• Приглашаем посетить наш сайт
    Техника (find-info.ru)
  • Корниенко Н.: Читатели и нечитатели у Шолохова.

    Глава: 1 2 3

    ЧИТАТЕЛИ И НЕЧИТАТЕЛИ У ШОЛОХОВА

    (Контексты темы)

    1

    Шолоховский текст требует к себе абсолютного доверия. Ничто в нем не может быть объяснено закономерностью, равно и случайностью, посторонними явлениями. И даже круг чтения писателя, реконструированный его биографами, не объясняет тайны повествовательного письма «Тихого Дона» и «Судьбы человека». Текст Шолохова защищен не хитроумием писателя, не извивами логики или искушенностью (неискушенностью) в борьбе, но поражающей воображение достоверностью и своей неповторимостью. Несомненно, восприятие текста — слушание или чтение — есть для читателя момент самозабвения, восторга, ощущения тайны слова и жизни. Читатель-собеседник не проверяет метафору зрительно, не сопоставляет даты, не ищет, подобно маститым литературоведам и критикам, фактической неточности, не видит противоречия. «Своеобразие», «метод», «стиль» — все построено на этом мгновении замешательства: автору вдруг можно говорить, не объясняя, слова и сочетания слов, имеющие смысл для него одного, в силу его любви, надежды и воспоминаний. И эти слова принимаются всеми и повторяются, оставаясь вестниками тайны жизни. Сцена смерти «мудрой и мужественной старухи» Ильиничны — не только вне контекстов идеологии советской литературы 1930-х гг. Но даже и контекст большой русской литературы XIX и XX вв. лишь обнажает масштаб, авторитетность и неповторимость шолоховского повествовательного письма, «невозможность поэзии» рассказа о смерти «надломленной страданием», «гордой и мужественной Ильиничны», которая и в «последних воспоминаниях» — «оставалась строгой и чистой». К пластике этого письма страшно прикоснуться скальпелем анализа: здесь все так просто, глубоко, совершенно, а реалистические детали и жесты символичны, охраняя тайну жизни и пути человека к смерти. Возможно, как смысл рубашки любимого сына, которую Ильинична на пороге смертного часа отдает зятю Мишке, не «прочитывается» Кошевым, так и вся эта сцена — реквием материнскому горю, в котором словно бы сливаются идущие через весь роман не услышанные детьми (и красноармейцами-«мужиками», и казаками) плачи их матерей, — не прочитана как центральная не только для дальнейшего повествования, но, может быть, и для всего «Тихого Дона». Как и для всей русской литературы XX в. А главное — для русской жизни.

    «нескончаемых повествований» бессмертного Щукаря, судьбы самого яркого и последовательного в культуре XX в. нечитателя Григория Мелехова — эта защита действует. Для высказываний более или менее внятных, на социально-политические темы, — нет. Текст нуждается в замкнутости, а связь политически крамольных фраз (равно в варианте советскости и антисоветскости) с внешним миром слишком сильна. Их можно понять, можно соотнести с неким контекстом, образцом прошлого, либо книжным источником, им — можно даже возразить. Их связь с текстом слабеет и распадается, и они оказываются несюжетоопределяющими.

    Возьмем примеры из разных сфер жизни шолоховского текста — внетекстовой и внутритекстовой.

    Упоминание «Тихого Дона» в опубликованном в 1950 г. письме Сталина к Ф. Кону, как известно, послужило одной из причин появления «новой» редакции «Тихого Дона» 1953 г. Естественно — исправленной и искаженной1. Но скажем и о другом — чудовищная и изощренная редактура не смогла уничтожить роман, что говорит об эстетической силе шолоховского текста, способного выдержать радикальную политическую и стилевую правку. Смеем предположить, что и об этом Шолохов также сообщал в известном письме Сталину:

    «Дорогой товарищ Сталин!

    “Тихий Дон” ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др.

    Товарищ Сталин! Вы знаете, что роман читается многими читателями и изучается в старших классах средних школ и студентами литературных факультетов университетов и педагогических институтов. Естественно, что после опубликования Вашего письма тов. Ф. Кону у читателей, преподавателей литературы и учащихся возникают вопросы, в чем я ошибся и как надо правильно понимать события, описанные в романе, роль Подтелкова, Кривошлыкова и других. Ко мне обращаются за разъяснениями, но я молчу, ожидая Вашего слова. <...>

    Ваши указания я учел бы при переработке романа для последующих изданий.

    С глубоким уважением к Вам

    М. Шолохов»2.

    Это письмо можно прочитать по-разному. Как жест отчаяния Шолохова. Как отражение и подтверждение аксиоматики сталинской эпохи, где знанием истины обладал один человек. Но и то и другое — вне смиренно-юродствующего стиля письма, разрушающего принятую этикетность обращения. В смиренной фигуре «автора»-молчуна, у которого все допытываются о «правде» и смысле им написанного, прочитывается (и думается, был прочитан Сталиным) основной культурный код шутовской ситуации, в которой валяющий дурака остается единственным неподдельным мудрецом, а самым большим дураком — тот, кто не догадывается о том, что он дурак. Хорош и точен шолоховский рисунок фигур «искушенных читателей», не доверяющих собственному восприятию и ожидающих очередную интеллектуальную концепцию для концептуального «прочтения» романа. Согласие Шолохова на переработку, думается, исходило и из пафоса финала романа, написанного вопреки всем директивным установкам 1930-х годов. К 1950 г. злоба дня 1928 г. (время письма Сталина) не просто осталась в границах ушедшего, но и сами границы политической «правды» были разомкнуты в безграничье таинства финала романа, а главное — жизни. Через финал «Тихого Дона» равнодушно-смиренный ответ Шолохова 1981 г. по поводу исправлений «Тихого Дона» — «Я написал, а уж вы делайте что хотите...»3 — не характеризует ли прежде всего нас, «искушенных читателей» самых разных направлений, замотавших и заматывающих историю России и ее литературы в политических разборках.

    Почерк автора «Тихого Дона» в письме 1950 г. подтверждают и коды внутритекстового включения политически значимых сообщений во второй книге «Поднятой целины». Почти эмблематический характер имеет эпизод, связанный с гремяченской избой-читальней и завершающийся «письмом» Нестеренко-Давыдова:

    «Бывший рабочий вашего завода, двадцатипятитысячник Давыдов, ныне председатель колхоза имени Сталина, и руководимые им колхозники . Им крайне необходима популярная политическая и экономическая литература, книги по агрономии, животноводству и вообще по сельскому хозяйству. Желателен также подбор художественной литературы — как классической, так и современной. В порядке шефства пришлите, пожалуйста, бесплатно библиотечку, этак книжонок в триста» (курсив здесь и далее наш. — Н. К.)

    Социальную значимость пространного диалога Нагульнова и Нестеренко о гремяченской избе-читальне и данный текст «письма» как внешнюю по отношению к жизни «остраняют» практически формулы всех героев «Поднятой целины», в жизни которых книга не имела (да и не имеет) путеводного значения, и, конечно, история «главного» читателя — деда Щукаря. Причем политическая крамольность содержания диалога Нестеренко и Давыдова (запустение избы-читальни, отсутствие там читателей) внешне Шолоховым никак не акцентируется. Она очевидна лишь при реальном комментировании данного эпизода.

