5
Осип Эмильевич Мандельштам
Когда семнадцатилетний молодой человек, пробуя себя в творчестве, способен сложить строки -
– то это означает, что в поэзию вступает Поэт. Таков Осип Эмильевич Мандельштам (1891 – 1938).
Акмеистическое восприятие мира определило особое тяготение поэта к чувственной полноте бытия. Материальность может быть и бесплотной, но и в своей неосязаемости она осязаема и прозрачно-реальна. Поэтому с характерным для молодости ощущением усталости от собственного существования у Мандельштама соединено особенное переживание земного бытия, земного и никакого иного.
Конечно, как всякий подлинный поэт, и в таком тяготении Мандельштам слишком самобытен, не похож на иных. Так, он обладает особым слухом, внимая тишине, обнаруживая её плотность, почти материальную, осязая её, погружаясь в неё. Из тишины, из её материальной плотности рождается его музыка. Не из стихии, как у Блока, именно из тишины… Особое, не слухом, а всем существом поэта через ритм воспринимаемое звучание мира рождает поэзию.
Но уже у раннего Мандельштама лёгкое движение внутри его поэзии обрывается, как будто замирая на краю бездны. Что легло в основу накатывающегося страха, отчаяния? Конечно, только банальная растерянность молодых лет перед жизнью.
Поэт помещает себя в центр своего бытия. Только себя самого. Но так одиночества не одолеть. И среди упоённого творения несозданных миров рождается недоумение: перед неизбежной смертью. Если так, то с этой смертью неизбежно ощущение и смерти всего мира, так заманчиво отображённого в восприятии поэта. Ибо поэт – творец. Божественный творец. Сколько раз возникала в истории искусства эта иллюзия…
При этом собственное поэтическое миротворение настораживает несовершенством его искусственности.
Чего в таком случае ожидать, кроме постоянной печали и тревоги? А это настроение весьма ощутимо у поэта.
– человек. И его место не Иерусалим, а Рим, сакральный, освящающий собою всё и вся, и самые алтари. И не случаен его выбор Рима, без которого всё мнится сором, ибо Рим – есть тот мир, в средине которого может осуществлять своё бытие и творчество – человек. Исследователи связывают этот образ с католическими увлечениями поэта, но здесь скорее Рим языческий. Тенями, отголосками языческого образного видения мира наполнена поэзия Мандельштама. А для акмеиста не может быть иначе. Мандельштам погружается в античность, познавая в итоге самую смерть вне христианства.
При этом Мандельштам – христианин, сознательно принявший Крещение. Однако в поэтическом сознании его оказывается смешение вер. Он как будто равно приемлет и язычество, и христианство, во всех его изменениях, и даже буддизм отчасти. Важно лишь, что это смешение обретает у него чаще не религиозный, а эмоционально-эстетический, экзистенциальный характер. Поэт легко соединяет близкий ему образ родины и влекущую его душу изобильную щедрость иных земель, красоту и величие православного собора, и католического, и языческого храма… Ему дороги "пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой" как некий идеал, пожалуй, единения того, что в сознании многих существует в разделённости.
В центре же всего, что бы ни появлялось перед внешним и внутренним взором поэта, всегда он сам, со своими намерениями, страстями, упованиями. Однако это тщеславие несомненно соединено в душе поэта с тягой к эстетическому совершенству. "Человеческое Я" даёт о себе знать ощутимо, но и являет себя в многомерной сложности своего бытия.
Мандельштам переживает в себе и человеческое, и, еле ощутимо, Божеское.
Это поединок с самим собой, бунт против своего же антропоцентризма, своих стремлений. Христово слишком дорого, чтобы не заметить и отринуть Его радость истинную.
Сколькие поэты как о недостижимом грезили: остановить время. И вот здесь у Мандельштама совершается прикосновение к Горнему, которое отменяет время.
Именно православное мироощущение даёт возможность сквозь время заглянуть в вечность.
