, Ириней Константинович, – поморщился Прозоров, – вы знаете, что я лично никогда не отрицал церкви как таковой, её значения…

    – Вы не отрицали её прикладного значения. Но вы отрицали веру. То есть самую церковную суть и дух Православия".

    Никто до Белова не обозначил так точно смысла происходящего. Как никто не указал интеллигенции так коротко и ёмко на ущербность её восприятия Церкви, даже при внешней благожелательности, когда она есть.

    – художественное достижение Белова. Никто из деревенщиков не сумел подняться на такую высоту. Сцена смерти отца Иринея возвышается до уровня, на котором одолевается трагизм совершающегося. Свет веры освещает и освящает исход человека из земного бытия в вечность.

    Своего рода противовесом отцу Иринею выводит автор другого священника – отца Николая, прозванного "попом-прогрессистом". Объяснение прозвища даёт старик-крестьянин:

    "Всё у него по-новому. Вино шибко пьёт да и к женскому полу… Значит… блудил помаленьку… Вот и прозвали прогрессист".

    Образ отца Николая, с его неуёмной энергией и разгулом, вызывает в памяти лесковского дьякона Ахиллу ("Соборяне"), перенесённого в иное время. Если прототип Ахиллы пытался проехаться верхом на волах, то отец Николай умудряется угнать паровоз, наделав не меньше переполоху, чем его предшественник.

    Отец Николай пытается объяснить свой грех всем состоянием Церкви, не способной, по его мнению, укреплять народную веру. Но пройдя через многие муки, отец Николай принимает смерть за веру Христову, принимает сознательно и твёрдо – об этом рассказано во втором романе "Год великого перелома". На вопрос палача-чекиста о вере священник отвечает прямо:

    "Не верил, когда служил! Ныне властью духовной не облечен, но верую. За грехи и великое бесчестье Земли готов пострадать. Ибо есть Бог милующий, но Он же и наказующий!"

    Все комические черты этого характера остались как бы в предыдущем романе, теперь фигура отца Николая предстаёт в поистине трагическом величии. Что стало причиной такого преображения? Страдание и осознание собственной вины в этом страдании. Вспоминая своё поведение в бытность действующим священником, отец Николай ясно видит тяжкий грех, им совершённый перед Церковью и перед людьми. Очищающий стыд заставил его в страшный момент подняться и взять на себя вину другого священника, мужественно отпевавшего тех, кто умирали замученные палачами-коммунистами. Смерть отца Николая от чекистской пули становится искуплением его вины перед церковным народом.

    Подлинные враги народа были прежде всего врагами Церкви.

    В первом романе события, показанные автором, имеют стеснённый характер. Эти события – как отголосок каких-то далёких процессов, о которых можно только догадываться. Второй роман расширяет горизонты читательского видения, и происходящее в лесной вологодской глуши начинает ясно сознаваться как следствие разгула сил мирового зла.

    Беспощадная цитата из Энгельса недаром берётся автором как эпиграф ко всему повествованию во втором романе: "…Мы знаем теперь, где сосредоточены враги революции: в России, и в славянских землях Австрии… Мы знаем, что нам делать: истребительная война и безудержный террор".

    – одна сатана.)

    Революция есть антихристианство. Основоположники призвали бороться именно с Христом, что и осуществили их последователи. Сталин оказался лишь прислужником тёмных сил. Белов постоянно напоминает: в ту страшную годину бушевали на Русской земле именно адские силы: "Бесы всё больше и больше входили в раж".

    Писатель отвергает гипотезу классовой борьбы. "Эта борьба отнюдь не классовая. Скорее национальная, а может, и религиозная. Нас разделяют и властвуют…" – утверждает персонаж второго романа дилогии, доктор Преображенский, один из немногих, кто прозрел смысл творящегося в России.

    В конце концов прозревает и Прозоров: "Разница между большевиком Шмидтом и банкиром Ротшильдом чисто внешняя. Оба делают одно дело". Силы зла есть силы зла, а в каком облике они являют себя в каждом конкретном случае – не столь и важно.

    Но Тот, на Кого они восстали, не может быть ни побеждён, ни поруган. Хроника завершается символической сценой: один из гонимых безбожной властью и сумеший уцелеть в тех гонениях, сосланный на север Александр Шустов, смотрит с высоты на необозримую панораму печорских далей. Под впечатлением этого живого свидетельства величия Творца его маленькая дочь спрашивает:

    " – Тятя, а Бог-то есть?…

    Александр Леонтьевич сверху вниз удивлённо взглянул на дочку…

    – Бог-то? А как же, Дунюшка, нет, конечно, Он есть. Кто же и что же тогда есть, ежели нету Бога?"

    Но много ещё предстоит вынести и претерпеть этим людям.

    "Время великого перелома клубилось со свежим упорством. Дьявольский вихрь всего лишь опробовал свои беспощадные силы".

    Писатель прибегает к известному художественному приёму: к принципу non finito. Он даёт открытый финал – и что последует за тем… Бог весть. Вопрос, поставленный при осмыслении ушедших событий, переносится в наше время.

    Добро и зло пребывают в непрерывном противоборстве. И нет ещё окончательного ответа на тот важный вопрос, ибо – "Всё впереди". Таким названием своего романа (1986) писатель даёт собственное понимание времени.