    Во всех учебниках советского времени сохранялось утверждение о борьбе с неграмотностью как одной из приоритетных задач советской власти, принявшей одним из первых Декрет по данному вопросу. Однако в первое революционное десятилетие реальная ситуация в народном образовании и просвещении складывалась весьма драматично. «Школьная сеть меньше царской <...> Фактически у нас вместо ликвидации неграмотности происходит насмешка над ликвидацией неграмотности.<...> Пока к увеличению и школ, и учителей мы не приступаем»4— констатировал в 1924 г. московский партийный журнал «Октябрь мысли». Задача ликвидации неграмотности не была выполнена к десятилетию Октября (как планировалось), а к 1929 г. процент грамотных и неграмотных в средней полосе России оставался на дореволюционном уровне. Не лучшей была ситуация с массовыми библиотеками. Запустение сельских изб-читален во второй половине 1920-х гг. было следствием тотальных программ Наркомпроса по изъятию «старых» книг (в том числе, религиозных, сказок и русской классики) и заполнения изб-читален агитпроповской литературой5. Цель последней — воспитание через новые книги нового человека. В наркомпросовских кампаниях этого десятилетия особое место отводилось перевоспитанию через избу-читальню «темных» крестьян и практике публичных «Судов над нечитателем». Колоссальные силы (и средства!) были брошены на программу перевоспитания через книгу и библиотеку русской женщины-мещанки, а особо — «темной» крестьянки. С конца 1923 г. разворачивается массовая писательская акция по изображению «старого» и «нового» быта — эту тему принес нэп, ее одобрила партия (выступления Н. Бухарина, Л. Троцкого 1923 г.), она была обеспечена и открытием массовых тонких журналов, адресованных неискушенным читателям («Крокодил», «Безбожник», «Изба-читальня», «Красная нива», «Жизнь крестьянской молодежи», «Смена. Журнал рабочей молодежи», «У станка», «Прожектор», «Огонек», «Новая деревня», «Работница», «Крестьянка» и т. д.). На политический призыв борьбы с «пережитками старого быта» молодая советская проза ответила сатирой, а одним из главных предметов осмеяния сделала верующую русскую женщину, отдающую предпочтение семье, иконам и молитвам, а не «новым» книгам6. Никогда более элемент веселого безбожничества не входил в русскую литературу с такой неестественной естественностью, как в это десятилетие. В год «великого перелома» так и не перевоспитанная в 1920-е годы «темная крестьянка» выросла до «главного гробовщика коллективизации»7. «Женщина в деревне последний козырь темноты и реакции»8, — в этой формуле, предложенной в 1930 г. известным лефовцем С. Третьяковым, статус крестьянки обретает воистину эпический смысл.

    предлагает (!) написать Давыдову, по своим социокультурным характеристикам весьма точен и эмблематичен прежде всего для эпохи 1930-х гг. Массовое строительство школ, как и возвращение русской классики в избы-читальни, — это государственная политика данного десятилетия. Смеем думать, что в «письме» Нестеренко-Давыдова, как и в модели самого эпизода, Шолохов в послевоенное десятилетие, когда писалась 2-я часть романа, откомментировал и культ книги в идеологии советской литературы.

    Это был и ответ Горькому, в эстетике которого культ книги и нового читателя неизменно занимал центральное место9. Напомню, что в докладе Горького на Первом съезде советских писателей (1934) были обозначены, по крайней мере, некоторые фундаментальные признаки русской и советской литературы. Во-первых, в понимании языка: «... советская литература не является только литературой русского языка, это — всесоюзная литература»10. Во-вторых, в предельном, даже извращенном культе книжного воспитания, уже даже не предполагающем иные, некнижные источники познания жизни: «Союз советских литераторов объединяет 1500 человек, в расчете на массу мы получаем: одного литератора на 100 тысяч читателей. Это немного»11. Нечитателя, как мы видим, в этом расчете уже даже не предвидится. В-третьих, в отношении к страданию, что проявилось в установке на разоблачение в советской литературе страдающего человека и в разгроме Достоевского именно как идеолога религиозно-нравственного воспитания человека, «идеолога мещанства», вырабатывающего «яд разрушающий»12. В-четвертых, в фундаментальном различии подходов традиционного и светского сознания во взгляде на смысл человеческой жизни. Антирелигиозный пафос выступления Горького по-своему итожил ожесточенную борьбу 1920-х годов с «невежественным крестьянством», завершившуюся в «год великого перелома» повсеместным закрытием церквей и монастырей, снятием колоколов, истребительной политикой раскулачивания и взрывом в 1931 г. Храма Христа Спасителя. В-пятых, изменением круга тем русской литературы. Именно на новизне тем как отличительном свойстве советской литературы настаивал Горький, отводя литературе не традиционную функцию реалистической литературы, ориентированной на «образ мира, в слове явленный» (Б. Пастернак), а «право непосредственного участия в строительстве новой жизни, в процессе “изменения жизни”»13«нового человека», «сознательных» детей и советской женщины, «свободно и отлично действующей во всех областях строительства социалистической жизни»14. Заметим лишь, что на мещанство (нечитатель — синоним мещанства), вырабатывающее «яд разрушения», возлагалась ответственность за религиозно-нравственные идеи русской классической литературы. К 1934 году, утверждал Горький, вопрос «окуровщины» наконец-то был решен кардинально и практически («... мещанство сдвинуто с места, выгнано из его гнезд, из сотен уездных городов, развеялось всюду...»), и к строительству новой культуры призвана «вся масса народонаселения»15. Можно сказать, что нарисованная картина, воссозданная в своей идейной чистоте, как стартовая для новой литературы, очень напоминает чевенгурскую у Платонова, ибо условием новой литературы утверждалось практическое решение вечной, а потому неразрешимой проблемы русской литературы о нераздельности и неслиянности искусства и жизни. Объявленный в 1934 г. «конец чеховской темы» был усилен на съезде развенчанием Достоевского и определением съезда писателей как суда над Достоевским (выступления М. Горького и В. Шкловского).

    Предельный литературоцентризм советской культуры повсеместно относят в конце XX в. к одной из устойчивых традиций «учительства» русской классической литературы. Думается, данная ошибка замешана на предельном извращении понятия «учительности» русской классики XIX в. и во многом проистекает из фундаментального неразличения векторов ученичества и учительства в русской и советской литературе. Реабилитируя формулу нечитающего героя, Шолохов, не без глубинной внутренней полемичности к современному советскому культурному процессу, наиболее последователен прежде всего в отстаивании классического полюса в книжно-читательском космосе первой половины XX в. «Нечитатель» — это особая и непростая тема для XX в. русской культуры, если посмотреть на «читательские волны» и массовое народное просвещение, как оно реально складывалось с конца XIX в. (об этом пойдет речь в третьей части статьи). Пушкинский «нечитатель» был всегда необходим русской литературе XIX в. Особенный интерес к рассказчику-нечитателю, сказителю и устному слову приходится на первые десятилетия нового века, когда, как предупреждал В. Розанов: «Вместо “Неба” будут “книжки”. “Книжка” закроет небо» («Мимолетное», 1915). В 1930 г. знаменитый платоновский «усомнившийся Макар» — после посещения пролетарской Москвы, встречи с «научным человеком» и появления знаменитой статьи критика Л. Авербаха — знает, что не надо больше смотреть на небо, ибо «наука с негодованием отвергает небо» (рассказ «Отмежевавшийся Макар»). М. Пришвин в дневнике 1920 г. писал, что в районах массового действия народной школы пропадал не только язык сказаний и былин, а «началась ломка языка, памяти народной, слова пошли обыкновенные, и то чувство народной массы глохнет»16. Вспомним, что Есенин сакрально-мистическое отношение к слову как «указанию жизни» предлагал искать в оставшихся полуразрушенных русских деревнях («Ключи Марии», 1918). Это был поиск языка жизни, не затронутого разрушительными цивилизационными процессами и сохранившего сакральное отношение к Главной книге. Этот же нечитатель, судя по социологическим опросам конца XIX в., с недоверием относился к чтению других — новых — книг как великой опасности для человека и одновременно как времяпрепровождению высоких социальных слоев.