Взаимоотношение со временем у Мандельштама двойственно. При тяге к вечности поэт утверждал необходимость теснейшего прикосновения ко времени: "Кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от неё, тот и людям ничего не даст и не найдёт мира с самим собой", – писал он.
Здесь необходимо учитывать, ощущать один тонкий нюанс: прятаться от времени недостойно человека, но сознавать время в его подлинности можно лишь применяя к нему критерии вечности.
Иначе оно сделает человека своим рабом. Мандельштам это почувствовал:
Это пишется в 1923 году, в эпоху слишком властного вмешательства времени в жизнь. А вскоре поэт ощущает разлом времени, который грозит гибелью времён. Одоление времени (неизбывное стремление человека) начинает казаться доступным именно поэтическому восприятию жизни, в котором, как во всём существе поэта, в душе и теле, хранится онтологическая сакральная память о первозданном бытии, ощущаемом сквозь условия времени – в вечности.
В Самом Христе он узревал такое единство с неведомым и торжествующе вечным бытием.
Пошлость же конкретного времени для поэта особенно тягостна. Вот где главный исток трагедии – в этой необходимости сущестования внутри пошлости времени.
Конечно, наступившее сталинское время – жестоко, и забыть его постоянное движение невозможно. И трудно отыскать во всей русской поэзии тех лет более трагичные строки, нежели мандельштамовские:
Само время лишь наложило свой гнёт на то, что существовало где-то неизбывно, на непреодолённое сознавание соединённости со временем вообще. Горнее и дольнее, смутно-духовное и маняще яснеющее земное ("всечеловеческое"?)… Неповторимость личности – в небесном; но вырваться из безликости земного – так страшно, что возможно лишь в бесплотности воображения. Вот где ясная тоска, порождение конкретно-временных токов страха тридцатых годов.
Быть может, от этого можно спастись лишь в постоянном памятовании о вечном. Кажется, это на какой-то срок удавалось Пастернаку, недаром сталинское восприятие его как небожителя охранило поэта в самые нелёгкие годы. Мандельштам, пусть даже ненадолго, изменил себе.
Подчинённость страстям времени становится общей слабостью литературы советской эпохи. Это рождало в итоге переживание чувства обречённости, так явственно выраженного в поздней поэзии Мандельштама.
Мандельштам пытался превозмочь время обращением к неуничтожимому поэтическому слову:
Так он бросает вызов палачам – и выходит победителем в поединке с ними. Но есть ли это победа над временем? В центре мира здесь всё-таки человек. А человек перед временем бессилен.
Анна Андреевна Ахматова
Известное ждановское глумливое определение поэтического облика (Горенко; 1889-1966) – "не то монахиня, не то блудница" – принадлежит на самом деле Б. Эйхенбауму и не несёт в себе ничего бранного и глумливого. Ещё Достоевский писал о соединённости в человеческой душе идеала Мадонны и идеала содомского. В каждом человеке борются эти крайние стремления, но в поэте они обострены и слишком контрастно порою выявлены.
Можно утверждать, что внутренняя направленность творчества Ахматовой определялась преодолением плотского, греховного и тяготением к Горнему. К Богу.
Она поняла то, чего не в силах понять ещё многие ныне: искусство религиозно по природе своей. Михаил Ардов в воспоминаниях об Ахматовой утверждает: "Много раз при мне и мне самому она высказывала своё глубочайшее убеждение:
– Никогда ничто, кроме религии, не создавало искусства".
Воспоминания относятся к последним годам жизни Ахматовой. К тому времени, когда она была несомненной христианкой, преодолевшей соблазны, столь заметные в раннюю пору у "царскосельской весёлой грешницы".
Ощутимое изменение поэтического мировидения можно отметить в творчестве Ахматовой уже в послереволюционные годы. Скорби вели её к Горнему. Всё чаще имя Божие появляется среди поэтических строк, сложенных ею.
