• Приглашаем посетить наш сайт
    Островский (ostrovskiy.lit-info.ru)
  • Русские писатели XX века от Бунина до Шукшина. Учебное пособие
    В. П. Астафьев

    В. П. АСТАФЬЕВ

    Биографическая справка

    Виктор Петрович Астафьев (1924 – 2001), русский советский писатель. Рано лишившись матери, воспитывался в семье деда, а затем в детском доме. Осенью 1942 г. ушел на фронт, был шофером, артразведчиком, связистом. Получил тяжелое ранение. В 1945 г. демобилизовался. Восемнадцать лет прожил на Урале, в городе Чусовом. Работал грузчиком, слесарем, литейщиком. Одновременно учился в вечерней школе. В 1951 г. был напечатан первый рассказ В. П. Астафьева "Гражданский человек", затем – первый сборник рассказов "До будущей весны" (1953) и роман "Тают снега" (1958). В 1961 г. В. П. Астафьев закончил Высшие литературные курсы при Союзе писателей СССР.

    Наиболее известные произведения писателя: "Стародуб" (1959), "Перевал" (1959), "Звездопад" (1960), "Кража" (1966), "Последний поклон" (1968 – 1978), "Пастух и пастушка" (1971), "Царь-рыба" (1971), "Печальный детектив" (1986). Это остропроблемные психологически углубленные повести о войне и современной сибирской деревне.

    Творческий путь В. Астафьева

    Первые шаги Виктора Астафьева на литературном поприще приходятся на конец 40-х – начало 50-х гг. ХХ в. Однако ни сборник рассказов "До будущей весны" (1953), ни роман "Тают снега" (1958) еще не предвещали рождения значительного художника. Многое в этих книгах не поднималось выше беллетристики, отмеченной примелькавшимися тематическими и стилевыми стереотипами.

    Только начиная с "Перевала" (1959), а точнее – со "Стародуба" (1960) (со второй редакции этой повести), можно говорить о появлении интересного писателя. Если в ранних произведениях речь шла преимущественно о сегодняшнем дне, то в "Перевале" автор обращается к минувшему. Овладение принципом историзма начинается с обостренного внимания к автобиографическому или более отдаленному – дореволюционному материалу. В "Перевале" поиски художника завершаются открытием детского характера – и не просто мальчика-подростка Ильки, но сироты с недетски трудной судьбой. Прежде герои Астафьева представали в несколько плоскостном освещении, теперь писатель широко обращается к искусству светотени. Повесть стала заметным "перевалом" на пути к овладению художническим мастерством.

    Повесть "Стародуб" посвящена Леониду Леонову. Не только ее тематика близка леоновской – в самом методе ощутима близость к философскому видению мира, которое существенно дополняет прежнюю, лирико-драматическую манеру письма. Истинное и мнимое представление о достоинстве человеческой личности, гуманное отношение к природе – это и многое другое становится предметом углубленного исследования художника.

    – выломившемуся из "древлеотческих" устоев кержаков непокорному и дерзкому Фаефану и его приемному сыну Култышу. Их роднит сыновне-рачительное отношение к природе ("Тайга – клад, но с чистым сердцем надо к нему притрагиваться..."). Нетерпимы Фаефан и Култыш к тем, кто нарушает извечные законы тайги. Фаефан может сказать своему родному сыну Амосу, убившему соболиху, которая ждет потомство: "Ты враг природе..." – и добавить с горечью, убежденно-отчужденно: "Вра-аг". В "Стародубе" писателем впервые вводится мотив мести тому, кто, ослепленный алчностью, посягает на живую и неживую природу. Сама тайга жестоко расплачивается с Амосом за обиды и посягательства на ее святыни. Еще в "Перевале" подспудно прозвучала тема, которая станет в "Стародубе" одной из центральных, – важный для этической концепции художника момент испытания человека бедой, горем, испытания его на истинную человечность. Так рождается афоризм: "Железо калит огонь, человека – беда".

    Персонажи В. Астафьева крепко привязаны к земле, но героев своих писатель чаще всего выбирает из тех, кто занимается самыми древними человеческими ремеслами – охотой и рыболовством. При этом герой-охотник лишен возвышенного ореола, щеголеватости и горделивой позы, настолько органично слит он с природой, ее дыханием и ритмами.

    В 60-е гг. творчество В. Астафьева развивается преимущественно в русле популярных тогда жанров повести и рассказа: "Звездопад" (1960; вторая редакция – 1972), "Кража" (1965), "Где-то гремит война" (1967), "Последний поклон" (1968 – 1978), сборники рассказов. Эти произведения принесли их создателю широкую известность, обозначили, наряду с книгами В. Белова, С. Залыгина, Е. Носова, В. Шукшина и других писателей, начало нового этапа отечественной словесности.

    В "Краже" Астафьева развита тема леоновского "Вора". Юные герои повести учатся самому трудному в жизни – умению бескорыстно отдавать. Так писатель продолжил одну из тем мировой литературы, некогда отлившуюся в крылатую формулу Шота Руставелли: "То, что взял, считай пропало, то, что отдал, то твое".

    Стремление писателя показать истоки народного характера обусловило всесторонний анализ в книге "Последний поклон" таких его слагаемых, как сострадание, долг, совесть, красота. В произведении много персонажей: взрослые и юные, счастливые и неудачники, оседлые и "заболевшие" охотой к перемене мест, натуры цельные, упорные, настойчивые и те, о ком в народе говорят "непутевый". Однако в центре повести две судьбы – бабушка и внук. Самым святым и светлым обогатилось миросозерцание юного героя именно под влиянием бабушки.

    "генералом"), но вместе с тем сколько душевного тепла, доброты и любви к людям сокрыто под внешней суровостью этой женщины. Способность понять человека, сострадание к чужой беде – вот что привлекает к ней сердца. Катерина Петровна из числа натур, которые воплощают не просто существенные черты уклада русской деревни, но нравственные устои нации.

    В 70-е гг. писатель создает три наиболее значительных произведения – "Пастух и пастушка" (1971), "Ода русскому огороду" (1972) и "повествование в рассказах" – "Царь-рыба" (1975). В это десятилетие в деятельности писателя наблюдаются две, казалось бы, противоположные тенденции. С одной стороны, тяготение к циклизации отдельных произведений ("Царь-рыба"), с другой – расцвет такого лапидарного жанра, как лирико-философская миниатюра ("Затеси").

    "Ода русскому огороду" – это как бы "отдых", промежуточный финиш, выход к более обнаженной публицистической манере перед особым лирико-драматическим (с оттенком трагизма) и откровенно философским способом повествования в "Царь-рыбе". В "Оде..." прежде всего воспето то прекрасное, что произрастает в душе русского человека. Произведение написано великолепным стилем, его с полным правом можно назвать и "Одой русскому языку".

    История и нравственный опыт народа, опыт и разум человечества – вот какими масштабами измеряет писатель стоящие перед ним эстетические задачи. В свете этого былая проблематика связи и преемственности поколений дополняется новым компонентом – проблемой памяти.

    Одновременно с "Одой русскому огороду" В. Астафьев трудится над повестью "Пастух и пастушка", которая стала новым шагом в разработке военной темы по сравнению не только со "Звездопадом", но и с повестью "Где-то гремит война". В ней вступает в силу условность философского повествования с его особой трактовкой категории Времени, предельной обобщенностью образов. Для философского жанра важен принцип соотнесенности нынешнего с минувшим. Именно такова композиция "Пастуха и пастушки", где прошлое и современность сопрягаются в единое целое. Повесть, центральная часть которой посвящена событиям Великой Отечественной войны, обрамляют условно-символические сцены. В зачине и эпилоге, звучащих с силой реквиема, изображена женщина – Скорбящая Пьета, застывшая над могильным холмиком с пирамидкой.

    "Рядом с ее лицом качалась, шелестела сухая, немощная травинка. Все бури мира, все буйство земли вобрала она в себя, утишила их собою, боязно храня в бледной луковке корешка, стиснутого землею, надежды на пробуждение свое и наше".