    В этой традиции Шолохов расставит свои смысловые акценты. Они обретают устойчивое значение, когда мы рассматриваем произведения Шолохова в их совокупности, с одной стороны, и в реальных читательско-писательских контекстах второй половины XIX и первой половины XX в., с другой. Тема огромная. И лишь на некоторых ее сюжетах мы остановимся.

    Начнем с очевидных — с сюжета «новых женщин», в изображении которых Шолохов оказался действительно в арьергарде советской литературы. Лишь одна пара в «Тихом Доне» (Лиза Мохова и Анна Погудко) вписывается в определенную типологическую модель изображения «новой женщины». Читательницей книг Лизой Моховой Шолохов откликнулся на широкий комплекс идей «освобожденной женщины» начала века; Анной Погудко — на изображение «партийной» женщины в прозе 1920-х гг. Типологическое родство столь непохожих героинь устанавливается в их генезисе, уже открытом русским антинигилистическим романом XIX в. К бесчисленным модификациям советской прозой «нигилистического благочестия» (определение Н. Лескова) новой женщины Шолохов, думается, относился иронически. Станет ли Дуняша Мелехова «новым человеком» или Варюха в «Поднятой целине» — «свободно и отлично действующей во всех областях строительства социалистической жизни» (Горький), — о том Шолохов так и не напишет. Однако он откликнется во второй части «Поднятой целины» на данную тему, введя в ее подтекст «легендарную Лушку» из рассказа И. Бунина «Грамматика любви». Откликнется не без глубинной полемичности к изображению «новых женщин» в советском романе 1920—1940-х гг. Сюжетным центром высказывания у Шолохова станет «психологическая» Лушка Нагульнова, с ее «природным дарованием». Начитавшийся политических брошюр Макар Нагульнов формулирует данную тему с той категоричностью, с какой проза 1920-х гг. пыталась сделать выбор между иррациональной стихией жизни («тайное тайных») и сознательным ее преодолением (революционным долгом): «Лушка — это такой змий, что с нею он (Давыдов. — Н. К.) не только до мировой революции не доживет, но и вовсе может скопытиться. Или скоротечную чахотку наживет, или ишо какой-нибудь тому подобный сифилис раздобудет, того и жди! <...> Бабы для нас, революционеров, — это, братец ты мой, чистый опиум для народа! Я бы эту изречению в устав писал ядреными буквами...» Аллюзитивные отсылки данного высказывания, контаминирующие чахотку «нового человека» в изображении писателей XIX в. со столь же эмблематичным в его описании для прозы 1920-х гг. сифилисом, самые разнообразные (Вс. Иванов, Б. Пильняк, С. Семенов, М. Булгаков, Л. Леонов и т. д.). Перевоспитанием женщины советская литература займется именно в 1930-е гг. Концептуальный смысл идей, предложенных литературой в это десятилетие (клубное воспитание, чтение, производство и соцстройки), по сути дела, резюмирует Давыдов — в отношении «проклятой бабы» Лушки: «“Я ее перевоспитаю! У меня она не очень-то попляшет и оставит всякие свои фокусы! Вовлеку ее в общественную работу, упрошу или заставлю заняться самообразованием. Из нее будет толк, уж это факт. <...> Я не Макар, у них с Макаром коса камень резала, а у меня не тот характер, я другой подход к ней найду”, — так, явно переоценивая свои и Лушкины возможности, самонадеянно думал Давыдов». Авторскую ремарку о бедности арсенала средств перевоспитания Лушки и «самонадеянности» Давыдова подтвердит через страницу сама героиня, давшая, может быть, самый филигранный и афористически точный комментарий к теме перевоспитания женщины в советской литературе 1920—1930-х гг.: «Думала, что ты человек как человек, а ты вроде Макарки моего: у того одна мировая революция на уме, а у тебя авторитет. Да с вами любая баба от тоски подохнет!»

    «потерял свой смысл» любовный треугольник русского классического романа, где «Она» является основным звеном: «... нет и самого треугольника, как нет трех сторон, которые были бы в одинаковой степени важны и необходимы <...> это роман не треугольника, а “пары сил”, противоположных по знаку и заставляющих вращать “колесо” произведения»17. В истории любви Лушки модель «пары сил» не просто удвоена (с одной стороны, представители власти коммунисты Нагульнов и Давыдов, с другой — социальный маргинал, кулак Тимофей Рваный), она имеет чисто фабульный характер.

    «Она» (Лушка) остается его основным звеном. Высокую трагическую интонацию модель «пары сил» обретает в единственной сцене — встрече-прощании Нагульнова и Лушки после убийства Макаром Тимофея Рваного. Нагульнов убивает «врага» (фабульная развязка), но, пожалуй, единственный раз не ощущает себя победителем. И шумный Макар, и скандальная Лушка при этой последней встрече ведут себя как «человеки»: Макар говорит «негромко», замечает «страдальческие морщинки», появившиеся у Лушки в эти дни, отдает ей «кружевной платок» (единственное, что оставалось у него от прежней их жизни), разрешает «проститься» с Тимофеем; Лушка — «низко склоняет в поклоне свою гордую голову». Авторская ремарка, венчающая эту великую сцену, — «Быть может иным представился ей за эту последнюю их встречу всегда суровый и немножко нелюдимый человек? Кто знает...» — выполнена в тихой интонации прикосновения к тайне любви и страдания человека, к тому вечному, что не умещается в рамки фабулы, но своей слабой силой ее значительно «остраняет». Авторское — «Кто знает...» — отзовется и в последнем появлении Лушки в романе. Рассказ Разметнова о встрече с городской Лушкой, изменившейся в городе явно не в сторону «сознательности», а десятилетиями атакованного советской литературой мещанства, читается как одна из реплик Шолохова к теме города и деревни советской литературы (реальный историко-литературный контекст 1920—1940-х гг.), а шире — к опытам рационализации жизни в культуре XX в.: «Вот она, наша жизненка, ребята, какими углами поворачивается! Иной раз так развернется, что нарочно не придумаешь». Шолохов, прошедший мимо аллюзитивных игр с мотивами сочиненности и иллюзией реальности (одна из устойчивых стилевых тенденций прозы XX в.), расставляет и в приведенном фрагменте свои устойчивые и опознавательные знаки: перед тайной жизни меркнет тайна ее — жизни — придумывания.

    Однако характерная для прозы XX в. аффектация мотивов сочиненности, вымышленности, недостоверности обретет у Шолохова не только своего транслятора, но и одновременно — интерпретатора-аналитика. Даром повествования наделены в художественном мире Шолохова прежде всего прирожденные — в «Тихом Доне»; Щукарь — в «Поднятой целине»; Лопахин — в «Они сражались за родину». Они — создатели немалых комических историй. (Лишь герой рассказа «Судьба человека» выступает рассказчиком драматической истории.) «Хорошо, что веселый народ мы, казаки. Шутка у нас гостюеет чаще, чем горе, а не дай бог делалось бы все всурьез — при такой жизни давно бы завеситься можно» — в этом наблюдении Григория Мелехова в самый тяжелый период его жизни «шутка», как и «горе», относятся к полюсу жизни.

    Стихия языкового комизма, что живет у Шолохова, — стихия освобождающая, стихия влюбленности в русский язык, одерживающий победу над попытками рационального пленения жизни. Являясь своеобразными комическими двойниками центральных драматических героев, природные шолоховские рассказчики также выполняют литературно-формальную функцию — именно они оголяют и акцентируют, доводя до пародии, тенденции современного литературного процесса.