"Anno Domini" (Лето Господне) – нарекает она сборник стихотворений, указывая здесь же годы одного из самых страшных для себя периодов: 1921 – 1922. (Она и словами играет: Anno – Анна…) В книгу были включены стихи и более ранние, начиная от 1917 года. Это время – Лето Господне, которое, по толкованию Святых Отцов, есть Мессианское время спасения для человечества. Подняться до такого осмысления своих и всеобщих страданий – не всякого удел. Ахматова дерзает прикоснуться к страшным тайнам самоотвержения и смиренного приятия скорбей, прозреть глубину истины:
Сказано так жёстко, даже жестоко, так неожиданно, что может возникнуть подозрение, не ирония ли вперемешку с отчаянием здесь? Не отчаяние ли в этом отказе от обращения к Богу с просьбой? Кажется, нет. Ибо в Лето Господне уже не о чем просить: остаётся лишь отречься от своего человеческого Я и предаться покаянию. Отречься от себя – отречься от эгоистических страстей (ни к чему не пристращаться) и принять страдание как должное.
"И подозвав народ с учениками Своими, сказал им: кто хочет идти со Мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною" (Мк. 8,34).
Ахматова осмысляет время через религиозные истины и одновременно религиозные истины через свои стремления. Многое ещё двоится в её мироощущении. Обостряется тяга и к Горнему, и к дольнему. Духовному сопутствует душевное, и небезгреховное.
В "Библейских стихах", включенных в книгу, дано слишком земное видение событий ветхозаветных. Тут прежде всего рассказ поэта о себе. Конечно, можно сказать, что Ахматова прибегла к традиции средневековых книжников, раскрыла в формах священного архетипа сакральность событий своей жизни, своей эпохи. Но не лучше ли признать, что такой приём у Ахматовой пока не достигает ясной определённости, он ещё амбивалентен, у поэта еще несколько двоится видение мира, и нам вместе с Ахматовой приходится гадать: кто в центре: Бог или человек?
Вот что чревато смешением грешницы и монахини. И не через евангельское событие (Ин. 5,2-4) осмысляется событие жизни человека, но первое низводится до уровня второго.
Ахматову долго не отпускало стремление через сакральные образы воспринимать намёки на томления земной страсти. Недаром позднее в "Поэме без героя" автор признаётся, разумея своё творчество:
У шкатулки ж тройное дно.
Здесь уже не двойственность, а нечто более неопределённее. Душевный мир слишком многообъёмен. Он являет несчётное множество оттенков бесконечно многообразных состояний, переживаний, переливаний из одной формы в другую. Для искусства это благо, иначе оно не смогло бы существовать. А так оно неисчерпаемо.
И человеку не просто отречься от многомерности мира страстей. Поэтому и в страшное время Лета Господня душа бьётся в плену страсти, греховно привлекая в свидетели собственной муки сущности иного измерения, смешивая на низшем уровне духовное с телесным.
Но и в этом чаду в поэте живо знание, что спасение совершится через покаяние. Ахматова твёрдо уповает на тот день, когда для возрождённого храма Святой Софии она принесёт взращённые ею на родной земле цветы, как символ духовного очищения.
Она полна сознанием собственной вины, собственного греха. Кто посмеет возразить её страшному признанию:
Отчаяние – не награда, но наказание человеку. За любовь-страсть всегда следует наказание. Так многие предупреждали, многие сознавали. Но не многие духовно сумели пережить. Ахматова пролагала путь именно к такому переживанию.
Этот путь пролагался через страшные соблазны. Как влечёт лукавый враг, ей довелось узнать кратким опытом, но опытом собственным и жестоким.
Грех слишком притягателен. Ахматова не может удержаться, чтобы даже в зрелом для себя и тяжком 1940-м году не воспеть прельстительную память о Клеопатре.
Вот из этого-то состояния раздвоенности, растроенности, распадения души рождается горький упрёк Богу.