    Вот так космическая беспредельность и малая былинка, совмещенные в одной стилевой структуре, создают особый тип повествования, огромный по обобщающей силе пейзаж, запечатлевший вечное борение жизни и смерти. Эта стилевая манера характерна и для книги в целом, где чередуются конкретно-бытовые и обобщенно-символические сцены и образы.

    Отличительная особенность повести – в широком использовании поэтики контраста. Так намеренно стилизованный буколический смысл самого названия дезавуируется звенящей трагедией повествования. И в дальнейшем содержательные антитезы (светлый мир – фашистское нашествие; Костяев – Мохнаков и т. д.) дополняются композиционно-стилевыми контрастами.

    "Современная пастораль" и повесть-реквием... Что тут отвечает истине? А может быть, это оксюморонное сочетание, где второй член двуединства отрицает первый? Писатель поступает тоньше, глубже решая проблему столкновения наивности и жестокости, буколического и трагического в той сложной и противоречивой диалектике взаимосвязей, как это бывает нередко в критические эпохи, моменты тягчайших испытаний человеческого духа.

    В повести переплетаются три партии трех дуэтов: сентиментального (пастух и пастушка на сцене оперного театра), трагического (судьба старика и старухи) и лирико-драматического (история Люси и Бориса).

    – пастухом и пастушкой, которых созерцает в юности на сцене оперного театра Борис Костяев. Здесь-то и возникает наивно-щемящий мотив "сиреневой музыки", столь характерный именно для стилистики пасторали. Мотив этот ведет тему пасторали, трижды возникая по ходу развития действия в узловых местах сюжета. Наконец, окончательное разрушение магии пасторали, что уже как бы обещал нам автор, добавляя эпитет "современная", происходит в финале.

    Совесть, совестливое начало, столь характерное для русской классической литературы, определяет тональность "Царь-рыбы". Художник исследует различные типы отношения к природе: потребительски-хищническое, равнодушно-созерцательное и рачительно-сыновнее. Здесь, пожалуй, впервые у Астафьева щедрый урожай собирает сатира: яростное глухое негодование, когда речь идет о браконьерах Игнатьиче и Командоре, презрительная ирония, когда в поле зрения попадает фигура "совсем еще молодого, но уже перекормленного" Гоги Герцева.

    Если Игнатьич, Командор, Грохотало и им подобные – примитивно-грубоватые потребители, которые охоту сменили на разбой в храме, именуемом природой, то Гога Герцев, тоскующий по латам сверхчеловека, – духовный браконьер. Первые, истребляя природу, косвенно укорачивают век человечества. Второму этого уже мало, его вожделения простираются дальше (не зря он листал в свое время и Блаженного Августина, и Ф. Ницше): желая свободы и полной воли для себя, он посягает на своего ближнего. "Гордое одиночество, – как замечено у В. Астафьева, – игра в беду, и ничего нет подлее этой игры". Гога Герцев – хорошо тренированный парень, начитанный в модной западноевропейской философии. Правда, этот декорум сути не затронул, только его потребительство и бездуховность стали еще более лютыми, а презрение к "малым сим" достигло предела.

    Мы знаем тундру Мамина-Сибиряка. Нам хорошо знакома тайга с ее угрюмо-диковатыми сильными людьми, разделенными пропастью классовых, сословных конфликтов, воспетая Вяч. Шишковым. Но тундру и тайгу, которые открывает ключом своей поэзии В. Астафьев, мы еще не знали. Тут свои суровые законы, прежде всего законы совести, не подвластные юрисдикции, но именно они-то и приобретают острейший социальный смысл.

    Симпатии В. Астафьева на стороне таких людей, как Аким, которым дорога великая и добрая книга природы. Аким – сложная натура. Автор отнюдь не идеализирует его, не проходит мимо многих изъянов этого бывалого человека. Здесь не просто искусство светотени, но та горечь и терпкость жизни, те ее трудности, которые не имеет права обходить истинное искусство.

    осветить объект своего исследования, что мы начинаем многое понимать, даже порой прощаем ему недостатки и слабости. В главе "Туруханская лилия" привлекает естественной красотой, робкой прелестью северная лилия, а не ее южная родственница "Валлота прекрасная" с "горластой роскошью, назойливой яркостью". Тем же этическим и эстетическим постулатам отвечает и образ Павла Егоровича, глаза у которого "спокойно светились таежным, строгим светом", а вся натура вызывала "ответное доверие".

    Наедине с суровой тайгой оттачиваются смелость, выдержка, находчивость человека, умение все делать своими руками, преодолевать опасности и лишения, среди которых самое тяжкое – одиночество; формируется характер, закаляется воля, упорство в достижении целей и оптимизм. Главное – вырабатывается доверительное отношение к природе и людям. Выявляя нравственный аспект взаимоотношений между человеком и природой, писатель утверждает: "Справедлива, мудра, терпелива наша природа". На этой почве возникает принципиально новое обобщение. Многоликие главы повествования объединяются ключевым образом царь-рыбы – огромного существа, обитающего в глубинных водах, от имени самой поруганной природы вершащего строгий и нелицеприятный суд.

    В 80-е гг. расширяются жанровые границы в творчестве писателя: вышли в свет книги литературно-критических и публицистических статей "Посох памяти", большой очерк "Там, в окопах", впервые писатель выступил в жанре большой эпической формы – роман "Печальный детектив" (1986).

    Концентрация социально-психологических зол, нагнетание отрицательных фактов современной действительности вызывают после прочтения "Печального детектива" острое ощущение драматизма жизни. Раздробленность очерково-публицистической композиции "Печального детектива" преодолевается введением центрального образа – Леонида Сошнина, бывшего оперуполномоченного милиции. Горестное его повествование о собственных злоключениях и бедах окружающей среды подтверждает емкую значимость заглавия романа. Писатель попытался поставить многие наболевшие вопросы: личность и государство, человек и закон, юридическое право и нравственные нормы бытия, его тревожит, откуда берется, с одной стороны, звериное в человеке, а с другой – покорность, безалаберность, безответственность.

    Трезвость авторского взгляда не умаляет сострадания к тем, кто по своей и нашей вине оказался на краю пропасти. Затронута и такая проблема, как деформация некоторых исконных народных представлений о добре и зле. С большой горечью фиксируются случаи семейного разлада, ущербности внутричеловеческих отношений, хотя о семье говорится как о фундаменте не только государства, но и цивилизации.

    коллектив, государство, – мы забыли прежде всего с самих себя спросить строго – таков конечный вывод романа.

    "Печальный детектив" – вариант не лирического, как было прежде, но обличительного дневника. Видимо, отсюда недостаточно полная прорисованность внутреннего мира большинства персонажей, ослабленность психологического анализа.

    "Печальный детектив" написан в форме объективированного романного повествования. Возможность такого пути писатель предвидел десятью годами раньше:

    "Боюсь я этого слова "роман". Но главное, если бы я писал роман, я бы писал по-другому. Возможно, композиционно книга была бы стройнее, но мне пришлось бы отказаться от самого дорогого...". Опыт "Печального детектива" свидетельствует, что эти опасения были небезосновательны. Огорчительны и сбои собственно языкового плана. Прежние произведения художника отличала емкость повествования, стилевое многоцветье, богатство подтекста. В новом романе все как-то поблекло, полнозвучие слова потеснила однослойная информативность. Однако не эти огрехи художественной формы настораживают в эволюции блистательного мастера. "Печальный детектив" еще раз подтверждает истину о том, что коллекционирование скверны – отнюдь не удел большого искусства.

    Склад дарования В. Астафьева особый – лирико-философский. Все его предшествующие удачи достигнуты в рамках этой стилевой манеры.

    "ПАСТУХ И ПАСТУШКА" (отрывок)

    Гу л возникал то справа, то слева, то далеко, то близко. А на участке взвода лейтенанта Костяева тихо, тревожно. Кончалось терпение, у молодых солдат не выдерживали нервы, хотелось им ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое пальбой, боем. Бойцы постарше, натерпевшиеся от войны, стойче переносили холод, секущую метель и неизвестность, надеялись: пронесет на этот раз. Но в предутренний уже час в километре, а может, в двух правее взвода лейтенанта Костяева послышалась большая стрельба. Сзади из снега ударили полуторасотки-гаубицы, и снаряды, шамкая и шипя, полетели над пехотинцами, заставляя утягивать головы в воротники оснеженных, мерзлых шинелей.