    В «Поднятой целине» драматические события и коллизии, а также герои-идеологи весны 1930 г. имеют двух абсолютно самостоятельных и по-своему самодостаточных интепретаторов — Демида Молчуна и деда Щукаря, рассказывающего «брехни» о прошлой и настоящей жизни. Если есть среди героев русской литературы 1930—1950-х гг. языковой литературный гурман, то это шолоховский Щукарь, создавший серию модернистских, одновременно беспорядочных и «нескончаемых повествований» практически по всем вопросам новой культуры. Щукарь — двойник массового советского писателя. Прозвище — вместо родового имени — таков шолоховский генезис явления псевдонимии, охватившей в 1920-е гг. не только массовую жизнь, но и литературу. Не исключено, что Шолохову было знакомо имя Федора Щукаря, чьи корреспонденции из деревни появлялись на страницах массовых журналов. Одновременно Щукарь выступает в романе смеховым читательским двойником. Изучив в избе-читальне все «брошюры», этот герой исполняет грандиозную смеховую работу по переводу на общенациональный язык ключевых абстрактных понятий, мотивов и сюжетов советской литературы, которые легко декодируются в его «брехнях»: о том, «как обсуждали с ним планты» и какой он «страдалец за советскую власть», как он «много брошюров прочитал» и как приглашали его записаться в «ичейку», как пострадал он в классовой борьбе, убегая от «кулацкого» кобеля («упал как скошенный и потерял сознательность») и как решил он вступить в партию («Сказано русским языком: хочу поступить в партию») и т. п. И, конечно, обрамленные петушиным пением сцены ночного изучения Щукарем в компании Макара Нагульного толкового словаря русского языка — одни из самых смешных в русской литературе XX в. Была ли сознательно в смеховую память этих сцен заложена актуальная для советских лингвистов именно в 1930-е гг. проблематика создания нового словаря русского языка, в обсуждении которой лингвисты постоянно апеллировали к воспоминанию Н. К. Крупской 1934 г. о любви Ленина к чтению словарей (как русских слов, так и иностранных), мы не можем сказать со всей точностью.

    Несколько слов о некоторых литературных аспектах «смеховой» работы Щукаря. Трактовка Щукарем этимологического смысла «новых» для крестьянской жизни слов — развязка целой большой темы, которая широко обсуждалась и в советской России, и в эмиграции с 1923 г., — о влиянии иностранных слов на русский язык (и жизнь). Щукарь сформулировал данную тему с лингвистической остротой и точностью («По иностранным словам я зараз вдарился!») и предложил следующую трактовку:

    «— Ну, хорошо, прибыл я к табуну, гляжу вокруг себя, и глаза не нарадуются! Кругом такой ажиотаж, что век бы оттуда не уезжал! Лазоревые цветки по степи, травка молодая, кобылки пасутся, солнышко пригревает, — одним словом, полный тебе ажиотаж!»

    «О русском языке») начинается дискуссия о состоянии современного русского литературного языка. В дискуссии приняли участие П. Бицилли, К. Мочульский, С. Завадский, поэт и критик Г. Адамович. Рассказывая в «Моих воспоминаниях» (1923) о занятиях в студиях Пролеткульта, Волконский подробно описывал ту модель сознания, что складывается на доверии к новым социальным понятиям: «Они судят раньше, чем думали, они восхищаются, не испытав восхищения. Мысль предшествует чувству, слово предшествует мысли, суждение основано на доверии, определяется желанием не отстать от “моды”»18. Последствия тотальной замены русских слов иностранными иллюстрировались Волконским на любопытном диалоге, структура которого не раз будет воспроизведена и обыграна в литературе 1920-х гг. (Зощенко, Замятин, Платонов, Булгаков):

    «Вот из вас сейчас кто-то сказал “продуктивный”; а что значит “продуктивный”?

    — Продуктивный? — полезный.

    — Вот как? Молоко полезно?

    — Полезно.

    — Продуктивно?

    — Нет.

    — Сон полезен?

    — Полезен.

    — Продуктивен?

    — Нет.

    — Что же значит “продуктивный”?.. Ну, значит плодотворный. Понимаете — плодотворный? Чуете прекрасное русское слово?

    — Понимаем.

    — А вот кто-то сказал “компенсация”. Что значит?

    — Компенсация? — награда.

    — Вы думаете? Вот от взрыва складов пострадала деревушка тут за Тверской заставой. А про жителей говорят, что они от правительства получили компенсацию. Что же, по-вашему, они сгорели и за то, что сгорели, получили награду?

    — Нет, они не награду, а за убытки.

    — А за убытки как называется?

    — Возмещение.

    — А награда за что получается?

    — За услугу.

    — Ну за услугу, за подвиг, за старание... Ясно значит, что такое “компенсация”? Это то же, что возмещение. Так зачем же будем нерусское слово употреблять, да еще с неверным значением и которое туманит наше понимание, когда есть два отдельных, чисто русских слова?..

    туманное»19.

    А теперь обратимся к страницам «Поднятой целины», рассказывающим о том, что извлек Щукарь из чтения словаря, «не букваря, по каким детишки учатся, а словаря для пожилых». Щукарь запомнил лишь слова, что напечатаны «ядреными буквами», а смысл словарной статьи («прояснения», «мелкими буковками») природный лингвист и истинный формалист Щукарь додумал сам, помятуя о корневой этимологии русского слова. Щукаревская интерпретация иностранных слов переполнена аллюзиями, отсылающими к литературным опытам создания нового языка. Так, в его интерпретации слова «ажиотаж» — Ажиотаж-то? Ну, это когда кругом тебя красота. «Жи» означает: живи, радуйся на белый свет, ни печали тебе, ни воздыханий» — запечатлелись лексикологическое творчество Хлебникова и один из ключевых принципов словообразования футуристов, названный Р. Якобсоном «приемом поэтической этимологии» (статья «Новейшая русская поэзия», 1921). Нашумевшую теорию сдвига А. Крученых, восходящую к традиционному каламбуру, Щукарь обогатит следующими «прояснениями» иностранных слов: «К придмеру, что означает: “монополия”? Ясное дело — “кабак”. “Адаптер” — означает: “пустяковый человек”, вообче сволочь, и больше ничего. “Акварель” — это хорошая девка, так я соображаю, а “бордюр” вовсе даже наоборот, это не что иное, как гулящая баба, “антресоли” крутить — это и есть самая любовь...» В этот же ряд литературных аллюзий можно включить щукаревские изобретения в области звуковой грамматики, а также самый распространенный в литературе опыт образования новых слов. Щукаревский поэтический неологизм «слезокап» явно отсылает к поэтическим изобретениям Маяковского. Впрочем, Щукарю принадлежит и разрушение одного из устойчивых понятий, созданных именно путем сложения основ двух самостоятельных слов: «А что есть самокритика? По-русски сказать — это самочинная критика. А что это означает? А это означает то, что должен ты щипать человека, как и за какое место вздумаешь, но чтобы непременно до болятки! Щипай его, сукина сына, так, чтобы он соленым потом взмок от головы до пяток!» Живописная картина слова «самокритика», нарисованная Щукарем, безусловно, поэтического происхождения. Она включает в себя и замечания Волконского о замене двух понятных слов — одним непонятным, и опыты Маяковского по сюжетной реализации образа «Я — сам», да и сам поэтический принцип «реализации метафоры», превращающий метафору в живописную картину.

    «темная» крестьянка — старая Щукариха: «Научил тебя Макарка Нагульнов разные непотребные книжки читать, а ты, дурак, и рад? <...> Поздно мне учиться, да и ни к чему. Оно бы и тебе, старый хорь, на своем языке надо гутарить...»