Настроение, выраженное в этих строках, близко лермонтовскому "За всё, за всё Тебя благодарю я…". Но у Лермонтова мысль была: Бог – источник мировой несправедливости.
Не нужно бояться видеть то, что есть. И видеть это следует не ради осуждения, но ради сознавания трудности и необходимости пути, которым выпадает идти едва ли не каждому. Пути от тьмы к свету. Не все выходят к желанной цели, и тем драгоценнее опыт тех, кому удалось.
Жило в поэте также ощущение и знание: Русская земля – Святая Русь. Она свята, ибо вопреки греху, тяжкому и жестокому, она таит в себе невидимый труд святых народных подвижников. В стихотворении "Причитание" (промыслительно включённом в книгу "Anno Domini") эта мысль раскрыта вполне.
У Ахматовой своя философия творчества, многое в которой ей приходилось одолевать и переосмыслять. Сам творческий процесс ею рано начал ощущаться как наитие, как надиктованное извне.
Однако кто же диктующий? Вот где камень преткновения. Источник может таиться и во тьме. Есть ли у Ахматовой продиктованное лукавством жизни? Несомненно, ведь сама же она признала это.
Утверждение нечистоты источника неизбежно вызывает возмущение, когда оно относится к поэту любимому, а Ахматова любима у русского читателя. И всё же нужно оценивать трезво даже то, что любимо, хоть это трудно. Природу любви читателей сама Ахматова ощутила достаточно рано и поняла, что такая любовь радости принести не может. Поэта любят тогда, когда он умеет выразить сокровенное и недоступное выражению самого носителя этого сокровенного. Но сокрываемым может быть что угодно.
Вдохновение (муза) слишком вожделенно для поэта всегда. Но немногие могут познать страшное начало в поэтическом совершенстве. Немногие понимали, что поэзия может быть именно адом. Из предшественников Ахматовой это знание было доступно едва ли не одному лишь Блоку.
Зато поэзия может стать хранительницей великого дара, может быть, величайшего дара Божия, в котором и запечатлена для человека память о носимом им образе, – поэзия способна сохранить слово. Не всякая поэзия, а только сознающая это.
Ничто – ни жизнь, ни дом, ни земля, ни материальные ценности, ни культурные и иные сокровища – ничто не признаётся Ахматовой сокровищем, равным слову. Можно вслед за поэтом сказать: когда начнёт иссякать русское начало, тогда и станет заметным оскудение этого великого достояния народа.
Ахматова верит в долговечность его.
"Молчат гробницы, мумии и кости…" и многое подобное в русской литературе. Но не следует забывать и державинский скептицизм: всё вечности жерлом пожрется…
Вновь эта вечная мука художника – безнадежное стремление закрепить своё бытие в бессмертных творениях. Но время невозвратно уносит в своём потоке и великое и малое. Пережил ли кто-нибудь это с остротой, какая ощутима в строках Ахматовой:
Скорость, к которой так стремятся порой несмысленные человеки, сознаётся поэтом как проклятие, убивающее и время, и самого человека.
У Ахматовой своё, ни на что не похожее ощущение хода времени, особая тоска по времени.
Достаточно этого одного ахматовского образа: чтобы понять – это великий поэт.
Тоска её перед ускользающим временем и от времени, тоска по вечности есть тоска человека, хранящего смутное воспоминание об утраченном рае, тоска человека, цепляющегося за следы времени, чтобы остановить время, – тоска несбыточной надежды земного человека.
в образы земного бытия, слишком дорогие человеку, чтобы расстаться с ними навсегда. Время перетекает в вечность как бы незаметно, и оно уже не угрожает счастью, но становится основой счастья в нездешнем мире.