    Белов продолжает верить в нравственное начало, заложенное в народе. Деревенский народ всегда нёс в себе своеобразный лад жизни. Этот лад ощутим в бытии мужиков Шибанихи, как и в жизни старого плотника Олёши Смолина. Всеобъемлющее же осмысление его писатель предпринял в книге "Лад" (1979).

    смысл, ставят Белова порою в опасную близость с язычеством. Для многих деревенщиков, впрочем, язычество становится отражением поэзии народного быта. Опасная прелесть этого как будто не сознаётся.

    Белов раскрывает не всеми сознаваемую поэтичность русской жизни. Но не плач ли это по утраченному? Невидимые миру слёзы…

    В документальной повести "Раздумья на родине" (1965-1975) писатель с печалью отмечает иссякание поэзии деревенской жизни, видит явные признаки вымирания деревни.

    Впереди ли всё – и всё ли впереди?

    В публицистических своих выступлениях Белов высвечивает безрадостную картину российского существования на исходе века. Обесценивается культура, развращается молодёжь, гибнет земля, уродуется язык, прививается нелюбовь к труду, человеку навязываются откровенные пороки… О многом, многом с горечью бессилия кричит писатель. Слышат ли его?

    – впереди?

    Писатели-деревенщики при более близком знакомстве с ними оказываются вовсе не однородными в своём творчестве. Да подлинный художник и не может совпадать с другими вполне.

    Валентин Григорьевич Распутин

    Валентин Григорьевич Распутин (р. 1937) создал, кажется, менее многих писателей-современников: собрание его сочинений уместилось в трёх томах, а собственно произведения составили лишь два из них. Но все – шедевры, обеспечившие Распутину прижизненное право почитаться классиком русской литературы.

    Как у всякого художника, не отступающего от правды жизни, у Распутина, пишущего о народном бытии, нет иллюзий относительно этого бытия. Он смотрит на мир деревни жёстко и всё видит без искажений и прикрас. И сам разъясняет это своё свойство; "Народопоклонство – тоже русская черта, но холодное и бездушное обожествление народа никогда и ничего утешительного к его судьбе не добавляло".

    Но что есть народ?

    "…Говоря о народе, необходимо сразу разделить понятия. Есть НАРОД как объективно и реально существующая в каждом поколении физическая, нравственная и духовная основа нации, корневая её система, сохранившая и сохраняющая её здоровье и разум, продолжающая и развивающая её лучшие традиции, питающая её соками своей истории и генезиса. И есть народ – "в широком смысле слова, всё население определённой страны", как читаем мы в энциклопедии. Первое понятие входит во второе, существует в нём и действует, но это не одно и то же".

    Не вернее ли сказать: народ тот, кто слушает слово Божье и исполняет его. А если нет таких? Тогда и народа нет.

    Ко всем ли народам применить можно такую меру? Мы речь ведём только о русском: если уж определили его богоносцем,

    Взглянем же, как народ изображён у Распутина. Осмыслим важнейшее: какова вера у народа в изображении Распутина.

    Не символом ли угасания духовности в народе стала важная подробность жизни Матёры: "Была в деревне своя церквушка, как и положено, на высоком чистом месте, хорошо видная издалека с той и другой протоки; церквушку эту в колхозную пору приспособили под склад. Правда, службу за неимением батюшки она потеряла ещё раньше, но крест на возглавии оставался, и старухи по утрам слали ему поклоны. Потом и крест сбили".

    Старухи Бога ещё помнят. Недаром та же старуха Анна ("Последний срок"; 1970), в недолгий срок слабого оживления сил, говорит твёрдо: "Мы ить крещёные, у нас Бог есть".

    "Прощание с Матёрой") совершается естественное внутреннее побуждение: обращение к Богу при всяком неправедном, пусть и малом, действии окружающих. И она же в простоте души своей молитвенно обращается к Богу, ощущая собственную и всеобщую виновность во всём и свою чуждость идущему неведомому новому укладу.

    А у молодых того уже нет. Уже внук Дарьи, Андрей, скептически воспринимает разговор о душе. Настёна ("Живи и помни", 1974) даже и креститься не знает как и скорее языческое заклинание творит в момент сошедшего на душу страха.

    Своё понимание религиозной жизни народа уже на исходе века Распутин ясно выразил в статье "Из огня да в полымя (интеллигенция и патриотизм)" (1990): "Народ пошёл в церковь от усталости и отчаяния, от внушённого ему официального суеверия. Душа дальше не выдержала идолопоклонства и беспутья. Россия медленно приходила в себя от наваждения, во время которого она буйно разоряла себя, и вспомнила дорогу в храм. Но вспомнить дорогу ещё не значит пойти по ней; если бы Россия была верующей, то и тон наших размышлений был бы иным. Она, быть может, только приготовляется к вере. Времена разорения души даром не прошли; проще восстановить разрушенный храм и начать службу, чем начать службу в прерванной душе. В ней нужно истечь собственному источнику, чтобы напитать молитву, которая, прося даров, могла бы поднести и от себя. Но то, что источники эти просекаются сквозь засушь, сомнений не вызывает, и запаздывают они лишь к страждущим, которые, страждая, не знают, чего хотят".