    Своеобразной развязкой коллизии читающего/нечитающего героя являются страницы романа «Они сражались за родину», посвященные рассказу Ивана Звягинцева о том, как испортилась его жена через чтение художественной литературы. В этом — выбивающемся из обихода войны печально-веселом эпизоде романа — каждый поворот в рассказе героя значим, начиная с выбора имени жены — Настасьи Филипповны. Многообразному пародированию в «слове» Звягинцева подвергается прежде всего формула эволюции героини — от языка жизни к «книжному» языку, в которой узнается одна из ключевых сюжетных моделей советского романа 1920—1930-х гг., — развитие героя «массы» от полюса несознательности к сознательной жизни:

    «Восемь лет жили, как люди, работала она прицепщицей на тракторе, ни в обмороки не падала, никаких фокусов не устраивала, а потом повадилась читать разные художественные книжки, — с этого все и началось. Такой мудрости набралась, что слова попросту не скажет, а все с закавыкой, и так эти книжки ее завлекли, что ночи напролет читает, а днем ходит, как овца круженая, и все вздыхает, и из рук у нее все валится. Вот так раз как-то вздыхала-вздыхала, а потом подходит ко мне с ужимкой и говорит: “Ты бы, Ваня, хоть раз мне в возвышенной любви объяснился. Никогда я от тебя не слышала таких нежных слов, как в художественной литературе пишут”. Меня даже зло взяло. “Дочиталась!” — думаю, а ей говорю: “Ополоумела ты, Настасья! Десять лет живем с тобой, трех детей нажили, с какого это пятерика я должен тебе в любви объясняться? Да у меня и язык не повернется на такое дело. <...> И ты бы, — ей говорю, — вместо того, чтобы глупые книжки читать, за детьми лучше присматривала”. А дети и в самом деле пришли в запустение, бегают, как беспризорники, грязные, сопливые, да и в хозяйстве все идет через пень колоду».

    В пародийном слове Звягинцева пересекаются не просто два языка — пародируемый (язык литературы) и пародирующий (язык жизни). В пародии, отмечал М. Бахтин, скрещиваются «две языковые точки зрения, две языковые мысли и, в сущности, два речевых субъекта»20.

    Не без пристрастия вводит Шолохов в рассказ Звягинцева горьковскую политическую типологию нужных/ненужных книг, придавая ей новые пародирующие акценты уже для эпохи 1930-х гг., метко названной К. Фединым временем «диктатуры» романа21«Фро» (1936): к «хорошим книжкам», «интересным книжкам», «завлекательным книжкам» Николай относит книги про технику, про моторы внутреннего сгорания. Однако, как и платоновская Фро-Фрося, которую любимый муж Федор приучает к чтению технических книг, шолоховская Настасья Филипповна равнодушна вслед за горьковской и к данной типологии: «Думашь, читала она? Черта с два! Она от моих книжек воротила нос, как черт от ладана, ей художественную литературу подавай, да такую, чтобы оттуда любовь лезла, как опара из горшка».

    — не от смеха, а от боли; на фронте он единственный получает письма от жены, которых стыдится, ибо обращается к нему Настастья Филипповна с «куриными словами» — «Дорогой мой цыпа!», ничего не рассказывает о доме и детях, а «дует про любовь на всех страницах, да такими непонятными, книжными словами, что у меня от них даже туман в голове сделается и какое-то кружение в глазах...»

    Акцентная система в пародирующем слове расставляется Шолоховым неторопливо, но последовательно: от общего сюжета семейной жизни Звягинцева к жизни Настасьи Филипповны, а затем — к «письменному» слову героини. Именно «писательские» опыты Настасьи Филипповны и намечают выход из пародирующей системы. Он представлен в «текстологических» догадках Звягинцева, обратившего внимание, что в последнем письме Настасья Филипповна не только именует его «каким-то Эдуардом», но тщательно расставляет знаки препинания (в народных письмах, как известно, их нет). Именно пунктуация приводит героя к догадке, что письма к нему не написаны, а списаны из какой-то книжки — «... иначе откуда же она выкопала какого-то Эдуарда и почему в письмах столько разных запятых?»22.

    В смеховом выходе из книжно-писательской коллизии Шолохов в последнем романе итожил, думается, не только содержание писем «сознательных» читательниц «Тихого Дона» и «Поднятой целины», крайне недовольных его женскими образами, но главным образом, опыт русской литературы первых четырех десятилетий, а также описал своих «последователей» в русской литературе второй половины XX в., дублирующих в многотомных романах собственные читательские опыты романов «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Предпочтение, отданное Шолоховым небольшим рассказам В. Шукшина, — было достаточно симптоматичным. Тема «Шолохов и его эпигоны» еще ждет своего исследования.

    Две характеристики Ивана Звягинцева, которому доверено писателем подвести итоги книжно-читательской эпохи 1930-х гг., указывают на глубинную связь данного сюжета с «Тихим Доном». Эта связь — в смысловых кодах представления и выбора формулы рассказчика: «богомолец Иван», как именует Звягинцева Лопахин, закончил в детстве церковноприходскую школу. Смеховой выход Шолохова из книжно-писательских и читательских коллизий в 1940-е и 1950-е гг. был определен, а точнее, — предопределен прежде всего решением этой темы в «Тихом Доне». Решением, мучительным для Шолохова.

    «Тихого Дона» многообразны и многочисленны в своих историко-культурных смыслах и отсылках. Разнообразны и повествовательные уровни и инстанции их развития, интерпретации и сюжетно-фабульной и мотивной актуализации: штокманский просветительский кружок, где казакам читают «нужную» книгу по истории казачества, в которой «доступно и зло безвестный автор высмеивал скудную казачью жизнь»; дом купца Мохова, где собиралась «хуторская интеллигенция»; «освобожденная женщина» Елизавета Мохова; воспитанный на Тургеневе и Толстом Горчаков; имение старого Листницкого, поклонника историософских взглядов Мережковского («Петра и Алексея»); дед Гришака Коршунов, толкующий по Св. Писанию разлом хуторской жизни, и т. д. «Тихий Дон» просто переполнен вкраплениями в повествование самых разных литературных аллюзий к читательско-писательским коллизиям литературного процесса первых десятилетий XX в. Так, например, найденная и не прочитанная Мелеховым «записная книжка» неизвестного погибшего казака-офицера представляет миниатюрную энциклопедию культурной жизни начала века и одновременно является своеобразным метатекстом ядра романов об интеллигенции и революции 1920-х гг. Текст записки к Мелехову — «... а ты идешь со своими сотнями, как Тарас Бульба из исторического романа писателя Пушкина...» — свидетельствует, в частности, сколь пристально присматривался Шолохов к поиску и направлениям пародирующего феномен «полуинтеллигенции» М. Зощенко. Лаконичность и даже в какой-то мере манифестируемый антипсихологизм воссозданного в первой главе второй части коллективного портрета «хуторской интеллигенции» прочитывается в большом контексте русской литературы как прямая авторская отсылка к главе «Прогрессивные люди уездного города» романа «Некуда» Н. Лескова, а в современном шолоховскому роману контексте как глубоко ироническое отношение писателя к спорам о психологизме, «новом реализме» и формальной «учебе» у классиков. И т. д. (Аллюзитивный и реминисцентный пласт очень обширен и составляет отдельную тему.)

    Однако все читательско-книжные сюжеты и мотивы поглощаются в «Тихом Доне» языком той правды жизни, которая не вмещается ни в одну из бесчисленных читательско-писательских моделей как классического, так и нового века. Отметим лишь, что представить себе читающую книжки Ильиничну Мелехову так же невозможно, как и затем великих старух Распутина и Абрамова. Единственный герой, соприкасающийся и проходящий через все читательско-книжные центры романа, — Григорий Мелехов. Однако особенность и выделенность Мелехова и в том, что любое противоречие в его пути снимается не за счет выбора идеи-книги, конкретной и стремящейся стать абсолютной, но всегда — жизни23.

    — в 3-й книге, философского — в 4-й.