    Стрельба стала разрастаться, густеть, накатываться. Завывали мины, немазано скрежетнули эрэсы, и озарились окопы грозными всполохами. Впереди, чуть левее, часто и залолошно тявкала батарея полковых пушек – в этом ночном бою все было расставлено и распределено непривычно, не по уставу, и орудия, завязшие в снегу, приговоренные стрелять до последнего снаряда, прикрывали пехоту со всех сторон, а пехота подвижными группами должна была поспевать туда, где она всего нужнее будет, где противнику удастся пробиться, чтобы закрыть собою брешь.

    Борис вынул пистолет из кобуры, поспешил по окопу, то и дело проваливаясь. Траншею хотя и чистили лопатами всю ночь и набросали высокий бруствер из снега, но все равно хода сообщения забило местами вровень со срезами.

    – О-о-од! Приготовиться! – кричал Борис, точнее, пытался кричать. Губы у него состылись, и команда получалась невнятная.

    Помкомвзвода старшина Мохнаков поймал Бориса за полу шинели, уронил рядом с собой, и в это время ударило из снега струями трассирующих пуль, мерзло застучал пулемет, у которого расчетом воевали Карышев и Малышев, ореховой скорлупой посыпали автоматы, отрывисто захлопали винтовки и карабины. Из круговорота снега возникла и покатилась на траншею темная масса людей. С кашлем, криками и визгом ринулась она в траншею, провалилась, завязла, закопошилась в ней.

    Началась рукопашная.

    Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли вперед безумно и слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатами. Но за этой волной накатила другая, третья. Все перемешалось в ночи: рев, стрельба, матюки, крик раненых, дрожь земли, мерзлые, с визгом откаты пушек, которые били теперь по своим и по немцам, не разбираясь, кто где. Да и разобрать уж ничего было нельзя. Борис и старшина держались вместе. Старшина – левша, и в сильной левой руке он держал лопатку, а в правой – трофейный пистолет. Он не палил куда попало, не суетился. Он и в снегу в темноте видел, где ему надо быть. Он падал в сугроб, зарывался, потом вскакивал и делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял и отбрасывал что-то с пути.

    – Не психуй! Пропадешь! – кричал он Борису.

    он с ними.

    – Ребя-а-а-ата-а-а-а! Бе-е-ей! – кричал он, взрыдывая. На крик его густо сыпали немцы, чтобы заткнуть ему глотку. Но на пути ко взводному все время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял и себя и взвод. Пистолет у старшины выбили или обойма кончилась. Он выхватил у раненого немца автомат, расстрелял патроны и остался с одной лопаткой. Отоптав место возле траншеи, Мохнаков бросил через себя одного, другого тощего немца, но тут выбился из тьмы еще один, с визгом по-собачьи впился зубами в ногу старшины, и они клубком покатились в траншею, где копошились в снегу и комках земли раненые, от боли и слепой ярости воя и бросаясь друг на друга.

    Ракеты, много ракет взмывало в небо. В коротком, полощущем свете проблесками возникали лоскутья боя, и в столпотворении этом то сближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнем, тени людей, табуны людей, кучи людей, закрученных водоворотом боя.

    Вдруг возникало на миг черное лицо с ощеренными белыми зубами, и снеговая пороша в свете делалась черной, пахла порохом. Ею секло лицо, забивало горло, и черная злоба, черная ненависть, черная кровь задушили, залили все вокруг: ночь, снег, землю, время и пространство.

    Огромный человек, шевеля огромной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался, летел на огненных крыльях к окопу, крушил все на своем пути железным ломом. Сыпались люди с разваленными черепами, слышались вопли. Казалось, это пророк небесный с карающим копьем низвергся на землю, чтобы наказать за варварство людей, образумить их. У Бориса даже дух захватило от такой догадки. Но скоро он опомнился, стал стрелять из пистолета, да не мог попасть и попятился по траншее, уперся спиною в стену, перебирал ногами на месте, как во сне, не понимая, почему он не может убежать и что ему мешает?

    – Бей его! Бей! – придушенно, сипло взывал Борис. Страшен был тот горящий с ломом.

    Тень его металась, то увеличиваясь на версту, то исчезая вовсе, и сам он, как выходец из преисподней, то разгорался каким-то ослепительным, вулканическим огнем, то темнел, проваливался в тряпичном чаде и копоти. Он дико выл, оскаливая зубы, хрипел в удушье, и чудились на нем густые волосы, и лом в его лапах был уже не ломом, а выдранным в темном лесу дубьем. Руки его длинные, с когтями, ноздри зверино вывернуты, и уши как у нетопыря – лопухами. Холодом, мраком, лешачьей древностью веяло от этого двуногого существа, а полыхающий за спиной факел – будто отсвет тех огненных бурь, из которых возникло это чудовище, поднялось с четверенек и дошло до наших времен с неизменившимся обликом пещерного обитателя.

    Мохнаков рванулся из траншеи, побрел, загребая валенками снег, сошелся с тем, что горел уже весь, обхватил его, накрыл собою, гасил на нем огонь или вдавливал его еще глубже в пламя.

    – Старшина-а-а-а! Мохнако-о-ов! – Борис пытался забить новую обойму в рукоятку пистолета и выпрыгнуть из траншеи, но кто-то держал лейтенанта сзади за шинель и вел тонко, на последнем издыхе:

    – Карау-у-у-ул! – это Шкалик, ординарец Бориса, самый молодой во взводе боец. Он не отпускал от себя командира, пытался стащить его в снежную норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, подняв пистолет, когда вспыхнет ракета. Рука его отвердела, не качалась, и все в нем вдруг закостенело, сцепилось в твердый комок – теперь он попадет, он твердо знал – попадет.

    Старшина грузно свалился в траншею. – Живой! Ты живой! – Борис хватал старшину, ощупывал.

    – Все! Все! Рехнулся фриц! С катушек сошел... – втыкая лопату в снег, вытирая ее о землю, задышливо выкрикивал старшина. – Простыня на нем вспыхнула... Страсть!..

    Черная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте; кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей.

    И вдруг на мгновение все опало, остановилось. Усилился вой метели.

    – Танки! – разноголосо завопила траншея.

    Из темноты нанесло удушливой гарью. Танки безглазо надвинулись из ночи. Скрежетали гусеницы на морозе и тут же буксовали, немея в глубоком снегу. Снег пузырился, плавился под танками и на танках.

    Танкам не было ходу назад, и все, что попадало на пути, они крушили и перемалывали. Пушки, полковые, две уже только, развернувшись, хлестали им вдогон. С вкрадчивым курлыканьем, от которого заходилось сердце, обрушился на танки залп тяжелых эрэсов, адским огнем озарив поле боя, качнув окоп, как люльку, оплавляя все, что было на нем: снег, землю, броню, живых и мертвых. И наши и чужие солдаты попадали в лежку, жались друг к другу, затискивали головы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мерзлую землю, утягивали под себя ноги, стараясь быть меньше, – и все это молчком, лишь загнанный хрип слышался отовсюду.

    Гул нарастал.

    Возле переднего танка ткнулся и хокнул огнем снаряд тяжелой гаубицы. Танк содрогнулся, звякнул железом и забегал влево-вправо, качнул орудием, уронил набалдашник дульного тормоза в снег и, буровя перед собою ворох снега, слепо ринулся на траншею. От него, уже неуправляемого, в панике рассыпались и немцы и русские.

    бросив на старшину и Бориса комья грязного снега, обдал их горячим дымом выхлопной трубы и, завалившись одной гусеницей в траншею, буксуя, рванулся вдоль нее.

    Надсаженно, на пределе завывал мотор, рубили и перемалывали мерзлую землю гусеницы, что-то ныло в утробе танка и в щели, из-под брони выбрасывало белые и острые струйки газа, пара или дыма от стреляных гильз.

    – Да что же это такое? Что же это такое?! – Борис, ломая пальцы, вжимался в твердую земную щель.

    Старшина тряс его, выдергивал, как суслика из норы, но лейтенант вырывался от него и снова лез, казалось ему, в глубь земли, а на самом деле барахтался в снежном намете, потому что щель с верхом завалили собой убежавшие от танка солдаты.

    – Гранату! Где гранаты?

    или использовал уже. Сдернув зубами рукавицу, лейтенант сунул руку под шинель – граната на поясе висела уже одна. Он выхватил ее, начал взводить чеку. Мохнаков шарил по рукаву Бориса, пытался отнять гранату, но взводный, только что вырвавшийся из рук старшины, теперь яростно отталкивал его и нелепо, на карачках, лез вслед за танком, который медленно, метр за метром, прогрызал землю, запахивал траншею, укрывая пашенным пластом не злаки, не зерна, а рассеянные по дну окопа человеческие тела.

    – Постой! Постой, курва! Сейчас! Я тебя... сейчас! – Лейтенант бросал себя за танком, который никак не находил опоры для второй гусеницы, пытался встать на ноги, чтоб сделать бросок вдогон, но ноги, ровно бы вывернутые в суставах, не держали его, и он снова падал, гребся в снегу, натыкаясь на раздавленных, еще теплых людей.

    Борис потерял рукавицы, наелся земли, однако держал гранату, как рюмку, боясь расплескать ее, и уже не кричал, а только плакал, слизывая с губ соленую грязь, неловко шоркаясь лицом о плечо, жестким ворсом шинели срывая настывшее мокро, чтобы не утерять из виду танк, который он никак не мог настичь и настичь который обязан был, потому что все: и жизнь, и пространство, и мысль – да не было ее, никакой мысли-то – было лишь мстительное стремление рубануть гранатою танк, рубануть и все, – за этим и до этого ничего не было – ни жизни, ни смерти, ни боя, ни мира, ни людей, остались только он и машина, и миг для схватки с нею, который надлежало уловить лейтенанту.

    Танк ухнул в глубокую воронку, задергался в судорогах. Борис завопил, завизжал ликующе, выпростался из снега, приподнялся и, ровно в чику играя, метнул под сизый выхлоп машины гранату. Его обдало пламенем и снегом, ударило в лицо комками земли, забило все еще вопящий рот землею, катануло по траншее, будто зайчонка. Как жахнула граната, он уже не слышал, воспринял взрыв боязно сжавшимся нутром и сердцем, тоже чуть было не разорвавшимся от напряжения.

    Танк дернулся, осел и смолк. Потекла с роликов и опала ребристая гусеница, раскатилась по снегу драной солдатской обмоткой. По броне, на которой с шипением таял снег, густо зачиркало пулями, и еще кто-то фуганул в танк гранату. Остервенело лупили ожившие бронебойщики, высекая синие всплески пламени из брони.

    живота строчил из автомата по танку, что-то крича и подпрыгивая. Когда в рожке кончились патроны, немец отбросил автомат и, обдирая кожу, начал колотить голыми кулаками по броне танка. Тут его и подсекло пулей. Он сполз под гусеницу, подергался и успокоенно затих. Простыня, надетая вместо маскхалата, пометалась на ветру и накрыла его точно саваном.

    Бой откатился куда-то в сторону, в ночь. Гаубицы переместили огонь, тяжелые эрэсы, содрогаясь и хрипя, поливали пламенем уже другие окопы и поля, а те "катюши", что стояли с вечера возле траншей, горели, завязшие в снегу. Оставшиеся в живых эрэсовцы, смешавшись с пехотою, бились и погибали возле своих отстрелявшихся машин.

    Впереди тявкала полковая пушчонка, уже одна. Смятая, растерзанная траншея пехотинцев вела редкий ружейный огонь, да булькал батальонный миномет трубою, и вскоре еще две трубы начали бросать мины; затрещал припоздало и обрадованно ручной пулемет, а станковый молчал, и бронебойщики выдохлись. Из окопов то тут, то там выскакивали темные фигуры чужих солдат, от низко севших касок казавшихся безголовыми, и бросались во тьму, вдогон своим, с криками и плачем.

    По ним редко стреляли, и никто их не догонял. Заполыхали в отдалении скирды соломы, выплескивались в небо неуместно ярким, праздничным фейерверком разноцветные ракеты. И чьи-то жизни ломало там и уродовало. А здесь все стихло. Воронки, следы гусениц, развороченные окопы, убитых людей заносило снегом. На догорающих машинах эрэсовцев трещали, рвались патроны и гранаты; горячие гильзы высыпались из коптящих машин, дымились и шипели в снегу. Подбитый танк остывшей тушей темнел над траншеей. К нему тянулись, ползли раненые, чтобы укрыться от ветра и пуль. Незнакомая девушка с подвешенной на груди санитарной сумкой делала перевязки. Шапку она обронила и рукавицы тоже, дула на коченеющие руки. Снегом запорошило коротко стриженные волосы девушки.

    Девушка исполняла свою работу. И всем надо было ее исполнять, преодолевая себя и ту расслабленность, которую давала передышка, расслабленность, особенно опасную в ночном бою, на разорванном и ломаном участке фронта. Надо было проверять взвод, готовиться к отражению новой атаки, если она возникнет, налаживать связь.

    снега.

    – Дай мне! – протянул Борис руку.

    Старшина не дал окурка лейтенанту, достал сначала рукавицы взводного из-за пазухи, а потом уж кисет и бумагу, не глядя сунул. Борис долго колдовал над цыгаркой, лепил ее, мусолил, наконец, неумело скрученную, мокрую, прижег с трудом и закашлялся.

    – Ладно ты его! – кивнул головой старшина Мохнаков на танк. Борис недоверчиво смотрел на усмиренную громаду машины: такую силищу – такой маленькой гранатой! Такой маленький человек! Слышал взводный еще плохо. Во рту у него хрустела земля, да еще табаку полон рот набился. Он кашлял, отплевывался, в голову его ударяло, и вроде нимба возникали над старой шапкой круги, из глаз сыпались искры.

    – Раненых... – Борис почистил в ухе. – Раненых собирать! Замерзнут.

    – Давай! – отобрал у него цыгарку Мохнаков. – Не умеешь курить, так не балуйся! – Он кинул окурок в снег, притянул за ухо шапки взводного к себе. – Идти надо.

    Борис снова стал чистить пальцем в ухе, выковыривать землю, потому что хоть близко орал старшина, а все как из воды иль из глубокой ямы будто.

    – Что-то... Тут что-то...

    – Хорошо, цел остался! Кто ж так гранаты бросает!

    Спина Мохнакова, погоны его были обляпаны грязным снегом. Ворот полушубка, наполовину с мясом оторванный, хлопался на ветру. Все качалось перед Борисом, и этот неслышно хлопающий воротник тоже бил по голове, плоско, будто доскою. Борис на ходу черпал снег, ел его, гарью и порохом засоренный, – живот не остужало, лишь остро пронзало все нутро, и клубившаяся там тошнота ненадолго обмирала, свертывалась в комочек под грудью. Лейтенант начинал дышать часто, глубоко, радостно, так что холод обдавал, кажется, даже кишки, начинал ощущать звуки вокруг: вой ветра, крики раненых; раскаты далекого боя, сонным туманом окутанная явь подступали ближе, отчетливей, и он видел все вокруг осознанней, не спутано.

    О повести "Пастух и пастушка"

    Повесть "Пастух и пастушка" – органическое продолжение творческих поисков В. Астафьева в изображении Великой Отечественной войны. В ней, как и в прежних произведениях, автора волнует народный характер, находящийся в состоянии едва ли не предельного напряжения сил.

    О чем же это произведение с таким необычным жанровым обозначением – "современная пастораль"? О войне и только о войне.

    В. Астафьев и прежде писал о войне. Но так не писал никогда. Дело в том, что здесь он выразил во многом неожиданную концепцию войны. Автор ненавидит войну и рисует ее по-толстовски "в крови, страданиях, смерти", но именно это и вызывает порой отрицательную реакцию людей, осторожно полагающих, что такое "сгущение красок" излишне. Простая мысль, что Астафьева жжет ненависть к той войне, которая порождена фашизмом, почему-то отвергалась, хотя в повести с первых же сцен этот фашизм встает во весь свой рост и во всем своем отвратительном обличье. Далее у В. Астафьева идут суровые картины боя, чуждые всяческого приглаживания и прихорашивания, ибо писать, что прошедшая война, унесшая 20 миллионов советских людей, была войной "нестрашной", кощунство по отношению к тем, кто вел кровопролитные бои за каждый рубеж, кто пережил лагеря смерти и блокаду Ленинграда.

    – назад им ходу нет, и этим объясняется у трезвого реалиста В. Астафьева ожесточенность изображенного им конкретного боя. Но в том-то и дело, что в детальной конкретизации почти каждого момента боя передано действительное, ни на минуту не ослаблявшееся нечеловеческое напряжение всего народа во все дни войны. Не случайно снова будет сказано обобщенно, в сгущенных красках: "Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте, кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей".

    В этом повседневном напряжении – подлинный героизм советских людей, знающих, за что и почему они воюют. Как настоящие герои ведут себя в бою и старшина Мохнаков, и комвзвода лейтенант Костяев, и солдаты Карышев и Малышев, и девчушка-санинструктор, оказавшаяся во взводе случайно. Она выполняла свой долг самоотверженно и, не дожидаясь ничьих приказов, вывезла всех раненых с поля боя. Сразу после затишья она ушла в свое подразделение, оглушенная и утомленная боем, ушла одна, без провожатого, и не должна была думать об этих раненых, так как есть кому о них позаботиться, но она думала, спешила к ним, сделала для них все возможное, ибо иначе поступить не могла, не умела, другое просто не умещалось в ее нравственные нормы, и не долг она выполняла, а насущную потребность своей души.

    За что воюет Карышев? За родную землю, в которой для крестьянина все – будни и праздники. Не разбирается он во всех тонкостях политики, но это знает твердо, потому и воюет, как работает, – основательно. Рабочий Ланцов хорошо понимает, что гитлеровцы – насильники и убийцы, что они все погубят, если их не остановить. О завтрашнем дне человечества неотступно думает он: "Я сегодня думал. Ночью, лежа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие не научит людей? Эта война должна быть последней! Пос-лед-ней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться ее дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо..."

    За родную землю, за все прекрасное, созданное трудом человека, за мир на всей планете – вот за что сражаются советские люди со всей беспощадностью к врагу; и как-то странно слышать упреки автору повести якобы за "осуждение войны вообще, выпячивание ее ужасов, ее трагизма".

    В. Астафьев, как бывший солдат, со всей непримиримой страстью осуждает войну, навязанную фашизмом, писатель рассказывает о ней с едва переносимой болью и без боязни кого-то до смерти устрашить, так как уверен, что современный человек обязан отчетливо представлять, что такое война в ее неприкрытом виде, представлять, чтобы не дрогнуть перед любой опасностью в случае, если кто-то развяжет теперь уже ядерную, еще более страшную войну.

    – примелькавшийся в литературе рафинированный молодой человек, ничего не умеющий, никак не влияющий на ход событий, на взвод, которым он руководит. С такой трактовкой образа героя повести нельзя согласиться.

    Борис Костяев действительно очень молод. Выходец из интеллигентной семьи, в которой его по-своему воспитывали, баловали, он неопытен в военном деле, знает меньше, чем его бывалый старшина, который во все вмешивается и правильно делает, – умение воевать дается не сразу. И тем не менее Борис не растерялся в бою, делал все возможное, чтобы объединить усилия бойцов взвода, гранатой, пусть неумело, подбил танк, деловито распоряжался, когда бой затих. Придя по вызову к комбату Филькину, он прежде всего потребовал: "Раненых убери. Врача пошли. Самогонку отдай". Видно, что солдаты взвода уважают его, считаются с ним, видя в нем человека честного, справедливого и безусловно храброго. А когда старшина Мохнаков начал приставать к хозяйке, он без обиняков пригрозил: "Вот что, Мохнаков! Если ты... Я тебя убью! Пристрелю! Понял?" И Мохнаков понял: "... этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и за которого хозяйничал во взводе, убьет! Никто не осмелится поднять руку на старшину, а этот..."

    Как видим, этот молодой человек быстро освоил науку воевать и умеет постоять за идейно-нравственные принципы.

    Полемику вокруг повести "Пастух и пастушка" породила последовательная позиция В. Астафьева в отстаивании концепции войны, состоящей из двух взаимосвязанных суждений: война – необходимость, оправдываемая защитой или освобождением Отечества, и война – состояние, всегда противоестественное, примириться с которым невозможно. Особенность позиции В. Астафьева в этих вопросах заключается еще и в том, что он убежден: трагедия народа, пережившего такую войну, как Великая Отечественная, не только в том, что погибло двадцать миллионов человек, но и в том, что она, кроме того, искалечила десятки миллионов, обездолила, надломила и сократила им жизнь, наполнив ее болезнями, страданиями, муками физическими и духовными.

    Вдумаемся в образ солдата Пафнутьева, недовольного тем, что он с "хорошей службы" в самое пекло попал. А из-за чего? Из-за жалости. И клянет он эту жалость, и лезет из кожи вон, чтобы притереться к какому-нибудь штабному начальству, выбраться с опасной передовой. Ни о какой жалости он теперь и не думает, вытравлена она у него войной навечно, весь он теперь в себе и для себя. Конечно, его индивидуализм родился не на фронте, но война подняла наверх всю муть, копившуюся на дне его души.

    – фигура другая, во всем Пафнутьеву противоположная, в нашей литературе новая. Сибирский кряж Мохнаков – человек сильный, храбрый, сметливый. В бою спокоен, расчетлив, собран. Неопытному юноше комвзвода Костяеву он не только помогал, но заслонял его собою в опасные минуты, охранял, оберегал: "... на пути ко взводному все время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя и взвод". Но уж непомерно много пьет старшина. С женщинами груб, считая, видимо, что имеет на это право: "Столько поубито, сведено народу... чего, думаю, какая-то бабенка..." Одно время с гранатой немецкой баловался: подбросит и поймает, выхватит из пространства... И во всей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок с мукой, и в крутом медвежьем загривке было что-то мрачное. Чаще всего зол был Мохнаков, молчалив и замкнут. Но однажды его прорвало, и приоткрылся перед нами большой, вконец истерзанный войною человек:

    " – Светлый ты парень! Почитаю я тебя... За то почитаю, чего сам не имею... А то бы...

    – Ты вот что, – сдавленно произнес взводный. – Ты при мне больше не смей!.. Что ты ведешь себя так? Бьешь, хватаешь, лаешься!..

    – Тебе этого не понять. Шибко ты молод и уверен в себе, – уронил в пустое овражное пространство Мохнаков и, прикрывшись рукавицей, хрипло взлаял: – А я всего навидался, истратился. Не жаль мне никого. Меня бы палачом над немецкими преступниками. Я бы их!..

    – Что ты? Что ты?! – в ужасе отшатнулся Борис".

    "Уронил в пустое овражное пространство", "взлаял", "истратился" – все это точное наименование последовательно нарастающего и как бы неотвратимого предельного ожесточения Мохнакова, опустошившего его душу. Потому-то и завершается этот откровенный разговор тоскливыми, полными муки, страшными словами: "Где же моя пуля-то? Что ее так долго отливают?"

    Мохнаков бросился с миной под танк, который пропускать через окопы было нельзя: за десяток он там наработает. Мохнаков, безусловно, героически шел на смерть, чтобы уничтожить этот опаснейший для взвода танк. Но суть дела в том, что Мохнаков заранее приготовился к этому последнему для себя бою. Он на этот раз обдуманно искал случая, как с наибольшей пользой отдать свою жизнь, отдать сейчас же, осознанно, самому, так как сердце его выгорело от войны и жить в будущем светло и чисто он уже не мог.

    Мохнаков – открытие сложнейшего характера, порожденного войной. Перед трагически неразрешимыми противоречиями в самом себе был поставлен это сильный и умный человек: жестокость и любовь, беспощадность и доброта, самоотверженность и обреченность, телесная мощь и душевная ранимость. Настоящий подвиг этого человека в том, что он сам разобрался в себе и смерть с пользой для людей предпочел жизни с пустым обескровленным сердцем. Он спешил и – справедливо, потому что не знал, во что завтра может вылиться его ожесточение. Не случайно же от выражения его лица, от жестокой силы его слов Борис пришел в ужас и пролепетал: "Может, попросить врача, чтобы полечил тебя..."

    Образ Мохнакова потому-то так значителен, что много дает для решения непростого вопроса: что есть правда о войне?!

    Еще более непонятное, на первый взгляд, происходит с двадцатилетним лейтенантом Борисом Костяевым. Он умирает не от запущенной раны (кстати, слово "запущенная" – изобретение критиков), не от усталости (тут так и напрашивается – отдохнул бы вовремя – и все прошло б), не от тоски по Люсе, хотя конечно же тоска эта гложет его нестерпимо, он умирает от пережитого им ужаса войны. Его мозг, его сознание, его нервы не выдержали нечеловеческого напряжения, потока крови и грязи, звериной жестокости, нравственных мук, то есть противоестественного состояния человека, вынужденного жить в условиях войны. Он угасает тихо, незаметно и для окружающих непостижимо, непонятно: "Такое легкое ранение, а он умер..." Но он тоже жертва войны, как и любой другой убитый на войне, жертва особого, не очевидного свойства, что никак не умаляет подлинно трагической сути всего повествования.

    в душе Бориса, сраженного войной, той опустошенности, которая оказалась для него несовместимой с жизнью.

    Борис Костяев хорошо воевал, как видно из сцен боя. У него два честно заработанных ордена Красной Звезды и медаль "За боевые заслуги". Мы уже знаем, как высоки его нравственные требования и как решительно он их отстаивает. Он самого Мохнакова, старше и опытнее себя, вызывает на откровенность, одним существованием своим, чистотой своей сдерживает его уже почти слепую злобную ярость.

    Тяжкий бой завершился для всех похоронами случайно убитых старика и старушки, пастуха и пастушки, "заброшенных сирот в мятущемся мире, не подходящем для тихой старости". И все это, как булыжник, носил в себе Борис Костяев, пока не расслабился чуть-чуть в хате на отдыхе: "Поле в язвах воронок, старик и старуха возле картофельной ямы, огромный человек в пламени, хрип танков и людей, лязг осколков, огненные вспышки – все это скомкалось, отлегло. Борис ощупал грудь. Дергающееся сердце сжалось, постояло на мертвой точке и опало".

    Люся, хозяйка хаты, заставила Бориса помыться – он в самом деле был очень грязен. Но перед тем, как все приготовить для этого, она посоветовала ему: "Возьмите книжку". Этот обычный совет в обычных условиях ничего бы не значил, здесь же резанул ухо Борису: "Книжку? Какую книжку? Ах, книжку!". Он потрясен простым возвратом к естественному человеческому состоянию: "Музыка слов, даже шорох бумаги так его обрадовали, что он в третий раз повторил начальную фразу, дабы услышать себя и удостовериться, что все так и есть: он живой, по телу его пробегает холодок, пупырит кожу, в руках книжка, которую можно читать, – слушать самого себя".

    Не сама по себе точность наблюдения поражает здесь читателя – кто был на фронте в боях, тот знает это необычное состояние, – а его смысловая значимость в данных обстоятельствах. Человек на войне живет как бы в другом измерении, где все обычное на грани невероятного, невозможного, навсегда утраченного. Через простейшую "музыку слов", через обыкновеннейший "шорох бумаги", через вновь обретенную возможность "слушать самого себя" читатель постигает всю глубину происшедших в Борисе перемен после страшного для него боя.

    "мистериальный сюжет": "адамова нагота" героя и его "безгрешный взгляд". Хорошо, когда критик пишет талантливо. Прискорбно, когда несправедливо. Потрясение Бориса осталось незамеченным, потому что критик так и не настроился на волну автора.

    Помним ли мы об "адамовой наготе" Бориса, когда читаем о его воспоминаниях, вызванных запахом отсыревшей глины в запечье, где он мылся? Это были воспоминания о печке, которую он когда-то дома, в другом далеком мире, возбужденно и радостно вместе с отцом помогал печнику класть, воспоминания об отце и матери, в которых каждый штрих, как бы мал и незначителен он ни был, наполнен для него сейчас особенным смыслом по очевиднейшему резкому контрасту с той полнейшей "бессмысленностью", в которой он по необходимости участвует.

    Группировка окруженных немцев разбита, уничтожена: "... кучками лежали убитые, изрубленные, подавленные немцы. Попадались еще живые, из рта их шел пар. Они хватались за ноги... Обороняясь от жалости и жути, Борис зажмуривая глаза, про себя твердил как заклинание: "Зачем пришли? Кто вас звал?"

    Все правильно понимал Борис: их никто не звал, они получили по заслугам. Но жалость и жуть – чувства неистребимо человеческие – не заглушали голоса рассудка, лезли, наседали, от них надо было обороняться.

    Немецкого генерала, покончившего жизнь самоубийством, он мысленно допрашивал: "Чему служил? Ради чего умер? И кто он такой, чтобы решать за людей – жить им или умереть?" Снова нелегкие для Бориса вопросы, связанные с вопиющим несовершенством мира, то есть человеческого общества в планетарном масштабе. Потому-то "одно желание было у Бориса: скорей уйти из этого расхлопанного хутора, от изуродованного, заваленного трупами поля и увести с собою остатки взвода".

    Солдат в истерике расстреливает пленных немцев. Раненые, свои и чужие, вповалку, и врач по шею в крови.

    Бездомная собака, жрущая внутренности убитой лошади.

    И стало рвать лейтенанта, и накатило на него, навалилось "чувство гнетущего, нелегкого покоя, он стал казаться себе жалким и одиноким". А затем он видит сон, в котором все было наполнено "ощущением безнадежности и пустоты", видит "зыбкий мир, без земли, без леса, без травы" и ждет: вот-вот произойдет что-то, и ожидание это было жутким...

    В сущности с этих минут и началась та "болезнь" Бориса, которая и привела его к гибели от легкой раны, болезнь, рожденная войной. Это не страх смерти, не испуг, заставляющий человека делать глупости, не растерянность, свойственная слабодушным, это именно перегрузка чистой и нежной человеческой души, не успевшей закалиться в создавшихся условиях – огрубеть.

    оно снова и снова обернулось муками расставания и разлуки, невозможностью преодолеть даже малое пространство, разделявшее их.

    Эти картины полны поэзии и правды, эти сцены, в которых неразделимо переплелись и боль, и радость, и печаль, эти детали – значительные и, казалось бы, ничего не значащие, неприметные слова и словечки, передающие робость и целомудрие вспыхнувшего чувства, их страсть, – все это, и в первую очередь тактично переданные их чувства и мысли, обостренные первым интимно-близким узнаванием и ожиданием неминуемой разлуки, – относятся к лучшим страницам повести.

    В Борисе все испепелилось, и только власть женщины вывела его из состояния гнетущего одиночества и пустоты. Он как будто преобразился, казнясь, стыдясь и радуясь своему чувству: "Вот что такое женщина! Что же она с ним сделала?"

    Но прислушаемся, о чем они чаще всего говорят и думают. Увы, о смерти.

    Люся от счастья восклицает: "Умереть бы сейчас!" А в Борисе при этом слове сразу все оборвалось. "В памяти отчетливо возникли старик и старуха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водитель "катюши", убитые лошади, раздавленные танками люди, мертвецы, мертвецы..."

    "Беда не в этом... Страшно привыкнуть к смерти. Примириться с нею страшно, страшно, когда само слово "смерть" делается обиходным, как слово "есть", "спать", "любить".

    Это ответ зрелого, убежденного защитника гуманизма, гуманизма реального и действенного в устах Бориса, который отстаивает его с оружием в руках, а не прячась боязливо за чужие спины.

    Люся и Борис, наивные, запрещают себе говорить о смерти, но взорвалась противотанковая мина, сотряслось все вокруг, и невольно вырвалось: "Еще чьей-то жизни не стало..."

    Во время радостного узнавания друг друга возникают грустные размышления о любви, за которую надо бороться, о доверчивости и открытости, которые всегда беспомощны, о самой беспомощности, которая казалась когда-то недоступной злу, а затем и слезы...

    Письмо матери и чтение его Борисом в такой, казалось бы, неподходящий момент – художественная находка писателя. Сквозь слезы, с затаенной болью передана в нем вся атмосфера, в которой жил и воспитывался Борис и которая предвещала ему совсем иное будущее. Письмо никого утешить не могло, более того, оно вызвало обжигающую откровенность Люси, неразрешимые вопросы: "Зачем войны? Смерти? Зачем?" – смятение: "Страшно-то как жить!" – и авторское негодование: "нельзя же тысячи лет очищаться страданием и надеяться на чудо!"

    боязни, любовь без угрозы потерять ее завтра кажется им немыслимой в этом мире нескончаемых катаклизмов. Люся и Борис, понимая смысл идущей войны, в глубине души не могут примириться с этой постоянно висящей над ними угрозой точно так же, как не может примириться комбат Филькин с гибелью на этой войне старика и старухи: "Не могу... Не могу видеть убитых стариков и детей... Солдату вроде бы как положено, а перед детьми и стариками..." Комбат не досказал: стыдно! Стыдно за себя, за людей, за весь мир, пока не могущий сберечь покой ни детства, ни старости.

    Далее события развиваются еще более стремительно и неотвратимо. Смерть солдата Карышева, которого Борис любил, гибель Мохнакова – он добровольно бросился под танк, собственная неосмотрительность, приведшая к гибели солдата Шкалика, родившееся при этом безразличие, потому что ко всему Борис привык и притерпелся, давят и давят его. "Только там, – пишет В. Астафьев, – в выветренном, почти уже бесчувственном нутре, поднялось что-то, толкнулось в грудь и оборвалось в устоявшуюся боль, дополнило ее свинцовой каплей, и нести свою душу Борису сделалось еще тяжелее". Вероятно, это и есть то, что мы называем художественным проникновением в правду характера, ибо нам не надо объяснять, что "свинцовые капли", не видимые простым глазом, постоянно, ежедневно и ежечасно вершат в нашем нутре свое злое дело.

    В довершение ко всему тоска по матери и дому, тоска по Люсе, нечуткость, точнее, грубость людей, внушивших ему, и без того казнившемуся, кощунственную мысль, что он здесь, в госпитале, чье-то место попусту занимает, оборвали последнюю нить, соединявшую его с этим миром.

    Опомнившийся врач пришел и как бы повинился и за себя и за сестру, которой он боялся перечить: "Душу и остеомиелиты в походных условиях не лечат", – и посоветовал: "Не отдаляйтесь от людей и принимайте мир таким, каков он пока есть, иначе вас раздавит одиночество. А оно пострашнее войны..." Совет правильный, как правилен совет мудрого мужичка, кричавшего "за травку держись, она вытащит", но сделан он поздно, душа его надорвалась не здесь и не сейчас.

    Создание образа Бориса – на сегодня крупнейшее достижение писателя. Борис Костяев, наполненный обнаженными в их самой сокровенной сути противоречиями нашей эпохи, зовет, настаивает, требует: люди, боритесь за мир, спасайте, пока не поздно, своих детей от войны, делайте все, чтобы они беспрепятственно храня в себе все человеческое, не потеряли бы самих себя в разрушительном пекле войны!

    "Для читателя остается вопрос, на который в повести нет ответа: что же привело к надорванности, к смертельной усталости именно этого героя, Бориса Костяева?"

    Но ведь всем ходом психологического анализа В. Астафьев доказывает, что виновницей гибели Бориса, а не кого-нибудь другого, с кем на войне случалось "всякое", является война в том ее качестве, в котором всегда была, есть и будет трагедия народов, трагедией человечества.

    "Трудно поверить, – писал Л. Якименко как о самом главном недостатке произведения, – что у молоденького лейтенанта оказалось так мало "зацепок" в жизни..."

    Но, увы, в жизни бывает и такое.

    Почитаем внимательней повесть и задумаемся над судьбой Мохнакова и Люси, вспомним при этом, сколько осталось вдов и невест, так и не обретших своего счастья, вспомним о бесчисленных разбитых семьях, травмированных безотцовщиной детях, о бывших фронтовиках, искалеченных, душевно надломленных, спившихся, не сумевших вовремя встать на ноги... Статистика этого не учитывает, но художник, обеспокоенный судьбою каждого человека, не имеет права молчать!

    "Бросается в глаза, – продолжал Л. Якименко, – прежде всего отвлеченно-морализаторская постановка художественной задачи: любовь не смогла преодолеть смерть..."

    Жаль, что в статье Л. Якименко ситуация повести сведена к традиционному столкновению отвлеченных понятий любви и смерти: у Астафьева же этот мотив всего лишь один из многих, предопределивших гибель Бориса, так как пафос произведения в требовании мира и в осуждении войны как противоестественного для человека состояния.

    В. Астафьев создал остросовременное, необходимое сегодня произведение. Оно и в самом деле о трудной судьбе поколений, участвовавших в великой освободительной войне. Одновременно оно звучит как предупреждение тем, кто сегодня бряцает оружием, предупреждение о пагубности войны, особенно в наши дни.

    (по Н. Н. Яновскому)

    Изображение войны в повести В. Астафьева "Пастух и пастушка"

    "Гражданский человек", отзвуки войны – в самых "мирных" его произведениях. Символично, однако, что уже в первом рассказе самой заветной была мысль о воине как о сугубо мирном гражданском человеке, "ибо только так, очень гражданским, очень мирным человеком представлял себе Мотю". Пафос же других "военных" произведений В. Астафьева лучше всего передан в одной из самых философских и трагедийных книг писателя – повести "Пастух и пастушка", в словах интеллигента Ланцова: "Эта война должна быть последней! Последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться ее дарами, жрать хлеб, мясо, рыбу, коптить землю. Прав Карышев, сто раз прав – одно свято на земле: материнство, рождающее жизнь, и труд землепашца, вскармливающий ее".

    Исследователь Н. Яновский, выявляя концепцию войны в творчестве В. Астафьева, выделяет два суждения: война – необходимость защиты Отечества и война – состояние, противоестественное человеческой природе. Думается, можно добавить: писатель, как никто другой, показал, что война – тяжкий, порой непосильный труд, неимоверное физическое напряжение. В. Астафьев и в военной теме остается верен своему всегдашнему, в сокровенной сути постоянному, убеждению: солдаты были людьми прежде всего. А люди – разные, поэтому герои "военных" произведений писателя столь далеки от стереотипного "героя", в котором непременно соблюдена дозировка: "сто граммов положительного и пятьдесят отрицательного". Книги его сильны "прежде всего мыслями и чувствами, заложенными в них, а не грохотом боев и количеством подожженных танков". Не так часто, например, приходится встречать пусть и не ласкающую слух и душу, зато верную мысль: "Не было бы страшного бедствия, войны – не было бы тех колоссальных потерь, которые мы понесли, не опустела б так и русская деревня, не зарастали бы жалицей и чернобылом пашни, и пахарь занимался бы своим вечным и великим трудом"; "На войне выбиты не только взрослые мужчины, но и те поколения людей, которые должны были от них произойти. А трагедия вдов? Сирот?!"

    Художнически осмысливая войну, В. Астафьев все более сосредоточивается на том, что сделала она с человеческой душой. Больше всего он озабочен тем, чтобы сказать правду: "Что бы мне хотелось видеть в прозе о войне? Правду! Всю жестокую, но необходимую правду, для того, чтобы человечество узнав ее, было благоразумней".

    (По Библиографическому указателю. В. Астафьев)

    "Не на войне убивают, а убивает война"

    "современную пастораль". "Пасторалей" о войне еще не писали. Читатель, обманутый идиллическим именем повести и жанром, беспечно открывал книгу и сразу проваливался в страшную ночь: "... черная злоба, черная ненависть, черная кровь задушили, залили все вокруг..." Казалось, вся "война была сейчас здесь, в этом месте: кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей... И наши и чужие солдаты попадали в лежку, жались друг к другу, затискивали головы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мерзлую землю, утягивали под себя ноги, стараясь быть меньше – и все это молчком, лишь загнанный хрип слышался отовсюду".

    После этого страшного боя солдаты и увидели пастуха и пастушку: "За давно нетопленной баней... возле картофельной ямы... лежали убитые старик и старуха... Они лежали, прикрывая друг друга... Хведор Хвомич пробовал разнять руки пастуха и пастушки, да не смог и сказал, что так тому и быть, так даже лучше – вместе на веки вечные..."

    И когда как-то разом займется любовь лейтенанта Бориса Костяева к Люсе, мы по ее тревожной чистоте и самозабвенности сразу поймем, что добром она не кончится, потому что лежат за баней в сырой земле не разнявшие рук пастух и пастушка, так непохожие на тех, которых Борис мальчиком видел в московском театре и которые танцевали среди белых овечек на зеленых лужайках и не боялись за свою любовь. А вот состарились и убиты в картофельной яме. Это двоящийся образ нейдет у читателя из головы. Может быть, именно этот читатель не удивится, что в главе "Успение" Борис медленно умирает от пустяковой раны, потому что и у него "убили" не любовь даже, а что-то более существенное, чего опять напрямую Астафьев не объяснит и что не сразу сформулирует критика.

    Вспоминая театральных пастуха и пастушку, танцевавших под "простенькую сиреневую музыку", лейтенант говорит: "В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу – казалось мне прежде..." Но война и особенно вот эти не разнимающие рук и в смерти старик и старуха заставили его сделать оговорку, что это только "казалось ему прежде", что "беззащитные недоступны злу". Но сам он с такой уточненной правдой смириться не мог.

    Старший товарищ по Пермской писательской организации Б. Н. Назаровский писал Астафьеву, жившему тогда в Вологде, очень верно: "Не на войне убивают, а война убивает".

    "Баллада о расстрелянном сердце" прошедшего фронт поэта Николая Панченко, где герой после войны стучится под окнами с просьбой: "Подайте мне сердца!". Борис Костяев предчувствовал эти скитания, и сердце изменило ему раньше, чем он вышел из войны. Наверно, у Мишки в глазах была та же боязнь, прозорливо увиденная Лидой. Им было по 19, и впереди предстояла жизнь – без сердца им было нельзя. Они были молоды и не мудрено, что чувствовали так остро и непримиримо. Но вот ведь и старшина Мохнаков в "Пастушке" уж на что бывалый человек, огни и воды прошел, извел сердце до цинизма так, что Костяев под горячую руку даже убить его готов, а и тот чистое белье надел, вещмешок с противотанковой гранатой за спину закинул да и шагнул под немецкий танк, а потом Борис и письмо у него уже готовое нашел к жене и детям. Подготовился старшина обстоятельно, как все в жизни делал, и хоть подвиг совершил, а что-то очень на самоубийство похоже – понимал старшина, что без сердца на родной земле в родной деревне нечего ему делать.

    (По В. Л. Курбатову)

    Почему пастораль?

    Для своего истолкования военного опыта В. Астафьев нарочно избирает такой старомодный окаменевший жанр, как пастораль. Блаженно-покойная традиция этого жанра нужна ему, чтобы столкнуть устойчивый нравственный опыт человечества с противочеловеческими обстоятельствами и тем зрительнее и злее показать, как далеко может отступать реальная история от гуманистически-мечтательной.

    Астафьев не случайно начинает пастораль боем, где все нажитое мыслью, чтением, духовным ростом как раз не очень важно, чтобы не сказать вовсе не нужно, а первенственно инстинктивное, прапамятное, бессознательное – ловкость, сила, проворство, жестокость, и где человек приноравливается и усваивает уроки экономной войны, простой, как крестьянская работа.

    любовь, которая потому и пронеслась над ним стремительно и властно, что он носил в планшетке прекрасные письма матери, полные горькой возвышенной доброты, и хорошо помнил "состоящую из сплошных радостей" жизнь.

    И вот война выжигает в нем все это такое существенное и единственно незыблемое для души, отменяет, и он истово и умело дерется за сохранение этих дорогих опор, но чем более дерется, тем далее прячет заветные понятия и очень злится, когда кто-то, как его солдат Ланцов, пытается перевести эти заветы на поучительные прописи. Борис хоть вслух не говорит, но наиболее верно определяет суть досады, вызываемой верными замечаниями солдата. Когда тот в очередной раз резюмирует: "Вот чем она страшна! Вот чем! В крови по шею стоит человек и глазом не моргнет", Борис думает: "Ты свою боль по ветру пускаешь, и цепляется она репьем за другие души".

    Вот еще от чего он умер, не дотянув до госпиталя – "боль свою по ветру не пускал". Понимал, что другим и без того несладко, что им и своего страдания вдосталь, у каждого свои незыблемые чувства расшатаны и повреждены, так что нечего им еще своего добавлять, и душа в молчании надорвалась. До Люси она была более приспособлена, защищена, где обманом себя, где тренировкой, а тут все разом оказалось наружу, и он сделался беззащитен перед злом, как те двое на сценической лужайке под сиреневой простенькой музыкой, или как эти в картофельной яме, которые могли только укрывать друг друга руками, но это слишком слабая защита перед войной.

    (По В. Л. Курбатову)

    Для кого пишутся книги о войне?

    "пишутся не для тех, кто там был. Ибо они знают все по себе... Поколение, которое прошло войну, оставляет нам эти книги в наследство... Когда оно было таким, как мы, оно не часто слышало эту правду. И теперь оно хочет, чтоб мы слышали ее".

    Война не кончается с последним залпом. Проходят годы, десятилетия, окопы затягиваются травой, а инвалиды еще мучаются ночами от старых ран, вдовы просыпаются в слезах, потому что забыли лица мужей, но так отчетливо видят своих неродившихся детей. Но главное – основную работу жизни уже делает невоевавшее поколение. Вот ему-то и надо знать, как все было там, в главном деле отцов. И знать не по бодрым песням, не по сухим сводкам, а "по душе". Ведь там погибали не отвлеченные отцы, а обыкновенные, живые, без которых пацанам было тяжело расти и которых они рисовали с детским простодушием – красная звезда, наган в руке и ежедневная лихая победа над врагом. Этому научило детей бойкое военное кино, которое, кстати, как говорит Астафьев, и в окопах смотрели с удовольствием и "чистосердечно радовались удачам киношных вояк. Сами они находились на совсем другой войне".

    Литература и кинематограф и после войны кинулись было помогать детям в этом бодром миропонимании, но уцелевшие солдаты не дали совершиться внешне благостной, но внутренне гибельной неправде. Жестокие мужественные книги В. Астафьева, К. Воробьева, Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Быкова, В. Кондратьева возвращали войне ее некинематографический облик. Читать это было тяжело, но необходимо, и чем тяжелее была правда, тем в итоге она была созидательнее, потому что мы видели, в каких бесчеловеческих, отрицающих все гуманистические законы условиях отцы все-таки сберегли высокую русскую этику во всей ее чистоте ценою ран и смерти товарищей. Они поняли, что нельзя примириться с тем, чтобы слово "смерть" вошло в человеческий обиход наравне со словами: "есть, пить, спать, любить..." и все на свой лад сказали об этом, хотя сказать это было непросто.

    Они завоевали себе право на правду, и, наверное, можно бы написать еще одну горькую страницу их последнего мирного, но не менее кровопролитного для души боя за возможность эту правду высказать. История публикации каждой такой книги требовала всего мужества. Когда они уставали, они вспоминали себя солдатами, вспоминали, что они, как писал В. Быков В. Астафьеву после "Пастуха и пастушки", ответственны за всех, "кого позакапывали в русскую и нерусскую землю" и потому не могут уклониться от своего долга выговорить истину, какой она явилась им в их мудрые, взвешенные, просвещенные возрастом и опытом годы. В этом стоянии отцов за правду в литературе был не менее значительный урок поколению детей, чем их победа в войне. Оно было прямым и естественным продолжением сохраненной в войну человеческой этики.

    (По В. Л. Курбатову)