    Распутин видит прямую связь между началом такого оскудения жизни и разорением земли: лес ли без ума вырубали, или затопляли всё без разбору, дома и могилы родные уничтожали. Землю разорили, воду замутили – чего хорошего от того ожидать? И нравственность во всём истрепалась, куда ни глянь. Даже когда как будто пытаются обиходить землю – всё равно корёжат.

    Распутин жестоко судит переустроителей земли, уничтоживших лучшее, сгоняющих людей на худшее (это общая проблема всего советского переустройства жизни, включая и всевозможные стройки века, воспетые безбожными поэтами). Но ведь корёжить землю стали люди с душой покорёженной. Когда и кто её так? И почему допускал человек душу свою так испоганить, что и не понял, сам не заметил, как жизнь истощается?

    Кажется, в "Прощании с Матёрой" Распутин пропел отходную русской деревне. Воскреснет ли она?

    "Молчит земля.

    И разве молчишь ты?"

    Так завершает писатель повесть "Пожар" (1985), горький упрёк нынешней нашей жизни. Эти слова можно бы вознести эпиграфом ко всем повестям Распутина. А разве не с того ли всё началось, когда храм на возвышении разорили и крест с него убрали?

    Распутин о том как бы и мимоходом сказал, намного больше места отведя рассказу о "царском листвене", сосредоточившем в себе жизненную силу не только Матёры, но и всей земли. Но эта земляная тоскливым воем провожающего уходящую в небытие землю. Как град Китеж под водой – так скрывается Матёра в непроглядном тумане, так гибнет земля.

    Языческий соблазн, противный Православию, не избегнут писателем. Сам Распутин осмысляет языческие образы "Прощания с Матёрой" как отражение поэзии народной жизни, в чём он не одинок. И мы видим, что в миросознавании писателя – постоянна некая неустойчивость, зыбкость, колебания между противоположными началами. Но внутреннее его тяготение к истине побеждает чаще.

    Так, языческие смутные соблазны обычно располагают человека к гуманизму, Распутин же в своём творчестве нередко откровенный антигуманист. Правда сам он о гуманизме отозвался как будто с симпатией, но по недоразумению: он называет подлинным гуманизмом (в статье "Что в слове, что за словом?", 1983) "существование в постоянной и стоической любви к людям". Писатель смешивает слова гуманизм и гуманность.

    "Человек столько может, что и сказать нельзя, что он может. У него сейчас в руках такая сила – о-ё-ёй! Что захочет, то и сделает".

    Мудрая старуха произносит большой монолог в опровержение именно гуманизма:

    "И про людей я разглядела, что маленькие оне. Как бы оне не приставлялись, а маленькие. Жалко их. ‹…› Люди про своё место под Богом забыли – от чё я тебе скажу".

    Дарья зрит в корень, знает о власти дьявола и приверженности людей греху, губящему жизнь. Она говорит о необходимости хранить в себе душу, тем храня в себе и образ Божий.

    "могуществом".

    Не сказать, чтобы совесть и вовсе сгинула, а просто вдруг всё перевернулось, да так, что не разобрать, где чёрное, где белое. О том – вся повесть "Пожар".

    "Можно сказать, перевернулось с ног на голову, и то, за что держались ещё недавно всем миром, что было общим неписанным законом, твердью земной, превратилось в пережиток, в какую-то ненормальность и чуть ли не в предательство".

    Вот прямое свидетельство ненадёжности одной лишь нравственной опоры, когда она не имеет непреложной меры: всё может вывернуться наизнанку, и никто не отличит правды от лжи. Где духовное отброшено – душе не удержаться.

    Рассудок отвергает веру, это ведёт к и смешению, переиначиванию всех основных понятий. Русская литература о том много размышляла. Здесь те же мысли, но на новом материале и в крайней форме. Что противопоставить?

    Догадка близка: "Лучше бы мы другой план завели – не на одни только кубометры, а и на души! Чтоб учитывалось, сколько душ потеряно, к чёрту-дьяволу перешло, и сколько осталось".

    Души же теряются, потому что опоры не знают. Поэтому движение к одолению всеобщего оскудения жизни необходимо начинать не с мыслей о всеобщей переделке мира, а с себя, о чём писатель и сказал недвусмысленно:

    "И так почти во всём – начинать придётся с себя".

    "Пожар", неоднократно заставлял писателя прямо и с нескрываемой болью откликаться на беды, одолевавшие Россию, особенно с конца 80-х годов. В то время, когда многие либеральные интеллигенты пребывали в эйфории, видя в происходящем едва ли не вхождение в чаемое райское блаженство, именно Распутин предупреждал о надвинувшихся на Русскую землю невзгодах. Судьба России стала основной темою многих его статей и выступлений.

    Он верно признал: после освобождения от советской несвободы, "от давившего до беспродыха валуна приказной власти", народ оказался так близок к выздоровлению, возрождению и так далёк от того одновременно: ибо разверзлись по обе стороны открывшегося пути гибельные пропасти, куда готовы столкнуть страну прежде всего "бесы из нутра новой революционной интеллигенции", и если удастся им задуманное, России – не выжить.