    «Восстание в тылу» полностью приводится в тексте романа и имеет двух комментаторов. В кудиновской реплике — «Расчудесно они нас описывают!» — акцентируется литературность данного политического текста. Реакция Мелехова, прочитавшего газетную статью, немногословна: «Григорий докончил читать, мрачно усмехнулся. Статья наполнила его озлоблением и досадой. “Черкнули пером и доразу спаровали с Деникиным, в помощники ему зачислили...”» И как контрастные содержательной логике статьи возникают далее вопросы и воспоминания Мелехова, а политический вердикт, вынесенный его жизни монологическим письменным текстом («смертельный удар врагу»), с наибольшей силой «остраняет» незамысловатое письмо Григория к Аксинье, текст которого также приводится в данной главе полностью. Композиционный прием введения двух письменных текстов — политической статьи и письма (это «листок» из записной книжки Мелехова) — наполнен самыми многообразными литературными аллюзиями, но главное — «работает» на усиление общего трагизма свершающихся кровавых событий.

    — квинтэссенция будущих «Историй СССР», а также логики построения концепций «исторического заблуждения» и «отщепенства» Григория Мелехова. Для доказательства других, прямо противоположных концепций (истории и героя) в «Тихом Доне» есть не менее убедительные политические тексты, также претендующие на право «непогрешимой официальной памяти» (Л. Толстой).

    Религиозный текст — Св. Писание — цитируется в 3-й книге романа дедом Гришакой Коршуновым двум выпускникам церковной школы — Григорию Мелехову и Мишке Кошевому. Выбор Гришаки на эту роль мотивирован всем предшествующим повествованием: Гришака прошел турецкую войну, за храбрость и боевые отличия имеет Георгия; пользуется «всеобщим уважением за ясный до старости ум, неподкупную честность и хлебосольство...»; человек он церковный; читает Евангелие... Власть «большаков» дед воспринимает как войну Руси против казачества, и, «верой-правдой» служивший белому царю, в дни начала верхнедонского восстания Гришака утверждает, что «власть эта не от Бога», и просит о заступничестве Царицу Небесную. При встрече с Григорием перед нами Гришака, проводивший в последний путь сына Мирона, Гришака в те дни, когда из праведной война все более обретала черты «первобытной дикости» и «тень обреченности тавром лежала на людях». Это те дни восстания, когда Григорий Мелехов — «в какую-то чудовищного просветления» — кается в грехах убийства, кается перед миром:

    «— Кого же рубил!.. — И впервые в жизни забился в тягчайшем припадке, выкрикивая <...>: — Братцы, нет мне прощения!.. Зарубите, ради Бога... в Бога мать... Смерти... предайте!.. <...> бился головой о взрытую копытами, тучную, сияющую черноземом землю, на которой родился и жил, полной мерой взяв от жизни — богатой горестями и бедной радостями — все, что было ему уготовано».

    перед миром и Богом поступке Мелехова, пусть и «минутном» по времени:

    «Лишь трава растет на земле, безучастно приемля солнце и непогоду, питаясь земными жизнетворящими соками, покорно клонясь под гибельным дыханием бурь. А потом, кинув по ветру семя, столь же , шелестом отживших былинок своих приветствуя лучащее смерть осеннее солнце...»

    Так глубинным поэтическим подтекстом мотивируется при встрече с заболевшим «тоской» Григорием «слово» деда Гришаки, что все совершается по Божьему указанию и что «всякая власть — от Бога». А главное — выбор главы Ветхого Завета, которую он читает Григорию. Это — 50 глава Книги пророка Иеремии (50: 2, 3, 4, 6—13). Иеремия-пророк, один из почитаемых в христианстве, возвещал слово Божие и в храме, и во вратах города, и в частных домах, всеми силами стараясь предотвратить бурю, готовую разразиться над упорным в своих грехах народом, обличая и убеждая неверующих, живущих «по внушению и упорству злого сердца своего» (7: 24). За неверие и богопротивные поступки Бог Саваоф сначала покарал Иудею и Иерусалим, разрушив и отдав их в рабство Вавилону, а затем — и сам Вавилон, наказанный вслед — за «гордыню» (50: 31).

    В толковании текста Св. Писания и проведении аналогий и параллелей дед Гришака конкретен и прагматичен. Так, библейский север Гришака соотносит с конкретным по отношению к Дону севером: север — это и Красная армия, это и Москва, это и «жиды», это и примкнувшие к красным северные казачьи округа Дона. Гришака уверен, что новая власть «анчихристова», как и в том, что от Бога, а потому не покорившиеся власти казаки — посрамленные Богом «вавилонщики». Гришаковские «вавилонщики» обращены к великому грешнику Мелехову и потому, думается, включают в себя не только ветхозаветный, но новозаветный смысл. «Как Вавилон сделался ужасом между народами!», — восклицает пр. Иеремия (50: 23; 51: 41). В «Откровении Иоанна Богослова» Вавилон означает противника Христу и Церкви Христовой (Откр. 18, 19), царство антихриста, «великую блудницу», прогневавшую небо и растлившую землю «яростным вином блудодеяния», «любодейством своим» (Откр. 18: 2; 19: 2). Гришака сведущ в религиозных текстах, ибо его призыв к покаянию-миру исходит прежде всего из содержания Апокалипсиса — «Откровения св. Иоанна Богослова».

    революции через Библию (лирика С. Есенина, Вяч. Иванова, М. Кузмина, В. Брюсова, А. Белого; исторические романы Д. Мережковского и М. Алданова; сменовеховство, евразийство; чтение и толкование Библии как констатный элемент в прозе 1920-х гг. о революции и Гражданской войне и т. д.).

    «плохо понимавший славянский язык» Григорий трижды задает вопросы («Это к чему же? Как понять?»; «Как же это понять?») и просит пересказать ему «русским языком» (!) церковный текст. Кажется, что неудовлетворенность Мелехова от диалога с Гришакой мотивируется в данной сцене подчеркнутым снижением фигуры самого толкователя Библии. Однако это и так, и совсем не так. В размышлениях Мелехова действительно звучит, может быть, один из самых главных вопросов русской религиозной жизни:

    «И вот сроду люди такие, — думал Григорий, выходя из горенки. — Смолоду бесются, водку жрут и к другим грехам прикладываются, а под старость, что не лютей смолоду был, то больше начинает за Бога хорониться. Вот хучь бы и дед Гришака. Зубы — как у волка. Говорят, молодым, как пришел со службы, все бабы в хуторе от него плакали, и летучие и катучие <...>. А зараз... Ну, уж ежели мне доведется до старости дожить, я эту хреновину не буду читать! Я до библиев не охотник».

    В мелеховской реакции, своеобразной формуле рационального отношения к вере и Богу, которой много раз оправдывалось (и оправдывается) историческое безверие XX в., Шолохов подчеркивает ее психологические истоки, ибо греховной жизнью деда Гришаки Григорий словно бы хочет оправдать свою прошлую, настоящую, да и будущую жизнь. Экзистенциальная яма не раз вырывается Шолоховым перед его героем, напоминая и в данном рисунке размышлений Мелехова о фундаментальной забытой правде: что и весь жизненный путь Григория, как и Гришаки, это уклонение от некой высшей идеи.