Ахматова делает попытку решить вечную проблему. Сам Пушкин остановился когда-то перед ней ("Брожу ли я вдоль улиц шумных…"), примирившись с мыслью о расставании с земным миром, сроки которого несопоставимы с человеческими. Ахматова соединяет то, что иным кажется подвластным лишь роковой разделённости. Она призывает на помощь поэзию, осязающую мир в живой памяти бытия. Поэзия запечатлевает следы времени в земной памяти, хотя и память во времени не всесильна. Но память в вечности одолевает все преграды, перенося из дольнего в Горнее остановившиеся мгновения счастья в их живом облике – навсегда.
даёт силу приобщиться в прозрении к возможности овладения обратной перспективой миросозерцания.
"Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание творений видимы… " (Рим. 1,20).
В редкие моменты нецерковное искусство способно достигнуть такого совершенства видения мира, такого прозрения. Так в теоцентричном видении мира преодолевается основной соблазн бытия, соблазн гуманизма.
Но и сама по себе влечёт поэта видимая и осязаемая плоть мира земного.
Однако и из этого влечения, и даже из более видения материи жизни вырастает мудрое постижение её и приятие всего земного:
Так земной человек может сказать о земле, когда он умудрён жизнью.
Эта умудрённость была заложена в поэте как дар Божий и проявилась с поразительной мощью в годы исторических потрясений. Осенью 1917 года Ахматова слагает свои известные стихи, в которых отразилась готовность к приятию скорбей как промыслительного испытания, – "Мне голос был…"
"Реквием":
душа в поэтическом творчестве.
Об этом одолении – "Реквием", но в ещё большей мере не до конца разгаданная "Поэма без героя". Выскажем предположение, что это поэма-исповедь, поэма-покаяние. Автор отображает себя во многих образах, в многоликости той неуловимой Героини, которая являет себя то как Козлоногая, то как Донна Анна, то как Коломбина, то как неясная тень… Поэма перенасыщена литературными аллюзиями, реминисценциями. Один перечень имён художников, с которыми ведётся перекличка, будет слишком велик, но центральное место среди них занимает Блок, влекущий и отталкивающий Героиню одновременно. Именно в таких сопряжениях раскрывается смысл этой покаянной исповеди. С. С. Аверинцев утверждает, что "Поэма без героя" стала прощанием Ахматовой с "двусмысленным миром" – с той непреодолённого прежде амбивалентностью бытия и творчества, которую отмечали вкупе с Эйхенбаумом и Цветаевой партийные идеологи.
Быть может, ключом к "Поэме" могут стать строки из Третьей "Северной элегии" (1945):
Поэт как будто доводит до естественного завершения собственное раздвоение, одолевая его в отказе от того недолжного, что было совершено.
В "Поэме без героя" отражён ужас греха и тоска одиночества. Но здесь ярко выявилось постижение всеобщей связи и всеобщей ответственности каждого за всех и всех за каждого. Трагедия народа вырастает из грехопадения даже единственного человека, определяющего своею соблазнённостью судьбу слишком многих.
Об искуплении этого греха – "Реквием". Грех одолевается в (И. Ильин). Кульминация "Реквиема" – глава 10 "Распятие", предварённая эпиграфом "Не рыдай Мене, Мати, во гробе сущу" (не вполне точное цитирование начальных слов из ирмоса Девятой песни Канона, который поётся на утрени Великой Субботы). В тексте главы используются и эти слова Канона, и всем известная цитата, опять не вполне точная, из Евангелия (Мф. 27,46).
Так задана мера всему "Реквиему": по правилу обратной перспективы указывается первообраз страдания, по которому должно осмыслять земное бытие.
В "Реквиеме" сошлись в духовном единстве те пути, которыми Ахматова следовала от тьмы к свету, от греха к очищению – через страдание.
"Моя мать, которая была с Ахматовой до последних минут, рассказывает, что вечером, ложась спать, буквально за несколько часов до смерти Анна Андреевна хотела читать Евангелие и очень жалела, что у них не было при себе Библии.
А когда месяца за два до её кончины, навещая её в больнице, я рассказывал о поездке в Троице-Сергиеву лавру, Анна Андреевна сказала мне:
– Это лучшее место на земле"…