    Распутин призвал осознать то, что слишком ненавистно для новой идеологии, слагающейся под воздействием гуманистического индивидуализма. Он призвал поставить интересы нации выше личного благополучия. Он указал на то единственное, что может спасти родину, – на необходимость жертвенного ей служения. Это тем труднее принять, что сама истина эта была искажённо опошлена советским агитпропом.

    В 1990 году на съезде российских писателей Распутин прямо обвинил ненавистников России, сумевших прийти к власти над нею, в сознательном разрушении и опорочении русского патриотизма, русской культуры, нравственности, в развращении молодёжи. Это, к нашей беде, осталось слишком злободневным и десять лет спустя.

    Распутин силён в обличении пороков Но, кажется, долго не удавалось писателю отыскать ту подлинную точку опоры, без которой не перевернуть, не направить к возрождению разлагающийся в потребительской цивилизации мир.

    Вопросы писатель ставит страшные, но жестоко требующие ответа. Но ответы затерялись, ибо утрачено важнейшее, о чём Распутин жестко говорит: "Мы, в сущности, остались без истины, без той справедливой меры, которую отсчитываем не мы, а которую отсчитывают нам". Вот, уже близко: нужно вернуть истину, которая вне нас (а не в человеке, как мнят гордецы-гуманисты), но тогда она должна сознаваться уже как Истина, Христова Истина, без Которой останется бессильным человек.

    Распутин же, признавши многие тупики, куда уткнулась ищущая мысль человека, забредает как будто туда же:

    "И где же, в чём же спасение, есть ли оно?…Спасения негде больше искать, как в человеке. Это ненадёжное место, но другого и вовсе нет".

    – Христос Спаситель?

    Или так и не выпутаться из губительного гуманизма?

    Несколько позднее Распутин призвал, опираясь на своих идеологических предшественников, Достоевского и Леонтьева, вернуться к идее панславизма, разъясняя её смысл, опороченный многочисленными искажениями.

    "То, что называется панславизмом, имело целью духовное и нравственное усиление объединённого свойственностью славянского мира, возможность перенесения (мирного, не какого-нибудь иного) центра тяжести в Европе с католичества на Православие, которое представлялось чище и любвезначительней, хоровое обрядное чувство, высвобождение заложенных в славянах культурных задатков, пособничество друг другу в этой работе. Постоять за други своя и вместе с ними углубиться нравственно и возвыситься духовно – это был род спасения души и одновременно, как казалось, исполнение хоть части своего национального призвания".

    Славянину, утверждает Распутин, не свойственно то, что отличает психологию Запада, склонного к оправданию зла. Славянину свойственно стремление к крайностям, он не сможет, подобно западному человеку, выглядеть добродетельно, даже в пороке пребывая: он доведёт дозволенное зло до крайности же – и погибнет. Мысль жестокая, но справедливая.

    Нынешнее время – время окончательного выбора между самостоянием русского народа и утратой им себя. В выступлении на съезде Русского Национального Собора (1991) писатель сказал об этом прямо, не упустив и важную для себя мысль о разрушении критериев истины, нравственности.

    В этом же выступлении Распутин призвал укрепляться в Православии – но лишь в числе прочих наших задач. А это же главное, с этого начинать должно и повторять и повторять: без веры все разговоры о нравственности и все благие призывы – пустое и бессмысленное дело.

    И ведь недаром же писатель, напоминая идею панславизма, как на основную его предназначенность указал на способность противопоставить Православие западному христианству. Он несомненно продвигался к полноте осознания роли Православия в жизни и каждого человека, и всего народа. Без этого невозможно было бы постичь смысл экуменического соблазна, навязываемого столь активно русскому человеку. Распутин сразу раскрывает смысл обманного призыва к единству, насаждаемого экуменизмом.

    Русского человека хотят оставить в неведении, подсовывая ему фальшивое понимание происходящего. Поэтому предупреждает писатель: русский народ предстал "перед окончательной судьбой".

    – овладение же (насколько это в силах человека вообще) в полноте единством одного с другим достижимо лишь в процессе собственно эстетического творчества. Кажется, Распутин к тому близок.

    Владимир Николаевич Крупин

    Среди русских писателей, пребывающих в литературе на рубеже веков и тысячелетий, наиболее последовательно и сознательно упрочил себя в Православии Владимир Николаевич Крупин (р. 1941). И его путь был, конечно, не прост, следовал через сомнения и ошибки. Сам писатель о том сказал откровенно: "Почему трудно спастись пишущему? Об этом куда лучше нас, грешных, сказал о. Иоанн Кронштадтский. Два, почти невольных, греха у писателя: постоянный суд (осуждение, оценка) людей, событий и грех самомнения, творчества: "Я создал, я написал, я сотворил…"

    как. По крайней мере, хорошая литература учит нравственной жизни. А путь нравственного человека один – к Богу. Слабое утешение, так как сколько угодно поколений читателей, прочтя горы книг, так церковного порога и не переступили. Более того, литература СССР была, в общем-то, вся нравственна. Что же она почти мгновенно потеряла читателей, отдав их чтению бульварной беллетристики?

    Кто же, как не Господь, даёт способность к писательскому ремеслу? Кто же, кроме Господа, мог привести меня на Великорецкий крестный ход, где я вижу такие высокие образцы православной веры? По Божию Промыслу видел я в своей комсомольской юности Пасху Христову во времена Хрущёва, когда милиция поощряла пьяных парней вырывать у верующих из рук хоругви, иконы, гасить свечи. Слава Богу, я был не в их числе, а в дружине, которая этих старух охраняла. И я видел, что этих старух режь на куски, жги огнём, что хочешь, а они пойдут за Христом. И доходило сознание до простой мысли, что никакие коммунисты (вариант: демократы) не смогут помешать верить в Бога. И хотя ещё впереди была духовная встреча с Василием Великим, говорившим, что ни тюрьма, ни смерть не разлучат его со Христом, но уже сама жизнь показывала великие примеры православной веры.

    Господь привёл меня в 63-м году в Сергиев Посад, тогдашний Загорск. Что-то же привело. Зачем-то же пили святую воду, не только же от жажды. Набирали с собой. И именно у того студента разбилась бутылка с водой, который кощунствовал. Помню отпевание (конечно, гораздо после смерти, в 76-м году) Николая Рубцова, помню батюшку, говорившего, что грешный раб Божий Николай многих заблудших просветил, хотя сам, по-видимому, не соблюдал правил посещения храма, таинств исповеди и причастия.

    Да и в литературе уже выбирались места, где дышало присутствие Духа Святого. Царевна вначале "затеплила Богу свечку", а уж потом "затопила жарко печку". Печорин не видит в таманской хате ни одного образа – "дурной знак"! И так далее.

    Простые истины: "Без Бога не до порога", "Кому Церковь не мать, тому Бог не отец", "Невольник – не богомольник", "Бога не боюсь – всего боюсь, а Бога боюсь – ничего не боюсь", – истины эти вошли в сознание как долгожданные определяющие величины.

    Красота окружающего мира (а я рос в местах красоты дивной, на вятской земле, где чиста и целомудренна не только природа, но и язык, и отношения меж людьми, ибо вятская земля всегда была очень набожной), красота мира, в котором взрослел, соединялась с вымышленной красотой художественных произведений, но, слава Богу, молитвы, духовное руководство, Церковь, службы, исповедь, духовная литература сказали, что есть высшая, надмирная, надземная красота. Но надо очень сильно постараться, чтобы увидеть её. Красота эта неизреченна. Восхищаемые в пределы Царства Божия не могли выразить словами красоту, которую видели, музыку, пение, которые слышали, запахи, которые ощущали. Да и почти все девятые икосы Акафистов Божией Матери, святым говорят о бесполезных попытках поэтов выразить словами то, что только может быть ощущаемо духом. "Ветии многовещанные" немотствуют "яко рыбы безгласные", "яко камни". И это о таких повелителях письменного слова, как Иоанн Златоустый, например, преподобный Андрей Критский, св. Иоанн Дамаскин. Что ж нам, смертным, после этого думать о своих трудах?

    Надо работать, пуская в оборот данные тебе таланты. И стараться все их употребить во славу Божию. А уж как получится, судить не нам.

    Могу назвать те работы, в которых главной была мысль, что возрождение России может быть только на пути Православия: "Великорецкая купель", "Крестный ход", "Слава Богу за всё", "Прощай, Россия, встретимся в раю", "Как только, так сразу", "Люби меня, как я тебя", – это повести последнего десятилетия. Даже и ранние: "Живая вода", "Сороковой день", "Ямщицкая повесть", "Зёрна", "От рубля и выше", "На днях или раньше", "Вербное воскресенье" и др. – говорили о стремлении человека к Богу, о его одиночестве в обезбоженном мире. О том же и множество рассказов, статей.

    В работах было не явное, но иногда осознанное устремление к покорности судьбе (судьба – суд Божий), но и устроение жизни по правилам народной нравственности, то есть по заповедям Божиим. Когда, с 70-х, вера в Бога стала осознанной, то и писательство стало осмысленным. И скажу, что никогда, ни разу ничего цензура о Боге не снимала. Вот о пьянстве вырезали, о несчастиях деревни, о плохих дорогах. Никогда не прибегал к эзопову языку, намёкам, иносказаниям, о которых любят говорить в пен-клубе.

    "Ямщицкой повести" и в "Зёрнах", первых повестях, цитаты из Писания, народные пословицы о Боге были непроизвольны – герои такие, но и для "усиления" текста. Хотя цитата из Евангелия "выжигает" текст вокруг себя. А неудачное её употребление делает бесполезным это употребление. В "Живой воде" герой, женатый на верующей женщине, вначале сопротивляется религиозному чувству, но пройдя через испытания, пытается даже перекреститься.

    В "Великорецкой купели" попытка рассказать, как человек смог пронести веру через лагеря и каторгу. Начав с общения с протестантами, отказавшись взять в руки оружие и посаженный за это, Чудинов Николай Иванович (в жизни Прокопий Иванович) приходит к Православию и долгие годы фактически возглавляет Крестный ход (священникам запрещали ходить на Великую). Здесь же отношения с братом, который воевал, но к Богу пока не пришёл.

    "Крестный ход" – это скорее не повесть, а дневник Крестного хода. Здесь искупление авторской вины перед теми, кого описывал, но с кем не прошёл по пути Крестного хода.

    "Слава Богу за всё" – попытка вместе с героем (от первого лица) пережить страшную трагедию октября 93-го года. Это путь от Москвы до Сергиевой Лавры. Повесть явно и даже вызывающе антидемократична.

    "Прощай, Россия, встретимся в раю" (название не очень) – это о самом простом человеке, Косте, просто о том, как он сохранил душу в нечеловеческих обстоятельствах. Тут скрытая, но видная полемика с теми, кто преподносит советскую действительность только в чёрных красках.

    "Люби меня, как я тебя" – перифраз "Возлюби ближнего, как самого себя", народное выражение, слышанное с детства. Здесь пытался показать земную любовь как отблеск небесной.

    Написал очень много рассказов и статей на темы христианства в жизни: "Вася, отбрось костыли", "Первая исповедь", "Событие, вписанное в вечность", "Поздняя Пасха", статьи о православной педагогике, "Православная азбука", книга о Святой Земле, текст книги к 10-летию Патриаршества Святейшего патриарха Алексия, очерк о Палестине "Незакатное солнце"… написано много. Что останется – Бог весть. Это же всегда было во мне: как Бог даст, говорили, Бог управит. О ненавидящих и обидящих нас мама всегда говорила: дай им Бог здоровья, а нам терпения… То есть вошедшее в сознание и сердце потом сказалось. Православное окропление текста происходило от самой жизни".

    Леонид Иванович Бородин

    Несколько особняком, но ближе к "деревенской прозе" стоит в русской литературе Леонид Иванович Бородин

    Философско-религиозное осмысление истории, бытия вообще – вот содержание творчества Бородина.

    Участие в тайной организации "Всероссийский социально-христианский союз освобождения народов" (ВСХСОН), изучение философии Бердяева, Хомякова, Соловьёва, собственные научные замыслы определили общую направленность литературных интересов Бородина. Многосложный и жестокий жизненный опыт обусловил своеобразие его воззрений.

    Бородин, в отличие от многих литераторов, не принявших советской власти, отверг судьбу эмигранта, презрел опасность преследования, дважды арестовывался, вынес тяжесть лагерной и тюремной неволи и тем поставил себя в особое положение в истории отечественной словесности.

    Указывая на основные программные положения в деятельности возглавляемого им в последнее десятилетие века журнала "Москва", он перечисляет их в таком порядке: "1. Государственность. 2. Сильная государственность. 3. Сильная русская государственность. 4. Православие". В Православии Бородин верно видит "единственный несомненный ориентир в отстраивании Нового Государственного Дома". Движение творческой мысли Бородина может быть осмыслено как развитие христианских воззрений писателя.

    деревенщикам, он пытается высветить в народной жизни некие основы подлинно прочного земного существования, своего рода "третью правду" (так он назвал одну из своих повестей), противопоставляющую крестьянина окружающему миру. Эта "третья правда" мыслится писателем едва ли не как единственно верная. Но не направляется ли при этом сознание к приятию плюралистического хаоса, в котором столкнутся слишком многие "правды"? И всё окончательно раздробится на самозамкнутых в одиночестве своём человеков…

    В повести "Расставание" (1982), которая становится несомненною вехой на литературном пути Бородина, миру суетному и несчастному противопоставлена изначально уже не особая патриархальная правда, а вера подлинная, олицетворённая, по мнению центрального персонажа, фигурою сельского священника отца Василия, в котором этот персонаж, мятущийся интеллигент, растерянный и узревший себя в порочном кругу бессмысленных самоутверждений, пытается обрести опору.

    Рассказчик постоянно бродит возле истины, смутно догадывается о важнейшем, но сбивается, склоняется к самооправданию, чувствуя нередко презрение к самому себе. Хочется "веру" (в данном случае, некие задатки) без дел утвердить, по одним внутренним намерениям. И на "заедающую среду" вину свалить. Знакомо. Но

    Кто виноват во всём?

    Бородин видит губительное начало жизни в коммунистической власти, толкающей человека к прямому сатанизму. Страшные последствия советских порядков и для народа, и для самих властителей раскрывает писатель в повести "Божеполье" (1993).

    Коммунистическая идеология предстаёт в повести как особая вера, поколебленность которой определила крах системы. Эту мысль развивает В. М. Молотов (не названный автором, но узнаваемый бессомненно). И это – сатанинское обольщение: на новой "вере" слишком много мерзости воздвигнуто было. Слишком много погублено призывами к этой вере.

    Центральный персонаж повести, вышедший из власти номенклатурный руководитель высшего ранга, решает посетить родину, где когда-то был ненадолго счастлив (и где совершил многие преступления, устанавливая власть). Самые светлые его воспоминания связаны с местом, которое называлось Божепольем. Но ждало его страшное:

    "Так, наверное, будет выглядеть земля после атомной войны. Так может выглядеть ад.

    "Мерзавцы!" – прошептал Павел Дмитриевич и закрыл было глаза, но нет, не смотреть не мог. Рваная чёрная яма с чёрными блюдцами луж от ног его простиралась до самых холмов на той стороне. Божеполья не было. Кто-то подлый и могущественный подсмотрел его память и осквернил, стёр с лица земли то единственное место на ней, что было и смыслом и оправданием всей его жизни. Сама по себе вызрела странная фраза: "Это моя могила". Мысль, конечно, была глупая, точнее, несуразная, но чувство пребывания на кладбище усиливалось с каждой следующей минутой".

    Но ведь этот "подлый и могущественный" – это тот, кому дал свободу когда-то сам герой повести. Это он помог уничтожить Божье поле (название символическое, несомненно), это он сам позволил выкопать себе могилу, да и тоже копал её усердно. Вслед за Платоновым Бородин утверждает: строители счастливой жизни смогли лишь вырыть котлован-могилу и народу, и себе. По плодам узнаётся суть.

    – и сходящие в могилу служители разрушительной "веры", и идущие им на смену носители полного цинического безверия – все преступники и губители жизни.

    Бородин показывает в своих произведениях бунт человека против жёстких порядков, навязываемых какими угодно системами, во имя полной и безусловной свободы.

    Свобода – одно из ключевых понятий, эстетически осмысляемых писателем. Его персонажи рвутся к свободе, в чём бы она ни выражалась: в танцевальной вакханалии, в игре с системой, в борьбе за "права", в тяге к бессодержательному искусству…

    Однако сама свобода в безбожном обществе опасна. В повести "Ловушка для Адама" (1994) дьявол, являющийся главному герою в облике священника, безжалостно утверждает:

    "Вон она там, за Озером, страна твоя, одуревшая от свободы, ничего доброго ещё не познавшая, кроме свободы ненависти, там сейчас толпы ходят на толпы и в толпах убивают и мордуют, а другие, корыстью изъеденные, тащат и грабят…".

    начинает ощущать себя средоточием творения. Адам подходит вплотную к идее о зависимости мира от состояния каждой личности в глубине её. Но он – диалектик и парадоксалист, понятие соборности ему чуждо, и он вырабатывает собственную безбожную философию.

    Запутавшегося в противоречиях Адама дьявол избирает в "спасители" мира, то есть в избавители от власти Божией. Он направляет его в боголюбивое и праведное семейство (чтобы не слишком нарушать правдоподобие, автор делает этих людей метеорологами, живущими на отдалённой станции). Адам продолжает рефлексировать, пытается найти своё место среди новых друзей, и, сам того не желая, смущает покой доброй и светлой женщины, любящей мужа, но начавшей испытывать к Адаму влечение. Именно это, по утверждению дьявола, решило судьбу мира.

    Дьявол дразнит Длама мыслью, что Второе Пришествие и Страшный Суд уже должны были свершиться, но в назначенный срок Адамом было разрушено сакральное число праведников, определённое Самим Богом: сто сорок четыре тысячи (Откр. 7,4).

    "…Те, к кому ты спешил по камням и воде, они были в ЕГО числе. И ты разрушил число. ОН больше никогда не придёт, и человечество ЕМУ более не подсудно! Свобода! Ты теперь – самый великий революционер в истории".

    Разумеется, можно принять эту логику как условный художественный приём, однако в подобных рассуждениях абсолютная Бог предстаёт не всеведущим, не свободным, не всесильным в Своих действиях. Тут вообще начинается каббалистика: Бог приравнивается к "числу", становится зависимым от этого "числа", сам превращается в "число". Впрочем, это логика дьявола, ему присущая по природе его.

    Автор же оставляет надежду: Адам уплывает в Озеро (где его ждёт несомненная смерть), но гостеприимное семейство готовится спасти его от гибели, прощая и тем как бы обретая вновь прежнюю праведность.

    И вот возникает естественный вопрос о действии Божиего Промысла в бытии людей. Бородин ставит его в центре следующего своего произведения – повести "Царица Смуты" (1996).

    Промыслительная воля Божия помогает человеку осуществить своё предназначение в мире, выявляет смысл человеческого бытия. Но как самому человеку познать тот смысл?

    со своими путями. Так сознаёт волю Божию и Марина Мнишек, заглавная героиня повести Бородина, одна из вдохновительниц Смуты.

    Там, где человек обманно толкует действие Промысла, там промыслительная воля приравнивается к року, там заблудший впадает в жестокий фатализм и гибнет от собственного недомыслия. Такова судьба Марины. Марина впадает в прелесть, возомнив себя избранной и безгрешной.

    Но где критерий добра и зла?

    В отношении к Православию.

    Смута становится средством вразумления народа, ослабевшего в вере. Марина же стремится к власти, чтобы обратить Русскую землю в римо-католическую веру, отдать её под власть папы. Боярин Никита Долгорукий раскрывает смысл действия промыслительной воли Божией:

    "Одно знаю: Господь за провинности наши попустил смуте. Он же милостью Своей, нами не заслуженной, и пределы поставил своеволию человечьему. Возжаждал Он царство Московское в новой правде укрепить… ты справедливости требуешь, а Он правды хочет. Его правда выше твоей справедливости… И тебе б смиренно покаяться…"

    Марина мечтает создать мощное государство – с иной верой. Для Марины воля Божия и справедливость видятся в том, чтобы вновь утвердить себя на царстве и исполнить желание Рима. Но идея государства оказывается подчинённой идее правой веры. Мощное государство с уклонением от Истины – неприемлемо.

    Проницательный патер Савицкий, один из духовных наставников Марины, догадывается:

    "…святая церковь римская изначально ошиблась в оценке народа, коего восхотела обрести в лоне своём…Понадобятся века кропотливой миссионерской работы, чтобы обратить этот народ в истинную веру".

    Препятствием главным к тому видит патер православное вероучение и додумывается до главной хитрости, чтобы это препятствие одолеть:

    "И не с веры даже следует начинать, но с образа бытия – его надобно сперва порушить искусно, дабы открылось сему дикому народу иное зрение на порядок вещей, и только тогда станет доступно еретическим душам истинное зрение духовное".

    В том, что западная вера даёт истинное зрение, посмеем не согласиться, но прав пастор: если сам способ миропонимания и мышления изменить, то можно попытаться и веру порушить.

    И это уже взгляд автора из глубины времени в наши дни, от давней смуты – к нынешней. Всё ныне направлено на то, чтобы извратить русское жизнеосмысление. То есть внушить, что сокровища земные надёжнее и приятнее, нежели

    Здесь у Бородина – пророческое предупреждение.

    Нельзя обойти вниманием и анонимную повесть "Отец Арсений", впервые появившуюся в самиздате на переходе от "застоя" к "перестройке". Впрочем, в датировке при таких обстоятельствах можно и ошибиться. В общедоступных изданиях повесть была напечатана в 90-х годах.

    Безымянный автор избрал для повести форму документальной прозы. Она выглядит как безыскусное собрание различных воспоминаний, живых свидетельств очевидцев, каждый из которых рассказывает о своих встречах со старцем Арсением. Таким образом составляется его полное жизнеописание, начиная с пребывания в сталинских лагерях и вплоть до смерти священника через полтора десятка лет после освобождения. Жизнеописание это дополнено рассказами о судьбах его духовных чад.

    Кажется, это единственная в нашей литературе попытка в полноте показать духовный подвиг священника в страшных условиях лагерной несвободы. Отец Арсений предстаёт в повести как идеальный старец-наставник, страстотерпец, прозорливый духовник, именем Божиим одолевающий все напасти земной жизни.

    – спасение молитвой от неминуемой смерти в течение двухдневного пребывания старца с молодым заключённым в карцере при тридцатиградусном морозе: именно теплота молитвы охранила их от неизбежного замерзания. Ещё более чудесным становится воскрешение отца Арсения, просившего Господа оставить его среди заключённых, ибо они слишком нуждались в его помощи. Сам отец Арсений во всех подобных случаях отвергал разговор о чуде, в обыденном понимании, утверждая всегда действие Промысла Божия.

    Книга об отце Арсении тем и важна, что является не просто собранием многих весьма поучительных историй (пересказ которых сам по себе отобрал бы слишком много места) но обозначением некоторых сущностных вопросов как духовной, так и самой обыденной жизни, своими ответами на эти вопросы.

    Книга об отце Арсении оспоривает идею абсолютного влияния любых страшных "советских" обстоятельств (в том числе и лагерных страданий, что утверждал В. Шаламов), якобы неизбежно разлагающего душу человека; а в дальнем замахе отвергается и давняя теория "заедающей среды", идея неодолимого детерминизма. С Божией помощью всё победимо.

    Как и подобает православному священнику, отец Арсений предлагает не искать виновных на стороне, но обратиться к собственной греховности. И судит прежде всего себя.

    В основе же ответа отца Арсения пребывает важнейшее его свойство – Может быть, главнейшее достоинство повести, что она призывает каждого воспитывать в себе смирение.

    Отец Арсений живёт в постоянном сознании своего недостоинства. А все, что удаётся ему – относит к помощи Божией. И постоянно видит действие Промысла Его. Это всегда важно сознавать, но на рубеже тысячелетий – без того просто не выжить.

    Повесть о православном старце, воплотившем в себе обобщённо лучшие качества многих реальных подвижников, смеем утверждать, останется единственной в своём роде. Продолжать в подобной же форме невозможно: всё будет лишь холодным повторением. Необходимо искать новые художественные средства, отчасти не освоенные литературою, отчасти ещё не открытые.

    В литературе XX

    Эти три выхода: в модернизм (во всех вариантах) и через него в постмодернизм; в социалистический реализм; и в то искусство, которое, за неимением пока лучшего термина, можно обозначить как духовный реализм. Первый особенно ярко проявил себя в период "серебряного века", второй – в советское время, третий ещё не вполне обозначил себя, а наиболее отчётливо, кажется, лишь в творчестве И. С. Шмелёва.

    Социалистический реализм опередил и сделал пошло примитивными те особенности эстетического освоения бытия, какие могли бы развиться при духовном его восприятии в качественно новом типе творчества. Создавая свою псевдорелигию, партийная идеология (и включённое в неё искусство) показывала в кривом мутном зеркале и то, что требовало отражения чистейшего.

    Этим соцреализм открыл дорогу постмодернизму, который начинает утверждать себя на отрицании и высмеивании всего. Ведь социалистическое искусство, опираясь на ложь идеологии, втягивало в свою орбиту и всё доброе, опорочило это доброе, заставило увидеть его в отталкивающем облике.

    Сможет ли духовное начало, заложенное в русской культуре, преодолеть вставшие перед нею соблазны?