    «не буду») понижается и опровергается всем дальнейшим повествованием, обнажая в подтексте пророческую силу самого библейского текста: утверждаемое героем (как истина) тут же словно забывается, разрушается и стремится к недосказанной истине, тому, что больше человеческого «слова». Библейский текст в романном пространстве «Тихого Дона» выступает не как архаический, а как идеальный, задающий иерархические отношения между реальным сознанием и истиной-правдой, которая не отдается Шолоховым ни одному из героев. На этот эффект работают и, казалось бы, боковые детали: слушая библейский текст, Григорий «ощущал легкую досаду» непонимания, однако затем думает «о таинственных», непонятных «речениях» Библии. С такой же обезоруживающей непоследовательностью выстраивается далее диалог возвращающихся от деда Гришаки Натальи и Григория, непонимающих, как утверждалось страницей выше, «церковный» язык деда. Однако диалог героев утверждает обратное: и Наталья, и Григорий догадываются, о чем говорил приведенный Гришакой библейский текст. Почти цитируя обличение пророка Иеремии («Я насыщал их, а они прелюбодействовали и толпами ходили в домы блудниц», 5: 7), Наталья начинает разговор с Григорием: «Рассказал бы, как пьянствовал под Каргинской, как с б... вязался...» Разрыв Натальи и Григория начинается в этой завязке и имеет, смеем сказать, нравственно-религиозные истоки. Наталья берет на себя роль судьи и при этом исходит из моральных заповедей, отдельно взятых и вырванных из общего содержания Св. Писания. Натальино толкование, как и Гришаки, Мелехову, ходящему «по краю смерти», ничего не дает и дать не может, оно не может справиться со всеми вопросами, задаваемыми человеку жизнью:

    «Ха! Совесть! <...> Я об ней и думать позабыл. Какая уж там совесть, когда вся жизнь похитнулась... Людей убиваешь... Неизвестно для чего всю эту кашу... Да ить как тебе сказать? Не поймешь ты! В тебе одна бабья лютость зараз горит, а до того ты не додумаешься, что́ мне сердце точит, кровя пьет. <...> Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый... <...> Все у меня, Наташка, помутилось в голове... Вот и твой дед Гришака по Библии читал и говорит, что, мол, неверно мы свершили, не надо бы восставать».

    прежде всего он сам, великий грешник. Честностью в исповеди Мелехов, возможно, и ближе к Богу, чем взявшие на себя миссию ветхозаветных судей Наталья и Гришака. Неспособностью услышать скорбь Григория Наталья ускоряет драматическую развязку. Подменив «Бог есть любовь» Св. Писания на почти аксиньину формулу «Любовь есть Бог», Наталья идет на преступление, проклиная Григория и убивая неродившегося ребенка. Как хулу на Бога прочитывает этот поступок любимой невестки старая Ильинична.

    Повторяя сюжет с чтением текста Св. Писания в заключительной главе 3-й книги, Шолохов скорее всего нюансирует политические и психологические детали встречи. Старый Гришака, «оставленный родными», у которого даже нет в руках Библии, предлагает победителю-«анчихристу» Мишке услышать через тексты Св. Писания последствия исторической победы его класса. Из Книги пророка Иеремии Мишке дед читает по памяти 15 стих 23 главы — обличающий пророков Иерусалима за ложь и нечестие: «Посему так говорит Господь Саваоф о пророках: вот, Я накормлю их полынью и напою их водою с желчью, ибо от пророков Иерусалимских нечестие распространилось на всю землю». Это глава из первой части ветхозаветной истории, которая завершается Божьей карой иудеям за богоотступничество. Однако онтологический смысл текста пророка Иеремии не доступен победителю Мишке, для которого ход истории определяется лишь социальными вопросами — «арихметикой простой». Алгебра же библейского текста в том, что не человек, не класс, не народ определяют волю истории, а Бог. В мишкиной «арихметике» словно бы повторяется и нюансируется логика безблагодатного восприятия Книги пророка Иеремии, которую предложил С. Есенин в знаменитой «Инонии» (поэма имеет посвящение: «Пророку Иеремии»). На библейский текст Мишка реагирует не вопросом, как Григорий, а ответом, говоря Гришаке о настигшем богатых возмездии. Гришака соглашается и как признание правоты Божьей кары произносит последний стих последней главы пророка Исайи. Таким образом, на покаяние Гришаки Мишка отвечает поступками, диктуемыми простой «арихметикой», — убийством беззащитного юродствующего старика и поджогом дома Коршуновых. Гришака отходит в мир иной с чтением молитвы.

    Однако Мишка не может убить тексты Св. Писания — они продолжают работать в глубинах текста романа, многое объяснять и предвосхищать в дальнейшем пути героя: гибель семьи Кошевого; отношения с Ильиничной; встречу с Григорием, антидиалог с которым является следствием того, что миссию ветхозаветного Бога Мишка доверил исполнить себе; отношение к казакам; свадьбу с Дуняшей и т. д. Нам представляется, возможно это и натяжка, что в сюжете Гришаки Коршунова Шолохов объяснялся с Львом Толстым и с теми собратьями по перу, что провозгласили с середины 1920-х гг. «Учебу у Толстого», выбросив из Толстого как религиозную проблематику, так и его путь от литературы к проповедничеству. Убивающий беззащитного Гришаку Мишка Кошевой — не шолоховская ли это метафора толстовского компонента в эстетике советской литературы?..

    «песке» (!) слов «серп, молот», которые «интеллигент» Капарин предлагает Мелехову прочитать «наоборот», Шолохов возвращается одновременно к библейскому и политическому тексту и напоминает в конце 1930-х гг. (время работы над последней книгой романа) о реальных тенденциях культурной жизни XX в. (чтение и интерпретация философами и писателями Евангелия; эсхатологические мотивы и сюжеты прозы 1920-х гг.; прямая отсылка к роману «Голый год» (1921) Б. Пильняка, где дается подобное прочтение смысла герба новой России и т. д.). Явное понижение Шолоховым статуса философско-логического постижения смысла истории в этом диалоге достигается сознательным выбором формулы собеседника Мелехова. Интеллигент Капарин это ведь даже не Евгений Листницкий, прошедший пекло двух войн. В облике читателя книг, штабиста-философа Капарина словно бы реализуется наконец-то на страницах «Тихого Дона» мелькнувшее во второй и третьей книгах романа понятие «мыслящая интеллигенция». Капарин у Шолохова — доктринер, обманчивый призрак культурности, которой прикрываются зоологические инстинкты власти и индивидуального спасения. (От этого диалога, думается, тянется нить к резкому неприятию Шолоховым в 1970-е гг. явления диссидентства.)

    «мистических» основах жизни и истории — «с явственно прозвучавшим в голосе сожалением», — многого стоит. Это реакция не только на собеседника, но и на себя, ставшего неожиданно поверяющим веру разумом «интеллигентом», мало чем отличающимся от Капарина с его циничным неверием (ведь именно так услышал монолог Капарин, успокаивая Григория тем, что он сам-то человек неверующий). Мог Григорий, казалось бы, и не рассказывать о том, что он думал, надобности в этом ведь не было. Ремарка работает на включение монолога в литературные и не только литературные контексты. Монолог Мелехова о лютом безверии нового века — это торжественный апофеоз человека, как полновластного хозяина жизни, апофеоз оправдания человека пред самим собой:

    «Какой там может быть перст, когда и Бога-то нету? Я в эти глупости верить давно перестал. С пятнадцатого года, как нагляделся на войну, так и надумал, что Бога нету. Никакого! Ежели бы был — не имел бы права допущать людей до такого беспорядка. Мы, фронтовики, отменили Бога, оставили его одним старикам да бабам. Пущай они потешаются».

    У толстовского Пьера Безухова, увидевшего в расстреле пленных «страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими это делать», — «все завалилось в кучу бессмысленного сора»: «В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога»; «... мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь не в его силах». Герой-идеолог в русском романе 1920-х гг., прошедший мясорубку двух войн, массовых зверств и убийств, как будто и не мог иначе думать о достоевских и толстовских вопросах русской жизни нового века, и он так думал. Кажется даже, что он имел больше оснований, чем толстовский герой, так думать о мире и о могуществе в нем сил зла. Завершив вторую книгу «Тихого Дона» изображением кровавой бойни, развернувшейся в Страстную неделю и достигшей кульминации в Св. Пасху, третью книгу — убийством деда Гришаки, казалось бы, кому как не Мелехову сказать, что те критерии истины, что заключены в Св. Писании, отменены войной. Отменены с такой же силой, как отменяют кровавые и братоубийственные события 3-й книги финал 2-й книги — слова, написанные кем-то на могиле Валетки: «В годину смуты и разврата не осудите, братья, брата»... Однако у Шолохова получилось все-таки что-то другое. Сказать об этом главном вопросе культуры и жизни XX в. Шолохов не мог доверить ни Листницкому, «наедине с самим собой» размышляющему, «как герой классического романа», ни аморалисту Митьке Коршунову, словно бы являющему на страницах романа массовый аналог культа популярного в культуре начала века садовского «естественного человека»24«болтливому» начштаба... Однако заговоривший на эту тему Мелехов, будет наказан.

    Ни Достоевский, ни Толстой не наказывали героев за пространные диалоги о Боге и вере. В русской культуре начала века с ее многообразными формами богоискательства и богостроительства тяжба с Богом стала общим местом и из сферы «сокровенной» (о Боге с Богом) превратилась в публичную и даже театральную. Наказание Мелехова за разговоры о Боге — одно из самых глубочайших свидетельств религиозности автора «Тихого Дона».

    Заметим, что в разветвленной системе героев-идеологов «Тихого Дона» Григорий Мелехов наделяется особым чтением, в котором отказано равно воспитанному на классике Евгению Листницкому, прошедшему круг самообразования в кружке Штокмана Мишке Кошевому и даже «евангелисту» Гришаке Коршунову. Это, перефразируя поэта, беспощадное чтение , за которым в русской культуре вставали евангельские книги: раскрытые книгикнига жизни— это исповедь и покаяние в грехах перед миром и жизнью. Как только Мелехов отказывается от этого «чтения» собственной жизни, он неотвратимо наказывается — «по написанному в книгах, сообразно с делами своими» (Откр. 20: 12). Лишь внешне кажется, что монолог Григория перед Капариным никак не связан со сценой гибели Аксиньи. Однако его связь — в поэтике следующих за смертью Аксиньи эпизодов, выстраивающихся виртуозным переключением культурных кодов. Прежде всего — в самой уверенности Григория в собственных силах, дабы воспротивиться злому ходу его жизни (об этом он говорит Аксинье). Аксинья в последней встрече пишется Шолоховым как та последняя «баба», которой фронтовики оставили веру в Бога. В ответе на детский вопрос Мишатки об отце — «... верно, что он бандит?» — Аксинья не столько понижает социально-политический статус Григория, сколько мелеховский апофеоз человека: «Никакой он не бандит, твой отец. Он так... несчастный человек». Все стремится к развязке главных мучительных религиозно-философских вопросов. Смерть Аксиньи, казалось бы, финал судьбы героя, когда для него окончательно «завалился мир». Но жестокий реалист Шолохов лишает Мелехова подобной участи (она отдана Бунчуку, который после смерти Анны безвольно идет к смерти) и подобного права: он заставляет Григория «очнуться» и увидеть над собой «черное солнце» и «черное небо» — символы присутствия Бога в мире, ибо «чернота солнца» указывает прежде всего «на душевный мрак тех, которых постигнет гнев Божий»25. То, что Мелехов так эти символы, подтверждается дальнейшей, казалось бы, быстрой эволюцией героя к полюсу смирения: слезы покаяния (не публичного); выбор пути непротивления злу и возвращение домой. На пороге «дома» Григорий оказывается ранней весной, время перелома от календарной зимы к весне. По современному календарю — к 1 мая ждут амнистию, но Григорий возвращается раньше, не дожидаясь амнистии. Он возвращается домой, услышав наконец-то последние слова матери, и исполняет ее последнее желание — передать Григорию детей. По церковному календарю, которым неизменно отмечены все (!) события в романе, Григорий возвращается на пороге Страстной недели, за которой наступает Св. Пасха. Попытка интерпретации этого грандиозного финала в категориях и на языке политической истории (равно просоветского и антисоветского текста), оптимистические либо пессимистические иллюзии, проведенные аналогии и документы о судьбах прототипов Мелехова — лишь обнажают неглубину нашего неверующего/верующего интеллектуального сознания и обличают нашу неготовность принять «героический смысл человеческой жизни» (выражение С. Франка).

    «Сияющее» солнце в финале романа — гимн не человеку, а миру — в «его сокровенном звучании», и его Творцу, в руках которого суд над героем и над всеми свершившимися событиями. В самом заглавии романа Шолохов утвердит эту главную истину, так трудно открываемую человеком и литературой XX в. Шолохову нечем более успокоить героя, разделившего вместе с веком идолопоклонство перед человеком как носителем добра, разума и красоты, представления о человеке как инстанции высшего порядка на земле. С этим миром оставлена Мелехову тонкая нить связи — беззащитный ребенок-сирота с его «слабой силой детства» (А. Платонов). Эту же нить Шолохов затем передаст Андрею Соколову, как и мелеховские неразрешимые, а потому и вечные вопросы судьбы человека в обезбоженном «холодном» мире: «За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что исказнила? Нету мне ответа и не дождусь» («Судьба человека»). Не здесь ли и начинается новый герой русской литературы XX в., открытый Шолоховым, — человек с сознанием могущества сил зла в «прекрасном и яростном мире» и с трезвым смиренным осознанием своего собственного несовершенства?.. «Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; // Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7: 13—14).

    1 Осипов В. О. Тайная жизнь Михаила Шолохова. Хроника без легенд // Смена. 1995, № 2. С. 130; Семанов С. «Тихий Дон». М., 1999.

    2 Власть и художественная интеллигенция. М., 1999. С. 659—660.

    3 Семанов С. Православный «Тихий Дон». С. 140.

    4   1. С. 22. Статистические данные см. также в журн. «Народное просвещение» (1923. № 1).

    5 О состоянии библиотек в 1920-е гг. см.: Добренко Е. «Массовый читатель 20—30-х годов» (Москва. 1999. № 6. С. 121—142).

    6 Точный смысл многообразных моделей и сюжетов перевоспитания через книгу передан пролетарской и комсомольской лирикой тех лет: «Мой храм — библиотека, // Шкафы — иконостас» (И. Логинов. «В библиотеке», 1918); «Завод — отец. Ячейка — дом. // Семьища — книги, труд, работа» (А. Безыменский. «Комсомолия», 1924); «Но я — с тобой: // Я снова — на ячейке // В кругу друзей... // Вот слушаю доклад: // — “Вселенная”... // “Истмат”... // — “Проблемы пола”...» (А. Жаров. «Но я с тобой...», 1923) и т. п.

    7  Расчистка сознания // газ. «Социалистическое земледелие». 1930. 28 июля.

    8 

    9 О центральности данной темы и литературно-общественных контекстах ее развития в творчестве М. Горького см.: Катаев В. — начало 1920-х годов). М., 2000. С. 230—249.

    10 

    11 Там же.

    12 Там же. С. 17.

    13 Там же. С. 18.

    14 

    15 Там же. С. 14—15.

    16 Пришвин М. Дневники. 1920—1922. М., 1995. С. 269.

    17  —132.

    18 Волконский С. Мои воспоминания: В 2 т. Т. 2. М., 1992. С. 303.

    19 —304.

    20 Бахтин М.

    21 Первый Всесоюзный съезд советских писателей. С. 225.

    22  и 4-й книги «Тихого Дона»: Из творческого наследия русских писателей. СПб., 1995).

    23 Об этом качестве шолоховского письма очень точно сказано П. Палиевским в статье 1972 г. «Мировое значение М. Шолохова»; см.: Палиевский П. —16.

    24 «Злодей — это человек природы во всех случаях, между тем как добродетельное существо является таковым лишь иногда»; «... прежде всего я сын природы, а уж потом сын человечества, я должен уважать законы природы и только потом прислушиваться к общечеловеческим установлениям, ибо первые суть нерушимые законы, а вторые часто меня обманывают» (Маркиз де Сад. Жюстина. М., 1994. С. 270, 216).

    25 Толкование на Апокалипсис. М., 1901. С. 32.

    1 2 3

    Раздел сайта: