• Приглашаем посетить наш сайт
    Тредиаковский (trediakovskiy.lit-info.ru)
  • Шаповалова О.А.: "Тихий Дон" М.А. Шолохова.
    Роман "Тихий Дон". Краткое содержание.
    Книга третья. Часть шестая

    Книга третья. Часть шестая

    В апреле 1918 года на Дону завершился великий раздел: казаки-фронтовики северных округов пошли с отступающими частями красноармейцев; казаки низовых округов гнали их и теснили к границам области, с боями освобождая каждую пядь земли.

    Казаки, живущие на бедной земле северных округов, не имевшие ни виноградников, ни рыбных и охотничьих промыслов, заметно отличались от зажиточных, а потому и более спокойных низовцев. Верхний Дон служил прибежищем для всех бунтовщиков, начиная с Разина и кончая Секачом. Даже в более поздние времена, когда все Войско глухо волновалось под гнетом державной десницы, казаки северных округов не уклонялись от открытой борьбы, выбирали атаманов, поднимали на бунт сломленное Запорожье. И теперь они поддержали красные войска и, теснимые казаками низовских округов, отходили к границам области.

    К концу апреля Дон на две трети был оставлен красными, и было решено созвать круг. От хутора Татарского делегатами были выбраны Мирон Григорьевич Коршунов, Богатырев и Пантелей Прокофьевич. По пути Мирон Григорьевич встретил немцев, собиравшихся реквизировать его лошадей. С трудом отбившись от них, он двадцать верст скакал во весь опор до слободы Ореховой, где до вечера укрылся у знакомого хохла, обещая пригнать за это десяток овец. Овец он не пригнал, но привез как-то меры две груш, сильно побившихся за дорогу.

    В то время, когда Мирон Григорьевич скакал из Миллерова, сват его торчал на вокзале. Молодой немецкий офицер написал пропуск, через переводчика расспросил Пантелея Прокофьевича и, закуривая дешевую сигарету, покровительственно сказал:

    – Поезжайте, только помните, что вам необходима разумная власть. Выбирайте президента, царя, кого угодно, лишь при условии, что этот человек не будет лишен государственного разума и сумеет вести лояльную по отношению к нашему государству политику.

    Пантелей Прокофьевич посматривал на немца довольно недружелюбно. Он не был склонен вести разговоры и, получив пропуск, сейчас же пошел покупать билет.

    В Новочеркасске поразило его обилие молодых офицеров: они толпами расхаживали по улицам, сидели в ресторанах, гуляли с барышнями, сновали около атаманского дворца и здания судебных установлений, где должен был открыться Круг.

    Пантелея Прокофьевича смущало обилие кандидатов на должность верховного атамана. Главным был Краснов.

    Круг – названный «Кругом спасения Дона» – заседал неспешно. По предложению председателя Круга, есаула Янова, было принято постановление о ношении погонов и всех знаков отличия, присвоенных военному званию. Краснов выступил с блестящей, мастерски построенной речью. Он прочувствованно говорил о «России, поруганной большевиками», о ее «былой мощи», о судьбах Дона. Обрисовав настоящее положение, коротко коснулся немецкой оккупации и вызвал шумное одобрение, когда, кончая речь, с пафосом заговорил о самостоятельном существовании Донской области после поражения большевиков.

    Третьего мая Краснов был выбран войсковым атаманом (сто восьмью голосами против тридцати и при десяти воздержавшихся), поставив условия: утвердить основные законы, предложенные им Кругу, и снабдить его неограниченной полнотой атаманской власти.

    ***

    Пантелей Прокофьевич уезжал из Новочеркасска убежденный в том, что власть в надежных руках, скоро установится порядок. Но из окна вагона он увидел, как бодро и уверенно шагают немцы по донской земле, «и понурил голову».

    ***

    С Дона через Украину немцы гнали составы с продовольствием. К лету почти весь Дон очистили от красноармейцев. А на границе с Украиной молодые, недавно обученные казаки, сражались с Петлюровцами. Около половины заново сформированного казачьего войска полегло под Старобельском, завоевывая области украинских территорий. Станица Усть-Медвединская передавалась из рук в руки: занимал ее Миронов с отрядами казаков из близлежащих станиц и хуторов, а через час ее занимал отряд белых партизан. К концу лета Донская армия стала на границах. Казачьи отряды перешли Донскую границу, заняли Донецкое и начали осаду города Богучара.

    ***

    Татарцы под руководством Петра Мелехова четверо суток преследовали красных. Григорий со дня выступления держался с Христоней. Противника казаки не видели и к «смерти не торопились», преодолевали не больше десяти верст в день. Отряд насчитывал около сотни человек, одним из взводов командовал Григорий Мелехов.

    Кое-кто из казаков разговаривал, некоторые, изломав ряды, ехали по пятеро в ряд, остальные внимательно рассматривали незнакомую местность, луг, изъязвленный оспяной рябью озер, зеленую изгородь тополей и верб. По снаряжению видно было, что шли казаки в дальний путь: сумы седел раздуты от клажи, вьюки набиты, в тороках у каждого заботливо увязана шинель. Да и по сбруе можно было судить: каждый ремешок испетлян дратвой, все прошито, подогнано, подчинено. Если месяц назад верилось, что войны не будет, то теперь шли с покорным безотрадным сознанием: крови не избежать. «Нынче носишь шкуру, а завтра, может, вороны будут ее в чистом поле дубить», – думал каждый.

    На марше был получен приказ возвращаться для переформирования.

    Этапным порядком гнали Кошевого Михаила из Вешенской на фронт. Дошел он до Федосеевской станицы, там его станичный атаман задержал на весь день и под конвоем отправил обратно в Вешенскую.

    – Почему отсылаете назад? – спросил Михаил станичного писаря.

    – Получено распоряжение из Вешек, – неохотно ответил тот.

    К вешенскому станичному атаману с приговором ездил сам Мирон Григорьевич. Упросил...

    Заехав домой, Мишка отправился на службу.

    ***

    15 мая атаман Краснов в станице Манычской встретился с генералами Деникиным и Алексеевым. Деникин возмущался, что Краснов выступил совместно с немцами. Он называл это изменой России. Во имя своих целей Краснов был согласен опереться на бывших врагов. Он делал упор на пятимиллионный народ Дона, не нуждающийся ни в чьей опеке. Ни о каком объединении казаков с Добровольческой армией не договорились. Каждый был слишком высокого мнения о себе и не хотел подчиняться даже во имя спасения России.

    Разъехались, преисполненные вражды и неприязни. С этого дня отношения между Добрармией и донским правительством резко ухудшаются, ухудшение достигает апогея, когда командованию Добрармии становится известным содержание письма Краснова, адресованного германскому императору Вильгельму...

    А события грохотали изо дня в день. В Сибири – чехословацкий мятеж, на Украине – Махно, возмужало заговоривший с немцами на наречии орудий и пулеметов. Кавказ, Мурманск, Архангельск... Вся Россия стянута обручами огня... Вся Россия – в муках великого передела...

    Во время отступления корниловцев от Ростова к Кубани Листницкий был дважды ранен. Оба ранения были незначительны, и он снова возвращался в строй. Когда Добровольческая армия остановилась в районе Новочеркасска на короткий отдых, Евгений решил взять отпуск и отдохнуть у сослуживца Горчакова в Новочеркасске.

    В полдень, по-летнему горячий и белый, они подъехали к сутулому особнячку на одной из привокзальных улиц.

    – Вот моя резиденция в прошлом, – торопливо шагая, оглядываясь на Листницкого, говорил черноусый голенастый Горчаков. Его выпуклые черные до синевы глаза влажнели от счастливого волнения, мясистый, как у грека, нос клонила книзу улыбка. Широко шагая, сухо шурша вытертыми леями защитных бриджей, он вошел в дом, сразу наполнив комнату прогорклым запахом солдатчины.

    – Где Леля? Ольга Николаевна где? – крикнул спешившей из кухни улыбающейся прислуге. – В саду? Идем туда.

    В саду под яблонями – тигровые пятнистые тени, пахнет пчельником, выгоревшей землей. У Листницкого в стеклах пенсне шрапнелью дробятся, преломляясь, солнечные лучи. Где-то на путях ненасытно и густо ревет паровоз; разрывая этот однотонный стонущий рев, Горчаков зовет:

    – Леля! Леля! Где же ты?

    Из боковой аллейки, мелькая за кустами шиповника, вынырнула высокая, в палевом платье, женщина.

    На секунду она стала, испуганным прекрасным жестом прижав к груди ладони, а потом, с криком вытянув руки, помчалась к ним. Она бежала так быстро, что Листницкий видел только бившиеся под юбкой округло-выпуклые чаши колен, узкие носки туфель да золотую пыльцу волос, взвихренную над откинутой головой...

    Когда взрыв радости поутих, перемеженный секундным перебоем, – Горчаков бережно, но решительно разжал сомкнувшиеся на его шее пальцы жены и, обняв ее за плечи, легонько повернул в сторону:

    – Леля... мой друг Листницкий.

    – Ах, Листницкий! Очень рада! Мне о вас муж... – Она, задыхаясь, бегло скользила по нему смеющимися, незрячими от счастья глазами. Они шли рядом...

    Только за обедом Листницкий как следует рассмотрел хозяйку. И в ладной фигуре ее, и в лице была та гаснущая, ущербная красота, которой неярко светится женщина, прожившая тридцатую осень. Но в насмешливых холодноватых глазах, в движениях она еще хранила нерастраченный запас молодости...

    ... И вот потянулись дни, сладостные и тоскливые...

    Листницкий осознавал, что его сердцем завладело сильное чувство, и тяготился этим. Ольга Николаевна, как чуткая женщина, поняла причину его настроения и попыталась преодолеть недосказанность, сказав, что между ними не может быть никаких отношений, кроме дружеских. Когда отпуск закончился, Горчаков и Листницкий вернулись в армию.

    В июне Добровольческая армия уже втянулась в бои. В первом же бою ротмистру Горчакову осколком трехдюймового снаряда разворотило внутренности. Его выволокли из цепи. Час спустя он, лежа на фурманке, истекая кровью и мочой, говорил Листницкому:

    – Я не думаю, что умру... Мне вот сейчас операцию сделают... Хлороформу, говорят, нет... Не стоит умирать. Как ты думаешь?.. Но на всякий случай... Находясь в твердом уме и так далее... Евгений, не оставь Лелю... Ни у меня, ни у нее родных нет. Ты – честный и славный. Женись на ней... Не хочешь?..

    Он смотрел на Евгения с мольбой и ненавистью, щеки его, синевшие небритой порослью, дрожали. Он бережно прижимал к разверстому животу запачканные кровью и землей ладони, говорил, слизывая с губ розовый пот:

    – Обещаешь? Не покинь ее... если тебя вот так же не изукрасят... русские солдатики. Обещаешь? Молчишь? Она хорошая женщина. – И весь нехорошо покривился. – Тургеневская женщина... Теперь таких нет... Молчишь?

    – Обещаю.

    – Ну и ступай к черту!.. Прощай!..

    Он вцепился в руку Листницкого дрожливым пожатием, а потом неловким, отчаянным движением потянул его к себе и, еще больше бледнея от усилий, приподнимая мокрую голову, прижался к руке Листницкого запекшимися губами. Торопясь, накрывая полой шинели голову, отвернулся, и потрясенный Листницкий мельком увидел холодную дрожь на его губах, серую влажную полоску на щеке.

    Через два дня Горчаков умер. Спустя один день Листницкого отправили в Тихорецкую с тяжелым ранением левой руки и бедра.

    Под Кореновской завязался длительный и упорный бой. Листницкий со своим полком два раза ходил в атаку и контратаку. В третий раз поднялись цепи его батальона. Подталкиваемый криками ротного: «Не ложись!», «Орлята, вперед!», «Вперед – за дело Корнилова!» – он бежал по нескошенной пшенице тяжелой трусцой, щитком держа в левой руке над головой саперную лопатку, правой сжимая винтовку. Один раз пуля с звенящим визгом скользнула по покатому желобу лопатки, и Листницкий, выравнивая в руке держак, почувствовал укол радости: «Мимо!» А потом руку его швырнуло в сторону коротким, поразительно сильным ударом. Он выронил лопатку и сгоряча, с незащищенной головой, пробежал еще десяток саженей. Попробовал было взять винтовку наперевес, но не смог поднять руку. Боль, как свинец в форму, тяжело вливалась в каждый сустав. Прилег в борозду, несколько раз, не осилив себя, вскрикнул. Уже лежачего, пуля куснула его в бедро, и он медленно и трудно расстался с сознанием.

    В Тихорецкой ему ампутировали раздробленную руку, извлекли из бедра осколок кости. Две недели лежал терзаемый отчаянием, болью, скукой. Потом перевезли в Новочеркасск. Еще тридцать томительных суток в лазарете. Перевязки, наскучившие лица сестер и докторов, острый запах йода, карболки... Изредка приходила Ольга Николаевна...

    Выписавшись из лазарета, Листницкий предложил Ольге Николаевне стать его женой и уехать в Ягодное. Отец встретил их за версту до имения. За напускной суровостью старался он спрятать сострадание к сыну-инвалиду. В толпе дворовых, вышедших во двор встречать молодого хозяина, Евгений заметил взволнованно улыбающееся лицо Аксиньи. Ольга Николаевна также обратила внимание на Аксинью, заметив ее порочную красоту.

    Присутствие Ольги на все в доме налагало свой отпечаток. Старый пан, прежде целыми днями ходивший по дому в ночной рубахе и теплых вязаных подштанниках, приказал извлечь из сундуков пропахшие нафталином сюртуки и генеральские, навыпуск, брюки. Прежде неряшливый во всем, что касалось его персоны, теперь кричал на Аксинью за какую-нибудь крохотную складку на выглаженном белье и делал страшные глаза, когда она подавала ему утром невычищенные сапоги. Он посвежел, приятно удивляя глаз Евгения глянцем неизменно выбритых щек...

    Аксинья, словно предчувствуя плохое, старалась угодить молодой хозяйке, была заискивающе покорна и не в меру услужлива. Лукерья из кожи лезла, чтобы лучше сготовить обед, и превосходила самое себя в изобретении отменно приятных вкусу соусов и подливок. Даже деда Сашки, опустившегося и резко постаревшего, коснулось влияние происходивших в Ягодном перемен...

    Отец предложил Евгению разобраться с Аксиньей – дать ей денег и отправить на хутор. Евгений и сам понимал необходимость изменить создавшееся положение. Сразу же после разговора с отцом он вызвал Аксинью и предложил ей уехать. Она попросилась доработать месяц, и Евгений согласился.

    ***

    Мишка Кошевой привык к работе отарщика. Служил добросовестно, за что и был в скором времени откомандирован в распоряжение станичного управления. В повозке, в которой Мишка возвращался домой, ехал широкоплечий мужчина в сшитом по-городскому костюме и фетровой шляпе. К собственному изумлению, Мишка узнал в незнакомце Степана Астахова, которого считали убитым. Земляки разговорились.

    – Откель же вы взялись, Степан Андреич? – радостно допытывался Мишка.

    – Из Германии. Выбрался вот на родину.

    – Как же наши казаки гутарили: мол, убили на наших глазах Степана?

    Степан отвечал сдержанно, ровно, словно тяготясь расспросами:

    – Ранили в двух местах, а казаки... Что казаки? Бросили они меня... Попал в плен... Немцы вылечили, послали на работу...

    – Писем от вас не было вроде...

    – Писать некому. – Степан бросил окурок и сейчас же закурил вторую сигару.

    – А жене? Супруга ваша живая-здоровая.

    – Я ведь с ней не жил, – известно, кажется.

    Голос Степана звучал сухо, ни одной теплой нотки не вкралось в него. Упоминание о жене его не взволновало.

    – Что же, не скучали в чужой стороне? – жадно пытал Мишка, почти ложась грудью на луку.

    – Вначале скучал, а потом привык. Мне хорошо жилось. – Помолчав, добавил: – Хотел совсем остаться в Германии, в подданство перейти. Но вот домой потянуло – бросил все, поехал...

    – Мобилизуют и вас?

    – Наверное... Что нового в хуторе?

    – Да разве всего расскажешь? Много новья.

    – Дом мой целый?

    – Ветер его колышет...

    – Соседи? Мелеховы ребята живые?

    – Живые.

    – Про бывшую нашу жену слух имеете?

    – Там же она, в Ягодном.

    – А Григорий... живет с ней?

    – Нет, он с законной. С Аксиньей вашей разошелся...

    – Вот как... Не знал...

    Возница невесело махнул кнутом, усталые лошади недружно дернули барки. Дрожки, мягко шепелявя колесами, закачались на выбоинах, и

    Степан, кончая разговор, поворачиваясь к Мишке спиной, спросил:

    – На хутор едешь?

    – Нет, в станицу.

    На развилке Мишка свернул вправо, привстал на стременах:

    – Прощайте покеда, Степан Андреич!

    Тот примял запыленное поле шляпы тяжелой связкой пальцев, ответил холодно, четко, как нерусский, выговаривая каждый слог:

    – Будьте здоровы!

    Казаки, изгнав красных из своих земель, не хотели идти дальше. У них не хватало боеприпасов, началась уборка пшеницы. Хутор Татарский тоже испытывал недостаток рабочих рук, бабы и старики не могли заменить ушедших казаков...

    Вернувшись на хутор, Степан поселился в доме Аникушки. Собирался восстанавливать хату, заводить хозяйство. В один из дней послал Аникушкину жену в Ягодное к Аксинье узнать, не собирается ли она, забыв старые обиды, вернуться домой. Однако Аксинья, узнав о «воскрешении» Степана, испугалась и наотрез отказалась возвращаться к нему.

    Утром Степан прикатил в Ягодное. Волнуясь, привязал лошадь у ворот, резво-увалисто пошел в людскую...

    В кухне стоял кислый запах свернувшегося творога и хмелин. Мухи черной россыпью покрывали камель печки, стены, обсыпанный мукой стол. Степан, напрягаясь, вслушивался, ждал. Знакомый звук Аксиньиной поступи словно пихнул его с лавки. Он встал, уронив с колен шляпу.

    Аксинья вошла, неся стопку тарелок. Лицо ее помертвело, затрепыхались углы пухлых губ. Она остановилась, беспомощно прижимая к груди тарелки, не спуская со Степана напуганных глаз. А потом как-то сорвалась с места, быстро подошла к столу, опорожнила руки.

    – Здравствуй!

    Степан дышал медленно, глубоко, как во сне, губы его расщепляла напряженная улыбка. Он молча, клонясь вперед, протягивал Аксинье руку.

    – В горницу ко мне... – жестом пригласила Аксинья.

    Шляпу Степан поднимал, как тяжесть; кровь била ему в голову, заволакивало глаза. Как только вошли в Аксиньину комнату и присели, разделенные столиком, Аксинья, облизывая ссохшиеся губы, со стоном спросила:

    – Откуда ты взялся?..

    Степан неопределенно и неестественно-весело, по-пьяному махнул рукой. С губ его все еще не сходила все та же улыбка радости и боли.

    – Из плену... Пришел к тебе, Аксинья...

    Он как-то нелепо засуетился, вскочил, достал из кармана небольшой сверточек и, жадно срывая с него тряпку, не владея дрожащими пальцами, извлек серебряные дамские часы-браслет и кольцо с дешевым голубым камешком... Все это он протягивал ей на потной ладони, а Аксинья глаз не сводила с чужого ей лица, исковерканного униженной улыбкой.

    – Возьми, тебе берег... Жили вместе...

    – На что оно мне? Погоди... – шептали Аксиньины помертвевшие губы.

    – Возьми... не обижай... Дурость нашу бросать надо...

    Заслоняясь рукой, Аксинья встала, отошла к лежанке:

    – Говорили, погиб ты...

    – А ты бы рада была?

    Она не ответила; уже спокойнее разглядывала мужа всего, с головы до ног, бесцельно оправила складки тщательно выглаженной юбки. Заложив руки за спину, сказала:

    – Аникушкину бабу ты присылал?.. Говорила, что зовешь к себе... жить...

    – Пойдешь? – перебил Степан.

    – Нет. – Голос Аксиньи зазвучал сухо. – Нет, не пойду...

    – Значит – нет?

    – Нет, не пойду. Нет.

    – Ну, бывай здорова. – Степан встал, никчемно повертел в руках браслет и опять положил его на стол. – Надумаешь, тогда сообщи.

    Аксинья провожала его до ворот. Долго глядела, как из-под колес рвется пыль, заволакивает широкие Степановы плечи.

    Бороли ее злые слезы. Она редко всхлипывала, смутно думая о том, что не сбылось, – оплакивая свою, вновь по ветру пущенную жизнь. После того как узнала, что Евгению она больше не нужна, услышав о возвращении мужа, решила уйти к нему, чтобы вновь собрать по кусочкам счастье, которого не было... С этим решением ждала Степана. Но увидала его, приниженного, покорного, – и черная гордость, гордость, не позволявшая ей, отверженной, оставаться в Ягодном, встала в ней на дыбы. Неподвластная ей злая воля направляла слова ее и поступки. Вспомнила пережитые обиды, все вспомнила, что перенесла от этого человека, от больших железных рук и, сама не желая разрыва, в душе ужасаясь тому, что делала, задыхалась в колючих словах: «Нет, не пойду к тебе. Нет».

    Еще раз потянулась взглядом вслед удалявшемуся тарантасу. Степан, помахивая кнутом, скрывался за сиреневой кромкой невысокой придорожной полыни...

    ***

    На другой день Аксинья, получив расчет, собрала пожитки. Прощаясь с Евгением, всплакнула:

    – Не поминайте лихом, Евгений Николаевич.

    – Ну что ты, милая!.. Спасибо тебе за все.

    Голос его, прикрывая смущение, звучал наигранно-весело.

    И ушла. Ввечеру была на хуторе Татарском.

    – Пришла? – спросил он, улыбаясь. – Навовсе? Можно надежду иметь, что больше не уйдешь?

    – Не уйду, – просто ответила Аксинья, со сжавшимся сердцем оглядывая полуразрушенный курень и баз, бурно заросший лебедой и черным бурьяном.

    Около станицы Дурновской Вешенский полк впервые вступил в бой с отступавшими войсками красногвардейцев. Сотня под командованием Григория Мелехова гнала красных за пределы Дона, те ожесточенно сопротивлялись. Узнав, что в рядах красногвардейцев есть много офицеров, еще недавно воевавших на стороне белых, Григорий очень удивился.

    ***

    Ожесточенные казаки стали чаще устраивать расправы с пленными. Участились и грабежи. Захватывая добычу, они переправляли ее по домам. «Грабеж на войне всегда был для казаков важнейшей движущей силой». Григорий из захваченного ничего не брал, кроме корма коню и еды для себя. Он относился к грабителям с отвращением, особенно если сослуживцы грабили своих же казаков. Его казаки если и брали, то втайне от командира. Григорий запрещал раздевать и уничтожать пленных. Чрезмерная мягкость Мелехова вызывала недовольство начальства. Его вызвали для объяснений в штаб дивизии, обвинили в том, что он готовит себе почву для перехода к красным, приказали сдать командование сотней и дали взвод. В конце месяца взвод под командованием Григория Мелехова занял хутор Гремячий Лог.

    Когда Григорий располагался в отведенном для взвода доме, ему доложили, что прибыли обозники, доставившие снаряды. Среди них был отец Григория, Пантелей Прокофьевич. Вечером, когда все улеглись спать, Пантелей Прокофьевич вызвал Григория и рассказал ему, что неделю тому назад ездил к Петру, где неплохо «поджился» одеждой и продуктами. Сообразив, что отец прибыл в Гремячий Лог с этой же целью, Григорий пришел в ярость, наотрез отказавшись оббирать местных жителей.

    С минуту молчали. Григорий, закуривая, при свете спички мельком увидел смущенное и обиженное лицо отца. Только сейчас ему стали понятны причины отцова приезда. «Для этого и Дарью взял, чертяка старый! Грабленое оберегать», – думал он.

    – Степан Астахов объявился. Слыхал? – равнодушно начал Пантелей Прокофьевич.

    – Как это? – Григорий даже папиросу выронил из рук.

    – А так. Оказалось – в плену он был, а не убитый. Пришел справный. Там у него одежи и добра – видимо-невидимо! На двух подводах привез, – прибрехнул старик, хвастая, как будто Степан был ему родной. – Аксинью забрал и зараз ушел на службу. Хорошую должность ему дали, етапным комендантом идей-то, никак, в Казанской.

    – Хлеба много намолотили? – перевел Григорий разговор.

    – Четыреста мер.

    – Внуки твои как?

    – Ого, внуки, брат, герои! Гостинцы бы послал.

    – Какие с фронта гостинцы! – тоскливо вздохнул Григорий, а в мыслях был около Аксиньи и Степана.

    – Винтовкой не разживусь у тебя? Нету лишней?

    – На что тебе?

    – Для дому. И от зверя, и от худого человека. На всякий случай. Патрон-то я целый ящик взял. Везли – я и взял.

    – Возьми в обозе. Этого добра много. – Григорий хмуро улыбнулся. – Ну, иди спи! Мне на заставу идтить.

    Наутро Григорий с частью полка покинул хутор, уверенный в том, что пристыженный отец уедет домой ни с чем. Но Пантелей Прокофьевич, проводив казаков, пошел в амбар и, не обращая внимания на слезы хозяйки, взял все, что могло ему пригодиться в хозяйстве, загрузил бричку до верха и отправился в обратный путь.

    ***

    «одна жижа останется. Это ведь Расея!» Все понимали справедливость этих слов. Продолжались бои, перевес был на стороне казаков.

    Знать, еще горела тихим трепетным светом та крохотная звездочка, под которой родился Григорий; видно, еще не созрела пора сорваться ей и лететь, сожигая небеса падучим холодным пламенем. Три коня были убиты под Григорием за осень, в пяти местах продырявлена шинель. Смерть как будто заигрывала с казаком, овевая его черным крылом. Однажды пуля насквозь пробила медную головку шашки, темляк упал к ногам коня, будто перекушенный.

    – Кто-то крепко за тебя молится, Григорий, – сказал ему Мишка Коршунов и удивился невеселой Григорьевой улыбке.

    С середины ноября красные стали активно наступать, оттесняя казачьи части к железнодорожной линии. На участке Вешенского полка красногвардейцы натолкнулись на отчаянное сопротивление.

    Григорий стрелял непрерывно. Задымилась накладка. Ствол накалился и обжигал пальцы. Охладив винтовку, Григорий снова вгонял обойму, ловил прижмуренным глазом далекие черные фигурки на мушку.

    Матросы сбили их. Сотни, разобрав лошадей, проскакали хутор, выметнулись на бугор. Григорий оглянулся и безотчетно бросил поводья...

    Утром Григорий проснулся с нудным ощущением чего-то невырешенного. Развязка, которую он предвидел еще с осени, все же поразила его своей внезапностью. Проглядел Григорий, как недовольство войной, вначале журчившееся по сотням и полкам мельчайшими ручейками, неприметно слилось в могущественный поток. И теперь – видел лишь этот поток, стремительно-жадно размывающий фронт...

    Весь день полк отступал. По дорогам скакали обозы. Где-то правее, за серой тучей, застлавшей горизонт, рыхлыми обвалами грохотали орудийные залпы. По оттаявшей унавоженной дороге хлюпали сотни, месили мокрый снег лошади с захлюстанными щетками. По обочинам дорог скакали ординарцы. Молчаливые грачи, затянутые в блестящее синеватое оперенье, кургузые и неловкие, как пешие кавалеристы, важно и качко расхаживали сбоку от дороги, пропуская мимо себя, как на параде, отступающие казачьи сотни, колонны оборванных пластунов, валки обозов.

    Григорий понял, что стремительно разматывающуюся пружину отступления уже ничто не в силах остановить. И ночью, исполненный радостной решимостью, он самовольно покинул полк...

    На другой день к вечеру он уже вводил на отцовский баз сделавшего двухсотверстный пробег, исхудавшего за два дня, шатавшегося от усталости коня.

    В ноябре на Дон прибыли представители военной миссии держав Согласия (Англии и Франции), чтобы изучить условия борьбы с большевизмом. «Великие послы» с большим почетом были доставлены в Новочеркасск. Молодые французские лейтенанты встречались с казачьими генералами, разговаривая с ними с оттенком высокомерия. Вечером во дворце был приготовлен обед. Под звуки оркестра на нем звучали тосты за процветание «прекрасной Франции», «могущественной Англии», а также за «дарование победы над большевиками».

    В эту ночь за городом, на свалке, в суглинистых ярах по приговору военно-полевого суда расстреливали шахтинских большевиков-железнодорожников. С завязанными назад руками их по двое подводили к откосу, били в упор из наганов и винтовок, и звуки выстрелов изморозный ветер гасил, как искры из папирос...

    А спустя неделю начался развал фронта. Казаки отступали, пропуская на Дон красных. Союзническую миссию убеждали в том, что казаки упорно сопротивляются. Союзники обещали прислать из Салоник на помощь первый отряд солдат, потом пришло сообщение, что правительство его величества будет оказывать белогвардейцам «материальную помощь», но не даст ни одного солдата.

    ***

    Враждебность между офицерами и казаками к осени 1918 года достигла крайней точки. Петро Мелехов старался забыть сам и убедить подчиненных: он такой же, как они, а не офицер, не обижал своих, дозволял грабить. Лишь бы не тронули его. А затем уехал домой.

    ***

    Тревожное время накрыло Дон непросветно-черным крылом. Казалось, что он замер в ожидании грядущего.

    Почти все татарские казаки, бывшие на Северном фронте, вернулись в хутор, самовольно покинув части, медленно оттягивающиеся к Дону. Каждый день являлся кто-либо из запоздавших. Иной – для того, чтобы надолго расседлать строевого коня и ждать прихода красных, засунул боевое снаряжение в стог соломы или под застреху сарая, а другой, отворив занесенную снегом калитку, только вводил коня на баз и, пополнив запас сухарей, переспав ночь с женкой, поутру выбирался на шлях, с бугра в остатний раз глядел на белый, мертвый простор Дона, на родимые места, кинутые, может быть, навсегда...

    ***

    В ночь, после того как приехал из Вешенской Петро, в мелеховском курене начался семейный совет.

    – Ну что? – спросил Пантелей Прокофьевич, едва Петро перешагнул порог. – Навоевался? Без погон приехал? Ну иди-иди поручкайся с братом, матерю порадуй, жена вон истосковалась... Здорово, здорово, Петяша... Григорий! Григорь Пантелеевич, что же ты на пече, как сурок, лежишь? Слазь!

    Григорий свесил босые ноги с туго подтянутыми штрипками защитных шаровар и, с улыбкой почесывая черную, в дремучем волосе грудь, глядел, как Петро, перехилившись, снимает портупею, деревянными от мороза пальцами шарит по узлу башлыка. Дарья, безмолвно и улыбчиво засматривая в глаза мужа, расстегивала на нем петли полушубка, опасливо обходила с правой стороны, где рядом с кобурой нагана сизо посвечивала привязанная к поясу ручная граната.

    На ходу коснувшись щекой заиндевевших усов брата, Дуняшка выбежала убрать коня. Ильинична, вытирая завеской губы, готовилась целовать «старшенького». Около печи хлопотала Наталья. Вцепившись в подол ее юбки, жались детишки. Все ждали от Петра слова, он, кинув с порога хриплое: «Здорово живете!» – молча раздевался, долго обметал сапоги просяным веником и, выпрямив согнутую спину, вдруг жалко задрожал губами, как-то потерянно прислонился к спинке кровати, и все неожиданно увидели на обмороженных, почерневших щеках его слезы.

    – Служивый! Чего это ты? – под шутливостью хороня тревогу и дрожь в горле, спросил старик.

    – Пропали мы, батя!..

    – Отступать, значит?

    Пантелей Прокофьевич утопил пальцы в кисете, да так и остался с высыпавшимся из щепоти табаком, ожидая ответа.

    Петро встал, крестясь на мутные, черного письма, иконы, смотрел сурово и горестно:

    – Спаси Христос, наелся!.. Отступать, говоришь? А то как же? Чего же я останусь? Чтобы мне краснопузые кочан срубили? Может, вы думаете оставаться, а я... Не, уж я поеду! Офицеров они не милуют.

    – А дом как же? Стал быть, бросим?

    Петро только плечами повел на вопрос старика. Но сейчас же заголосила Дарья:

    – Вы уедете, а мы должны оставаться? Хороши, нечего сказать! Ваше добро будем оберегать!.. Через него, может, и жизни лишишься! Сгори оно вам ясным огнем! Не останусь я!

    Даже Наталья, и та вмешалась в разговор. Глуша звонкий речитатив Дарьи, выкрикнула:

    – Ежели хутор миром тронется – и мы не останемся! Пеши уйдем!..

    Только в полночь пришли к общему решению: казакам ехать в отступ, а бабам оставаться караулить дом и хозяйство.

    Задолго до света Ильинична затопила печь и к утру уже выпекла хлеб и насушила две сумы сухарей. Старик, позавтракав при огне, с рассветом пошел убирать скотину, готовить к отъезду сани. Он долго стоял в амбаре, сунув руку в набитый пшеницей-гарновкой закром, процеживая сквозь пальцы ядреное зерно. Вышел, будто от покойника: сняв шапку, тихо притворив за собой желтую дверь...

    Краснов сам приехал на Северный Дон, чтобы поддержать дух казаков, но это не изменило положения.

    Решение не отступать вновь вернуло в глазах Пантелея Прокофьевича силу и значимость вещам. Вечером вышел он метать скотине и, уже не колеблясь, надергал сена из худшего прикладка. На темном базу долго со всех сторон охаживал корову, удовлетворенно думая: «Починает, дюже толстая. Уж не двойню ли господь даст?» Все ему опять стало родным, близким; все, от чего он уже мысленно отрешился, обрело прежнюю значительность и вес. Он уже успел за короткий предвечерний час и Дуняшку выругать за то, что мякину просыпала у катуха и не выдолбила льда из корыта, и лаз заделать, пробитый в плетне боровом Степана Астахова. Кстати, спросил у Аксиньи, выскочившей закрыть ставни, про Степана – думает ли ехать в отступ? Аксинья, кутаясь в платок, певуче говорила:

    – Нет, нет, где уж ему уехать! Лежит зараз на пече, вроде лихоманка его трепет... Лоб горячий, и на нутро жалится. Захворал Степа. Не поедет...

    – И наши тоже. И мы, то есть, не поедем. Чума его знает, к лучшему оно али нет...

    В хутор Татарский вошли красные.

    Красноармейцы толпой валили вдоль улицы, разбивались на группы, заходили во дворы. Трое свернули в воротца к Аникушке, пятеро, из них один конный, остались около астаховского куреня, а остальные пятеро направились вдоль плетня к Мелеховым. Впереди шел невысокий пожилой красноармеец, бритый, с приплюснутым, широконоздрым носом, сам весь ловкий, подбористый, с маху видать – старый фронтовик. Он первый вошел на мелеховский баз и, остановившись около крыльца, с минуту, угнув голову, глядел, как гремит на привязи желтый кобель, задыхаясь и захлебываясь лаем; потом снял с плеча винтовку. Выстрел сорвал с крыши белый дымок инея. Григорий, поправляя ворот душившей его рубахи, увидел в окно, как в снегу, пятня его кровью, катается собака, в предсмертной яростной муке грызет простреленный бок и железную цепь. Оглянувшись, Григорий увидел омытые бледностью лица женщин, беспамятные глаза матери. Он без шапки шагнул в сенцы.

    – Оставь! – чужим голосом крикнул вслед отец.

    Красноармеец бросил окурок под ноги Григорию, подмигнул остальным...

    Позднее пришли еще трое красноармейцев. Один, в высокой черной папахе, по виду начальник, спросил:

    – Сколько поставлено на квартиру?

    – Семь человек, – за всех ответил рыжебровый, перебиравший певучие лады ливенки.

    – Пулеметная застава будет здесь. Потеснитесь.

    Ушли. И сейчас же заскрипели ворота. На баз въехали две подводы. Один из пулеметов втащили в сенцы. Кто-то жег спички в темноте и яростно матерился. Под навесом сарая курили, на гумне, дергая сено, зажигали огонь, но никто из хозяев не вышел.

    – Пошел бы, коней глянул, – шепнула Ильинична, проходя мимо старика.

    Тот только плечами дрогнул, а пойти – не пошел. Всю ночь хлопали двери. Белый пар висел под потолком и росой садился на стены.

    Красноармейцы постелили себе в горнице на полу. Григорий принес и расстелил им полсть, в голова положил свой полушубок...

    Через хутор шли все новые и новые красноармейские полки. Красногвардейцы забирали у казаков коней. Вечером в доме Аникушки красные устроили гулянку и попросили пригласить соседних казаков. Здесь же Григорий узнал, что его, как бывшего белогвардейского офицера, собираются расстрелять, и решил уйти за Дон.

    По проулку, прогибаясь под плетнем, Григорий кинулся к Дону. Ноги, пружинисто отталкиваясь, несли его к спуску... «Лишь бы заставы не было, а там...» На секунду стал: позади на виду весь Аникушкин баз. Выстрел. Хищно прожужжала пуля. Выстрелы еще. Под гору, по темному переезду – за Дон. Уже на середине Дона, взвыв, пуля вгрызлась возле Григория в чистую круговину пузырчатого льда, осколки посыпались, обжигая Григорию спину. Перебежав Дон, он оглянулся. Выстрелы все еще хлопали пастушьим арапником. Григория не согрела радость избавления, но чувство равнодушия к пережитому смутило. «Как за зверем били! – механически подумал он, опять останавливаясь. – Искать не будут, побоятся в лес идти... Руку-то ему полечили неплохо...»

    Направился к зимним скирдам, но, из опаски, миновал их, долго, как заяц в жировке, вязал петли следов. Ночевать решил в брошенной копне сухого чакана. Разгреб вершину. Из-под ног скользнула норка. Зарылся с головой в гнилостно-пахучий чакан, подрожал. Мыслей не было. Краешком, нехотя подумал: «Заседлать завтра и махнуть через фронт к своим?» – но ответа не нашел в себе, притих.

    Домой Григорий вернулся, когда фронт прошел.

    На хутор Татарский возвратились Мишка Кошевой, Иван Алексеевич, Давыдка-вальцовщик. Через три дня после отхода фронта казаков собрали на сход. В основном собрались молодые казаки. Подхорунжий Лапченков объявил станичникам об установлении Советской власти и приказал всем сдать оружие. На все возмущения казаков Мишка Кошевой отвечал, что в крае действует военное положение, и его законы не обсуждаются, а выполняются. Голосованием был выбран председатель – Иван Алексеевич, и товарищ председателя – Мишка Кошевой.

    Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уже повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков – засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий – на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.

    Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Еланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждали их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор – и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения... Фронтовики только осмеивались: «Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!»

    Мелеховы сдали оружие, но у них еще оставались винтовки и пулемет, припасенный Пантелеем Прокофьевичем. Это братья на всякий случай припрятали. Узнав о расправах по приговорам трибунала, Петр поехал по старой памяти к Фомину заручиться поддержкой. Фомин встретил Петра гостеприимно, обещал защиту от красногвардейцев.

    Пантелей Прокофьевич, проводив Петра к Фомину, пошел проведать свата Коршунова. На базу его встретил сильно постаревший за это время дед Гришака. Мирон Григорьевич также заметно сдал за эти дни. Сваты обсудили последние события, посетовав на упадок хозяйства – коней перевел, посевы заметно уменьшились, вспомнили лучшие времена.

    Пантелей Прокофьевич прихромал домой, прилег на койке. Сосало под ложечкой, к горлу подступала колючая тошнота. Повечеряв, попросил он старуху достать соленого арбуза. Съел ломоть, задрожал, еле дошел до печки. К утру он уже валялся без памяти, пожираемый тифозным жаром, кинутый в небытие. Запекшиеся кровью губы его растрескались, лицо пожелтело, белки подернулись голубой эмалью. Бабка Дроздиха отворила ему кровь, нацедила из вены на руке две тарелки черной, как деготь, крови. Но сознание к нему не вернулось, только лицо иссиня побелело да шире раскрылся чернозубый рот, с хлюпом вбиравший воздух.

    Около моховского магазина, занятого под продовольственный склад, перегрузили ящики со снарядами, тронулись.

    «Они воюют, чтобы им лучше жить, а мы за свою хорошую жизнь воевали, – все о том же думал Григорий под равномерный качкий стук быков, полулежа в санях, кутая зипуном голову. – Одной правды нету в жизни. Видно, кто кого одолеет, тот того и сожрет... А я дурную правду искал. Душой болел, туда-сюда качался... В старину, слышно, Дон татары обижали, шли отнимать землю, неволить. Теперь-то – Русь. Нет! Не помирюсь я! Чужие они мне и всем-то казакам. Казаки теперь почунеют. Бросили фронт, а теперь каждый, как я: ах! – да поздно»...

    В хуторе вокруг ревкома сгруппировалось несколько человек – Давыдка-вальцовщик, чеботарь Филька, Тимофей и моховский кучер Емельян. Остальные казаки держались в стороне. Из Вешенской пришла бумага об уплате «контрибуций» на сорок тысяч рублей, а собрали немногим более восемнадцати тысяч. Иван Алексеевич сообщил об этом в округ, и оттуда пришло предписание не уплативших контрибуцию арестовывать и отправлять под конвоем в Вешенскую. С хутора увезли семерых арестованных, в том числе и Мирона Григорьевича Коршунова. В этот же день неожиданно появился Штокман, встретивший революцию в ссылке.

    Вечером из Вешенской вернулся Ольшанов и сообщил, что всех семерых казаков, отправленных накануне в Вешенскую, расстреляли. Иван Алексеевич был ошеломлен. Он никак не представлял, что за двадцать две тысячи рублей недоимок людей могут расстрелять.

    ***

    Узнав о смерти мужа, Лукинична пришла к Мелеховым.

    Закутанная в черный ковровый платок Лукинична переступила порог. Мелко шагая, не поздоровавшись, она просеменила к Наталье, стоявшей у кухонной лавки, и упала перед ней на колени.

    – Маманя! Милушка! Ты чего?! – не своим голосом вскрикнула Наталья, пытаясь поднять отяжелевшее тело матери.

    Вместо ответа Лукинична стукнулась головой о земляной пол, глухо, надорванно заголосила по мертвому:

    – И ро-ди-мый ты мо-о-ой! И на кого же ты нас... поки-и-нул!..

    Бабы так дружно взревелись, так взвизжались детишки, что Петро, ухватив с печурки кисет, стремглав вылетел в сенцы. Он уже догадался, в чем дело. Постоял, покурил на крыльце. В курене умолкли воющие голоса, и Петро, неся на спине неприятный озноб, вошел в кухню. Лукинична, не отрывая от лица мокрого, хоть выжми, платка, причитала:

    – Расстрелили нашего Мирона Григорича!.. Нету в живых сокола!.. Остались мы сиротами!.. Нас теперя и куры загребут!.. – И снова перешла на волчий голос: – Закрылись его глазыньки!.. Не видать им белого све-е-та!..

    Дарья отпаивала сомлевшую Наталью водой, Ильинична завеской сушила щеки. Из горницы, где отлеживался больной Пантелей Прокофьевич, слышался кашель и скрежещущий стон.

    – Ради господа Христа, сват! Ради создателя, родимушка, съезди ты в Вешки, привези нам его хучь мертвого! – Лукинична хватала руки Петра, обезумело прижимала их к груди. – Привези его... Ох, царица милостивая! Ох, не хочу я, что он там сгниет непохороненный!

    – Что ты, что ты, сваха! – как от зачумленной, отступал от нее Петро. – Мысленное дело – добыть его? Мне своя жизня дороже! Где же я его там найду?

    – Не откажи, Петюшка! Ради Христа! Ради Христа!..

    Петро изжевал усы и под конец согласился. Решил заехать в Вешенской к знакомому казаку и при его помощи попытаться выручить труп Мирона Григорьевича. Выехал он в ночь. По хутору зажглись огни, и в каждом курене уже гудела новость: «Казаков расстреляли!»

    Остановился Петро возле новой церкви у отцовского полчанина, попросил его помочь вырыть труп свата. Тот охотно согласился.

    Петро отрыл Мирона Григорьевича и привез к сватам.

    Чуть посерел восход, Петро был уже в хуторе. Он ехал лугом, гнал без передышки. Позади выбивала дробь по поддоске голова Мирона Григорьевича. Петро раза два останавливался, совал под голову ему мочалистое луговое сено. Привез он свата прямо домой. Мертвому хозяину отворила ворота любимая дочь Грипашка и кинулась от саней в сторону, в сугроб. Как мучной куль, на плече внес Петро в просторную кухню свата, осторожно опустил на стол, заранее застланный холстинной дорожкой. Лукинична, выплакавшая все слезы, ползала в ногах у мужа, опрятно одетых в белые смертные чулки, осиплая, простоволосая...

    пришло на редкость много людей. Казаки просили объяснить цели большевиков и их планы. Алексей Шамиль высказал общее мнение многих, что семерых односельчан, кроме Коршунова, казнили зря: никакие они не враги Советской власти, а темные люди, сболтнувшие лишнее не со зла, а по глупости. И создалось у казаков мнение, что власть собирается их «изничтожить» вовсе. Штокман попытался объяснить казакам, что все семеро расстрелянных односельчан открыто выступали против Советской власти и в прошлом воевали на стороне белых.

    Когда Штокман поставил вопрос о распределении имущества бежавших с белыми купцов, казаки замолчали и устремились к выходу. Кошевому и Штокману стало ясно, что казаки не возьмут чужого имущества, так как боятся возвращения хозяев.

    ***

    Мишку раздирали противоречивые чувства: он жалел и ненавидел Григория Мелехова. Узнав, что тот вернулся из извоза, Мишка сообщил в ревкоме. Кошевого с двумя милиционерами отправили арестовывать Григория. Петра решили не трогать – за ним стоял Фомин. Но через полчаса Мишка вернулся ни с чем: Григория не оказалось дома, он уехал в другой хутор к тетке. Штокман послал Мишку вслед Григорию, но найти его так и не удалось.

    ***

    Григорий вернулся через две недели, а за два дня до этого арестовали и увезли Пантелея Прокофьевича, который едва оправился после болезни. Петр, которому также грозил арест, посоветовал брату уезжать. Григорий укрылся у дальнего родственника на хуторе Рыбном.

    ***

    Мишка Кошевой повез в Вешенскую реквизированное оружие и хотел узнать о собрании. В ревкоме Мишка узнал, что на Вешенскую напали казаки, начался переворот. Мишка в панике бежал, с ужасом думая, что такая же заваруха может начаться и в Татарском. И его опасения оказались не напрасны. Один из казаков, встретившихся Мишке по дороге, чуть не убил его вилами за расстрел отца. Очнувшись только к ночи, Мишка случайно забрел к Астахову и попросил у него пристанища. На следующую ночь Мишка добрел до дома, но мать просила его бежать; сказала, что казаки уже искали его, жалели, что не убили сразу. От матери Мишка узнал, что восстали все хутора Дона, ревкомовцы ускакали неизвестном направлении. Ночью он уехал в направлении УстьМедведицы.

    В кизячнике густо пахнет сухим навозом, выпревшей соломой, объедьями сена. Сквозь чекановую крышу днем сочится серый цвет. В хворостяные ворота, как сквозь решето, иногда глянет солнце. сквозь решето, иногда глянет солнце. Ночью – глаз коли. Мышиный писк. Тишина...

    Хозяйка, крадучись, приносила Григорию поесть раз в сутки, вечером. Врытый в кизяки, стоял у него ведерный кувшин с водой. Все было бы ничего, но кончился табак...

    Утром хозяин разбудил Григория и сообщил о восстании казаков. Мелехов поскакал домой, решив бороться с врагами казачества до последнего вздоха.

    ***

    К рассвету Кошевой едва добрался до своих. Штокман, не ожидавший увидеть друга живым, обрадовался. В Татарском уже сформировались две сотни казаков от шестнадцати до семидесяти лет. Тех, кто отказывался, записывали силой, угрожая расстрелом.

    Еще не было единой организации у повстанцев. Хутора действовали пока разрозненно: самостоятельно формировались сотни, выбирали на сходках командиров из наиболее боевых казаков, считаясь не с чинами, а с заслугами; наступательных операций не предпринимали, а лишь связывались с соседними хуторами и прощупывали конными разведками окрестности.

    На двести одиннадцать человек привезли из Вешенской и собрали по хутору сто восемь винтовок, сто сорок шашек и четырнадцать охотничьих орудий. Пантелей Прокофьевич, освобожденный вместе с остальными стариками из моховского подвала, вырыл пулемет. Но лент не нашлось, и пулемета сотня на вооружение не приняла.

    На следующий день казаки узнали, что на подавление их восстания красногвардейцы двинули карательный отряд под командой Лихачева. Разведка Григория Мелехова взяла Лихачева в плен; из Вешек его под конвоем погнали в Казанскую, но по дороге его изрубили конвойные.

    ***

    Восстание широко охватило Дон, одна за другой поднимались станицы на борьбу с красногвардейцами. Но оружия и боеприпасов у казаков было недостаточно. Против восставших же шли хорошо вооруженные части с артиллерией. Обойдя красных с тыла, полусотня Григория Мелехова захватила четыре подводы с патронами и двух верховых лошадей. Красные, сделав десятиверстный обход, зашли в тыл казакам и начали рубить коноводов, все смешалось. Казаки попрыгали в яр и стали думать, как быть дальше.

    Наверху послышался хруст бегущих шагов. В яр посыпались крошки снега, глина.

    – Вот они! – шепнул Петро, хватая Антипку за рукав, но тот отчаянно вырвал руку, заглянул вверх, держа палец на спуске.

    Сверху никто близко не подходил к прорези яра.

    Оттуда послышались голоса, окрики на лошадь...

    «Советуются», – подумал Петро, и снова пот, словно широко разверзлись все поры тела, покатился по спине его, по ложбине груди, лицу...

    – Эй, вы! Вылазьте! Все равно побьем! – закричали сверху...

    – Вылезем, коли посулитесь отпустить нас. А нет – будем отстреливаться! Берите!

    – Отпустим... – помолчав, ответили сверху.

    Петро страшным усилием стряхнул с себя сонную одурь. В слове «отпустим» показалась ему невидимая ухмылка. Глухо крикнул:

    – Назад! – но его уже никто не слушался.

    – все, за исключением забившегося в вымоину Антипки, – цепляясь за уступы, полезли наверх.

    Петро вышел последним. В нем, как ребенок под сердцем женщины, властно ворохнулась жизнь. Руководимый чувством самосохранения, он еще сообразил выкинуть из магазинки патроны, полез по крутому скату. Мутилось у него в глазах, сердце занимало всю грудь. Было душно и тяжко, как в тяжелом сне в детстве. Он оборвал на вороте гимнастерки пуговицы, порвал воротник грязной нательной рубахи. Глаза его застилал пот, руки скользили по холодным уступам яра. Хрипя, он выбрался на утоптанную площадку возле яра, кинул под ноги себе винтовку, поднял кверху руки. Тесно кучились вылезшие раньше него казаки. К ним, отделившись от большой толпы пеших и конных заамурцев, шел Мишка Кошевой, подъезжали конные красноармейцы...

    Мишка подошел к Петру в упор, тихо, не поднимая от земли глаз, спросив:

    – Навоевался? – Подождав ответа и все так же глядя Петру под ноги, спросил: – Ты командовал ими?

    У Петра запрыгали губы. Жестом великой усталости, с трудом донес он руку до мокрого лба. Длинные выгнутые ресницы Мишки затрепетали, пухлая верхняя губа, осыпанная язвочками лихорадки, поползла вверх. Такая крупная дрожь забила Мишкино тело, что казалось – он не устоит на ногах, упадет. Но он сейчас же, рывком вскинул на Петра глаза, глядя ему прямо в зрачки, вонзаясь в них странно-чужим взглядом, скороговоркой бормотнул:

    – Раздевайся!

    Петро проворно скинул полушубок, бережно свернул и положил его на снег; снял папаху, пояс, защитную рубашку и, присев на полу полушубка, стал стаскивать сапоги, с каждой секундой все больше и больше бледнея.

    Иван Алексеевич спешился, подошел сбоку и, глядя на Петра, стискивал зубы, боясь разрыдаться.

    – Белье не сымай, – прошептал Мишка и, вздрогнув, вдруг пронзительно крикнул: – Живей, ты!..

    Петро засуетился, скомкал снятые с ног шерстяные чулки, сунул их в голенища, выпрямившись, ступил с полушубка на снег босыми, на снегу шафранно-желтыми ногами.

    – Кум! – чуть шевеля губами, позвал он Ивана Алексеевича. Тот молча смотрел, как под босыми ступнями Петра подтаивает снег. – Кум Иван, ты моего дитя крестил... Кум, не казните меня! – попросил Петро и, увидев, что Мишка уже поднял на уровень его груди наган, расширил глаза, будто готовясь увидеть нечто ослепительное, как перед прыжком, вобрал голову в плечи.

    Он не слышал выстрела, падая навзничь, как от сильного толчка...

    Остальных казаков красногвардейцы порубали. Все они, одиннадцать, остались лежать на снегу в вершине яра.

    Григорий, узнав о случившемся, послал за убитыми подводы. Ночевать он ушел к Христоне, не в силах оставаться дома, где родные горько оплакивали погибшего Петра.

    Сидя у Христони, Григорий вспоминал, как в детстве они с Петром пасли индюшат. Тяжело переживал он смерть брата.

    ***

    пределы округа, очистив таким образом окрестные станицы.

    И Григорий 7 марта повел казаков. На оттаявшем бугре, покрытом черными голызинами, пропустил он мимо себя все десять сотен. В стороне от шляха, избоченясь, горбатился он на седле, туго натягивал поводья, сдерживал горячившегося коня, а мимо походными колоннами шли сотни обдонских хуторов: Базков, Белогорки, Ольшанского, Меркулова, Громковского, Семеновского, Рыбинского, Водянского, Лебяжьего, Ерика.

    Перчаткой гладил Григорий черный ус, шевелил коршунячьим носом, из-под крылатых бровей угрюмым, осадистым взглядом провожал каждую сотню. Множество захлюстанных конских ног месило бурую толочь снега. Знакомые казаки, проезжая, улыбались Григорию. Над папахами их слоился и таял табачный дымок. От лошадей шел пар.

    По дороге казаки захватывали брошенные боеприпасы и орудия. Красные отступали, не принимая боев. Взятых в плен казаки сразу же казнили, мстя за своих родных и товарищей.

    От Каргинской Мелехов повел уже 3,5 тысячи сабель. Один из членов штаба передал ему записку, в которой просил его отменить приказ не брать красных в плен и прекратить их убивать, так как они могут пригодиться «в плане информации».

    «потрепали» казаков.

    В атаке и контратаке сошлись донцы с обеих сторон, рубанулись, как и надо, и Григорий, потеряв в бою коня, с разрубленной щекой, вывел полки из боя, отошел до Боковской.

    Григорий собрал всех командиров обсудить планы на будущее. Большинство из них считали, что не следует уходить далеко от Дона, даже в случае успешных действий, и продолжать обороняться. Казаки думали о предстоящей пахоте, беспокоились о заброшенных хозяйствах. Григорий, подведя итог, решил держать фронт рядом – дальше идти было некуда.

    ***

    Казаки продолжали успешно воевать с красными, но у них не хватало боеприпасов, приходилось выливать самодельные пули.

    ***

    Под Свиридовым сотни Мелехова столкнулись с двумя эскадронами красной кавалерии. Красногвардейцы отступали, казаки пустились в погоню, но когда лошади устали, вернулись обратно.

    весеннее чулюканье воробьев по хутору, ощущал тончайшие запахи ставшей на порог весны. Жизнь вернулась к нему не поблекшая, не состарившаяся от пролитой недавно крови, а еще более манящая скупыми и обманчивыми радостями. На черном фоне оттаявшей земли всегда заманчивей и ярче белеет оставшийся кусочек снега.

    Восстание замкнулось в границах Верхне-Донского округа. Война принимала невиданные ранее размеры. С каждым днем Григорий яснее понимал, что восстание казаков обречено на поражение, что кому-то выгодно сеять распри между казаками.

    ***

    После бегства из восставшего Татарского ревкомовцы: Штокман, Иван Алексеевич и Кошевой пристали к 4-му Заамурскому полку, хорошо укомплектованному и боеспособному. К концу марта между войсками красных и белых установилось равновесие сил, и в течение следующих двух месяцев фронт не двигался с места. В середине марта Штокман, Мишка Кошевой и Иван Алексеевич выехали в УстьХоперскую, где организовывалась дружина из коммунистов и рабочих.

    ***

    Опорным пунктом повстанцев была станица Каргинская. Учитывая ее стратегическое значение, Мелехов решил ни в коем случае ее не сдавать. Бои шли каждый день. Под станицей казаки наголову разбили красных, убив сто сорок семь красноармейцев; у казаков было ранено пятнадцать человек, убито – четверо. Успехи повстанцев объяснялись тем, что они хорошо знали местность и не упускали случая создавать трудности противнику.

    Казаки страшно пьянствовали. Григорий тоже пил, но всегда оставался на ногах. Пользуясь недельным затишьем, станичники пели и веселились, отдыхая от войны.

    – начал пить. Если повстанцы испытывали острую нужду в муке и огромных запасах пшеницы (мельницы не успевали работать на армию, и зачастую казаки, питались вареной пшеницей), то в самогоне не было недостатка...

    Григорий призывал казаков не поддаваться на провокации, не разводить распри, объяснял, что они оказались в кольце – не сегодня-завтра могут погибнуть.

    После этого Григорий еще двое суток подряд пил по ближним от Каргинской хуторам, пьяным кружалом пуская жизнь. Запахом дымки пропитался даже потник на его седле...

    Командование опасалось, что с приходом весны восставшие разбегутся на полевые работы... Сотне Григория выпал еще один бой – под Климовкой. Во время атаки, поскакав на матросов, Григорий зарубил четверых, испытав сильное душевное потрясение.

    Григорий кинул на снег папаху, постоял, раскачиваясь, и вдруг скрипнул зубами, страшно застонал и с исказившимся лицом стал рвать на себе застежки шинели. Не успел сотенный и шага сделать к нему, как Григорий – как стоял, так и рухнул ничком оголенной грудью на снег. Рыдая, сотрясаясь от рыданий, он, как собака, стал хватать ртом снег, уцелевший под плетнем. Потом, в какую-то минуту чудовищного просветления, попытался встать, но не смог и, повернувшись мокрым от слез, изуродованным болью лицом к столпившимся вокруг него казакам, крикнул надорванным, дико прозвучавшим голосом:

    – Кого же рубил!.. – И впервые в жизни забился в тягчайшем припадке, выкрикивая, выплевывая вместе с пеной, заклубившейся на губах: – Братцы, нет мне прощения!.. Зарубите, ради бога... в бога мать... Смерти... предайте!..

    Сотенный подбежал к Григорию, со взводным навалились на него, оборвали на нем ремень шашки и полевую сумку, зажали рот, придавили ноги. Но он долго еще выгибался под ними дугой, рыл судорожно выпрямлявшимися ногами зернистый снег и, стоная, бился головой о взрытую копытами, тучную, сияющую черноземом землю, на которой родился и жил, полной мерой взяв из жизни – богатой горестями и бедной радостями – все, что было ему уготовано...

    На следующий день, передав командование сотней полковому командиру, Григорий уехал в Вешенскую. По дороге он подстрелил дикого гуся. В Вешенском Мелехов остановился на квартире у знакомого старика. За ужином разговорились, и хозяин пожаловался на то, что «самородное начальство» – Кудинов и ему подобные, бесчинствуют, обижают девок и баб, из-за того, что их мужья и отцы воюют на стороне красных. Григорий, взяв шашку и маузер, пошел в тюрьму, потребовал у начальника ключи от камер и выпустил всех заключенных. Тех, которые боялись выходить, он силой вытолкал на улицу и закрыл пустые камеры. На вопрос Кудинова, что он делает, Мелехов ответил: «Тюрьму вашу разгромил». Кудинов грозил Григорию, но тот быстро утихомирил его, сказав, что может оголить фронт, сняв свою боевую часть. Григорий предостерег Кудинова на будущее и отправился домой.

    ***

    В Татарском без казаков было скучно и пусто. Казаки возвращались в части «невеселые, но зато сытые, обстиранные». С фронта дезертировала татарская пехота. И молодые, и старики торопились, боясь опоздать к севу.

    ... Заходило время пахать, боронить, сеять; земля кликала к себе, звала неустанно день и ночь, а тут надо было воевать, гибнуть на чужих хуторах от вынужденного безделья, страха, нужды и скуки. Через это и кипела слеза у бородачей, через это самое и шли они хмурые. Всяк вспоминал свое кинутое хозяйство... Ко всему требовались мужские руки, все плакало без хозяйского глаза. А с баб какой же спрос? Высохнет земля, не управятся с посевом, голодом спугнет следующий год. Ведь недаром же говорится в народной поговорке, что «в хозяйстве и старичишка сгодится дюжей, чем молодица».

    ***

    Лукинична встретила зятя со слезами:

    – Гришенька, сыночек! Пропадем мы без нашего Мирона Григорьевича, царство ему небесное!.. Ну кто у нас будет на полях работать? Зерна полны амбары, а сеять некому. И, головушка ты моя горькая! Остались мы сиротами, никому-то мы не нужны, всем-то мы чужие, лишние!.. Ты глянь-кось, как хозяйство наше рухнулось! Ни к чему руки не доходют...

    А хозяйство и в самом деле стремительно шло к упадку: быки били и валяли плетни на базах, кое-где упали сохи; подмытая вешней водой, обрушилась саманная стена в сарае; гумно было разгорожено, двор не расчищен; под навесом сарая стояла заржавевшая лобогрейка, и тут же валялся сломанный косогон... Всюду виднелись следы запустения и разрухи.

    «Скоро все покачнулось без хозяина», – равнодушно подумал Григорий, обходя коршуновское подворье...

    «десятину» земли. Григорий, зная, что у Коршуновых полные закрома зерна, удивился. «Фронты отгремят, тогда и сеять будете» – попробовал он уговорить тещу. Жена обиделась, и Григорий обещал помочь. Дед Гришака начал терять рассудок: целыми днями, сидя на лежанке, читал Библию. Присматривала за ним подраставшая Грипашка – любимая дочь погибшего Мирона Григорьевича.

    Григорий возвращался от тещи, думая о разговоре с дедом Гришакой, о таинственных, непонятных «речениях» Библии. Наталья тоже шла молча. В этот приезд она встретила мужа с необычайной суровостью, – видно, слух о том, как гулял и путался с бабами Григорий по хуторам Каргинской станицы, дошел и до нее. Вечером, в день его приезда, она постелила ему в горнице на кровати, а сама легла на сундуке, прикрывшись шубой. Но ни единого слова в упрек не сказала, ни о чем не спрашивала. Ночь промолчал и Григорий, решив, что лучше пока не допытываться у нее о причинах столь небывалого в их взаимоотношениях холода...

    Они шли молча по безлюдной улице, чужие друг другу больше, чем когда бы то ни было...

    На середине хутора, возле моста через ярок, по которому еще бежала в Дон с веселым детским лепетом вешняя нагорная вода, Наталья остановилась. Нагнувшись, будто бы для того, чтобы завязать ремешок у чирика, а на самом деле пряча от Григория лицо, спросила:

    – Чего же ты молчишь?

    – А об чем гутарить с тобой?

    – Есть об чем... Рассказал бы, как пьянствовал под Каргинской...

    – А ты уж знаешь?.. – Григорий достал кисет, стал делать цигарку. Смешанный с табаком-самосадом, сладко заблагоухал донник. Григорий затянулся, переспросил: – Знаешь, стал быть? От кого?

    – Знаю, ежли говорю. Весь хутор знает, есть от кого слыхать.

    – Ну, а раз знаешь, чего же и рассказывать?

    вытирая часто набегавшие слезы, а потом, проглотив рыдание, запинаясь, спросила:

    – Опять за старое берешься?

    – Оставь, Наталья!

    – Кобелина проклятый, ненаедный! За что ж ты меня опять мучаешь?

    – Ты бы поменьше брехней слухала.

    – Сам же признался!

    – Тебе, видно, больше набрехали, чем на самом деле было. Ну, трошки виноват перед тобой... Она, жизня, Наташка, виноватит... Все время на краю смерти ходишь, ну и перелезешь иной раз через борозду...

    – Дети у тебя уж вон какие! Как гляделками-то не совестно моргать!

    – Ха! Совесть! – Григорий обнажил в улыбке кипенные зубы, засмеялся. – Я об ней и думать позабыл. Какая уж там совесть, когда вся жизня похитнулась... Людей убиваешь... Неизвестно для чего всю эту кашу... Да ить как тебе сказать? Не поймешь ты! В тебе одна бабья лютость зараз горит, а до того ты не додумаешься, что мне сердце точит, кровя пьет. Я вот и к водке потянулся. Надысь припадком меня вдарило. Сердце на коий миг вовзят остановилося, и холод пошел по телу... – Григорий потемнел лицом, тяжело выжимал из себя слова: – Трудно мне, через это и шаришь, чем бы забыться, водкой ли, бабой ли... Ты погоди! Дай мне сказать: у меня вот тут сосет и сосет, кортит все время... Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый... Зараз бы с красными надо замириться и – на кадетов. А как? Кто нас сведет с Советской властью? Как нашим обчим обидам счет произвесть? Половина казаков за Донцом, а какие тут остались – остервились, землю под собой грызут... Все у меня, Наташка, помутилось в голове...

    Григорий, собираясь дней пять поработать, наладил лемех.

    с Вешенской, чтобы Кудинов решил этот вопрос. Ответ пришел быстро. Кудинов приказывал соглашаться на все условия сердобцев, а главное, чтобы они пришли с комиссарами, оружием и боеприпасами. Коммунистов пусть отправят в Вешенскую, а с остальными бабы сами разберутся.

    12 апреля 1-й Московский полк был жестоко потрепан в бою с повстанцами под хутором Антоновом Еланской станицы...

    В этом бою самодельной повстанческой пулей был ранен в ногу Иван Алексеевич. Его на руках вынес Мишка Кошевой и, за малым не заколов красноармейца, скакавшего по дамбе, заставил взять раненого на патронную двуколку.

    Полк был опрокинут, отброшен до хутора Еланского. Поражение губительно отозвалось на исходе наступления всех красноармейских частей, продвигавшихся по левой стороне Дона...

    1-й Московский, отрезанный ледоходом в устье Хопра, переправился через Дон на правобережье; ожидая пополнения, стал в станице Усть-Хоперской. Вскоре туда прибыл Сердобский полк...

    – сплошь саратовских крестьян поздних возрастов – явно намечались настроения, ничуть не способствовавшие поднятию боевого духа...

    Штокман, стоявший на одной квартире с тремя сердобцами, тревожно присматривался к красноармейцам и окончательно убедился в серьезнейшей угрозе, нависшей над полком, после того как однажды резко столкнулся с сердобцами...

    Сердобцы, разговорившись со Штокманом, пытались убедить его, что восставшие казаки – их братья, хлеборобы. Штокман требовал ареста недовольных, но комиссар возражал, отговариваясь недостатком надежных сил. Написав о случившемся начальству, Штокман послал Мишку Кошевого в политотдел 14-й армии. Наутро сердобцы собрались на митинг, и силой увели с собой Штокмана и Ивана Алексеевича. Штокман пытался образумить бойцов, убедить их, что нужно идти на белых, и его убили. Ивана Алексеевича арестовали, хватали всех коммунистов. А в это время в станицу вошли повстанцы, под командованием хорунжего Богатырева. Сердобский полк начал строиться...

    ***

    Григорий прожил дома пять дней, засеяв землю и себе, и теще. Как только вернулся отец, он стал собираться в свою часть – Кудинов просил его принять командование дивизией.

    В этот день Григорий собрался ехать в Каргинскую. В полдень повел к Дону напоить перед отъездом коня и, спускаясь к воде, подступившей под самые прясла огородов, увидел Аксинью. Показалось ли Григорию, или она на самом деле нарочно мешкала, лениво черпая воду, поджидая его, но Григорий невольно ускорил шаг, и за короткую минуту, пока подошел к Аксинье вплотную, светлая стая грустных воспоминаний пронеслась перед ним...

    – несомненно, притворное – выразилось удивление, но радость от встречи, но давняя боль выдали ее. Она улыбнулась такой жалкой, растерянной улыбкой, так не приставшей ее гордому лицу, что у Григория жалостью и любовью дрогнуло сердце. Ужаленный тоской, покоренный нахлынувшими воспоминаниями, он придержал коня, сказал:

    – Здравствуй, Аксинья дорогая!

    – Здравствуй.

    В тихом голосе Аксиньи прозвучали оттенки самых чужеродных чувств – и удивления, и ласки, и горечи...

    – Давно мы с тобой не гутарили.

    – Давно.

    – Я уж и голос твой позабыл...

    – Скоро!

    – А скоро ли?

    Григорий держал напиравшего на него коня под уздцы, Аксинья, угнув голову, крючком коромысла цепляла ведерную дужку, никак не могла зацепить. С минуту простояли молча. Над головами их, как кинутая тетивой, со свистом пронеслась чирковая утка. Ненасытно облизывая голубые меловые плиты, билась у обрыва волна. По разливу, затопившему лес, табунились белорунные волны. Ветер нес мельчайшую водяную пыль, пресный запах с Дона, могущественным потоком устремлявшегося в низовья.

    – девичьими сережками, пышно вздымались над водой, как легчайшие диковинные зеленые облака. С легкой досадой и огорчением в голосе Григорий спросил:

    – Что же?.. Неужели нам с тобой и погутарить не об чем? Что же ты молчишь?

    Но Аксинья успела овладеть собой; на похолодевшем лице ее уже не дрогнул ни единый мускул, когда она отвечала:

    – Мы свое, видно, уж отгутарили...

    – Ой, ли?

    – Да так уж, должно быть! Деревцо-то – оно один раз в году цветет...

    – Думаешь, и наше отцвело?

    – А то нет?

    – Чудно все это как-то... – Григорий допустил коня к воде и, глядя на Аксинью, грустно улыбнулся. – А я, Ксюша, все никак тебя от сердца оторвать не могу. Вот уж дети у меня большие, да и сам я наполовину седой сделался, сколько годов промеж нами пропастью легли... А все думается о тебе. Во сне тебя вижу и люблю доныне. А вздумаю о тебе иной раз, начну вспоминать, как жили у Листницких... как любились с тобой... и от воспоминаний этих... Иной раз, вспоминаючи всю свою жизнь, глянешь, – а она как порожний карман, вывернутый наизнанку...

    – Я тоже... Мне тоже надо идтить... Загутарились мы.

    молодой румянец.

    – А ить, никак, наша любовь вот тут, возле этой пристани и зачиналась, Григорий. Помнишь? Казаков в энтот день в лагеря провожали, – заговорила она, улыбаясь, и в окрепшем голосе ее зазвучали веселые нотки.

    – Все помню!

    Григорий ввел коня на баз, поставил к яслям. Пантелей Прокофьевич, по случаю проводов Григория с утра не поехавший боронить, вышел из-под навеса сарая, спросил:

    – Что же, скоро будешь трогаться? Зерна-то дать коню?

    – Куда трогаться? – Григорий рассеянно взглянул на отца.

    – Доброго здоровья! Да на Каргины-то.

    – Я нынче не поеду!

    – Что так?

    – Да так... раздумал... – Григорий облизал спекшиеся от внутреннего жара губы, повел глазами по небу. – Тучки находят, должно, дождь будет, а мне какой же край мокнуть по дождю?

    – Краю нет, – согласился старик, но не поверил Григорию, так как несколько минут назад видел со скотиньего база его и Аксинью, разговаривавших на пристаньке. «Опять ухажи начались, – с тревогой думал старик. – Опять как бы не пошло у него с Натальей наперекосяк... Ах, туды его мать с Гришкой! И в кого он такой кобелина выродился? Неужели в меня?» Пантелей Прокофьевич перестал отесывать топором березовый ствол на дрожину, поглядел в сутулую спину уходившего сына и, наскоро порывшись в памяти, вспомнил, каким сам был смолоду, решил: «В меня, чертяка! Ажник превзошел отца, сучий хвост! Побить бы его, чтобы сызнова не начинал морочить Аксинье голову, не заводил смятения промеж семьи. Дак как его побить-то?»...

    А Аксинья, как только пришла домой, опорожнила ведра, подошла к зеркальцу, вмазанному в камень печи, и долго взволнованно рассматривала свое постаревшее, но все еще прекрасное лицо. В нем была все та же порочная и манящая красота, но осень жизни уже кинула блеклые краски на щеки, пожелтила веки, впряла в черные волосы редкие паутинки седины, притушила глаза. Из них уже глядела скорбная усталость.

    Постояла Аксинья, а потом подошла к кровати, упала ничком и заплакала такими обильными, облегчающими и сладкими слезами, какими не плакала давным-давно...

    Аксинья до вечера пролежала на кровати, потом встала, опухшая от слез, умылась, причесалась и с лихорадочной быстротой, как девка перед смотринами, начала одеваться. Надела чистую рубаху, шерстяную бордовую юбку, покрылась, мельком взглянула на себя в зеркальце, вышла...

    Вечером Аксинья вызвала к себе Дарью и подарила ей золотое кольцо, попросив, чтобы она позвала Григория.

    манившую безмолвием, темнотой, пьяными запахами молодой травы...

    На следующий день Григорий объяснился с Натальей. Она спросила, куда он ходил ночью, и Григорий ответил, что к Кудинову, по военным делам. Провожая Григория в часть, мать говорила, что до нее дошел слух, что Григорий порубил матросов, а ведь у них могли быть дети. Она просила Григория не бесчинствовать и беречь себя.

    Григорий невесело улыбнулся, поцеловал сухо материнскую руку, подошел к Наталье. Та холодно обняла его, отвернулась, и не слезы увидел Григорий в сухих ее глазах, а горечь и потаенный гнев... Попрощался с детишками, вышел...

    Вернувшись в Каргинскую, Григорий принял командование 1-й дивизией. Боеприпасов по-прежнему не хватало, казакам приходилось их добывать в бою. Кудинов в письме сообщил Мелехову о сдаче Сердобского полка и его переходе на сторону восставших, о захваченных коммунистах, среди которых были Котляров и Кошевой. Григорий поспешил, желая спасти Мишку и Ивана Алексеевича и узнать, кто убил брата.

    Бойцам сердобского полка приказали разоружиться и сдать оружие. Их командир, Вороновский, остался недоволен таким решением, но отступать и что-либо менять было уже поздно. Богатырев согласился оставить двести вооруженных надежных бойцов, а остальных раскидать по другим полкам. После этого он пошел на площадь, где полным ходом шло разоружение, и объяснил бойцам, что те из них, которые с этого момента пойдут сражаться с красными, будут прощены, остальных казнят. Ряды красноармейцев сразу же присмирели. Через час из «надежных» бойцов была сформирована новая часть, получившая название «1-го отдельного повстанческого батальона». В этот же день она вышла к хутору, с которого наступали крупные повстанческие полки. Остальные сердобцы под конвоем конных были направлены в Вешенскую, как и приказывал Кудимов.

    ***

    одним из которых был Богатырев. Он прибыл ободрить земляков, сказать, что восставшие скоро начнут наступать и освободят родную землю от красных.

    ***

    Среди двадцати пяти хуторян, выданных повстанцам Сердобским полком и отправленных из Усть-Хоперской станицы, был Иван Алексеевич. О побеге нечего было и думать. Конвойные избили пленных, а затем повели к хутору. Коммунист, шагавший рядом с Иваном Алексеевичем, спросил у него, что повстанцы собираются с ними сделать: избить или расстрелять?

    Иван Алексеевич промолчал, но и у него искрой на ветру схватилась надежда: «А ить верно! Им нас нельзя будет расстрелять. У них, у сволочей, лозунг был выкинутый: “Долой коммуну, грабежи и расстрелы!” Они, по слухам, только на каторгу осуждали... Осудят к розгам, к каторге. Ну, да это не страшно! На каторге посидим до зимы, а зимою, как только Дон станет, наши опять их нажмут!..»

    Вспыхнула было надежда и погасла, как искра на ветру: «Нет, побьют! Озлели, как черти! Прощай, жизня!.. Эх, не так бы надо! Воевал с ними и их же жалел сердцем... Не жалеть надо было, а бить и вырубать все до корня!»

    Он стиснул кулаки, зашевелил в бессильной ярости плечами и тотчас же споткнулся, чуть не упал от удара сзади в голову...

    пил ее, боясь, что не успеет утолить неутишно всполыхавшую жажду.

    По дороге их обогнал верховой казак. Темно-гнедая лошадь его, по-весеннему ярко лоснившаяся от сытости и пота, шла шибкой игристой рысью. Верховой скрылся в хуторе, и не успели пленные дойти до первых базов, как им навстречу уже высыпали толпы народа.

    При первом взгляде на бежавших навстречу им казаков и баб Иван Алексеевич понял, что это – смерть. Поняли и все остальные.

    – Товарищи! Давайте попрощаемся! – крикнул один из коммунистов-сердобцев.

    Толпа, вооруженная вилами, мотыгами, кольями, железными ребрами от арб, приближалась...

    между донским правительством и повстанческим командованием установилась тесная связь. Новый командующий Донской армии начал присылать Кудинову разработанные штабом планы операции и информацию о движении красноармейских частей. От простых казаков все переговоры Кудинов держал в секрете.

    ***

    В Татарский пленных красноармейцев пригнали к вечеру. Возле амбара расположилась пешая сотня татарцев. В этот день они собирались выступать, но узнав о том, что сюда гонят пленных коммунистов, среди которых находятся и Мишка Кошевой с Иваном Алексеевичем, решили задержаться. С приближением пленных толпа оживилась. Дарья Мелехова первая узнала Ивана Алексеевича, повинного в смерти ее мужа. Она с трудом пробилась к конвойным и увидела распухшее от побоев лицо Ивана Алексеевича.

    Он затравленно озирался, разыскивая и боясь найти взглядом жену или своего маленького сынишку, хотел обратиться к кому-нибудь с просьбой, чтобы их увели отсюда, если они тут. Он уже понял, что дальше Татарского ему не уйти, что здесь он умрет, и не хотел, чтобы родные видели его смерть, а самую смерть ждал со все возраставшим жадным нетерпением. Ссутулясь, медленно и трудно поворачивая голову, обводил он взглядом знакомые лица хуторян и ни в одном встречном взгляде не прочитал сожаления и сочувствия, – исподлобны и люты были взгляды казаков и баб...

    Дарья стояла против него. Задыхаясь от подступившей к горлу ненависти, от жалости и томительного ожидания чего-то страшного, что должно было совершиться вот-вот, сейчас, смотрела в лицо ему и никак не могла понять: видит ли он ее и узнает ли?

    А Иван Алексеевич все так же тревожно, взволнованно шарил по толпе одним дико блестевшим глазом (другой затянула опухоль) и вдруг, остановившись взглядом на лице Дарьи, бывшей от него в нескольких шагах, неверно, как сильно пьяный, шагнул вперед. У него кружилась голова от большой потери крови, его покидало сознание, но это переходное состояние, когда все окружающее кажется нереальным, когда горькая одурь кружит голову и затемняет свет в глазах, беспокоило, и он с огромным напряжением все еще держался на ногах.

    и часто забиться; казалось ей, что оно бьется где-то около самого горла.

    Она подошла к Ивану Алексеевичу вплотную, часто и бурно дыша, с каждой секундой все больше и больше бледнея.

    – Ну, здорово, куманек!

    Звенящий, страстный тембр ее голоса, необычайные интонации в нем заставили толпу поутихнуть.

    И в тишине глуховато, но твердо прозвучал ответ:

    – Здорово, кума Дарья.

    – Расскажи-ка, родненький куманек, как ты кума своего... моего мужа...

    Дарья задохнулась, схватилась руками за грудь. Ей не хватало голоса.

    Стояла полная, туго натянутая тишина, и в этом недобром затишном молчании даже в самых дальних рядах услышали, как Дарья чуть внятно докончила вопрос:

    – ... как ты мужа моего, Петра Пантелеевича, убивал-казнил?

    – Нет, кума, не казнил я его!

    – Как же не казнил? – еще выше поднялся Дарьин стенящий голос. – Ить вы же с Мишкой Кошевым казаков убивали? Вы?

    – Нет, кума... Мы его... я не убивал его...

    – А кто же со света его перевел? Ну кто? Скажи!

    – Заамурский полк тогда...

    – Ты! Ты убил!.. Говорили казаки, что тебя видали на бугре! Ты был на белом коне! Откажешься, проклятый?

    – Был и я в том бою... – Левая рука Ивана Алексеевича трудно поднялась на уровень головы, поправила присохшие к ране перчатки. В голосе его явственная оказалась неуверенность, когда он проговорил: – Был и я в тогдашнем бою, но убил твоего мужа не я, а Михаил Кошевой. Он стрелял его. Я за кума Петра не ответчик.

    – А ты, вражина, кого убивал из наших хуторных? Ты сам чьих детишков по миру сиротами пораспустил? – пронзительно крикнула из толпы вдова Якова Подковы.

    И снова, накаляя и без того накаленную атмосферу, раздались истерические бабьи всхлипы, крик и голошенье по мертвому «дурным голосом»...

    Впоследствии Дарья говорила, что она не помнила, как и откуда в руках ее очутился кавалерийский карабин, кто ей его подсунул. Но когда заголосили бабы, она ощутила в руках своих присутствие постороннего предмета, не глядя, на ощупь догадалась, что это – винтовка. Она схватила ее сначала за ствол, чтобы ударить Ивана Алексеевича прикладом, но в ладонь ее больно вонзилась мушка, и она перехватила пальцами накладку, а потом повернула, вскинула винтовку и даже взяла на мушку левую сторону груди Ивана Алексеевича.

    «Тю! Сдурела! Своих побьешь! Погоди, не стреляй!» И подталкиваемая зверино-настороженным ожиданием толпы, сосредоточенными на ней взглядами, желанием отомстить за смерть мужа и отчасти тщеславием, внезапно появившимся оттого, что вот сейчас она совсем не такая, как остальные бабы, что на нее с удивлением и даже со страхом смотрят и ждут развязки казаки, что она должна поэтому сделать что-то необычное, особенное, могущее устрашить всех, – движимая одновременно всеми этими разнородными чувствами, с пугающей быстротой приближаясь к чему-то предрешенному в глубине ее сознания, о чем она не хотела, да и не могла в этот момент думать, она помедлила, осторожно нащупывая спуск, и вдруг, неожиданно для самой себя, с силой нажала его.

    Отдача заставила ее резко качнуться, звук выстрела оглушил, но сквозь суженные прорези глаз она увидела, как мгновенно – страшно и непоправимо – изменилось дрогнувшее лицо Ивана Алексеевича, как он развел и сложил руки, словно собираясь прыгнуть с большой высоты в воду, а потом упал навзничь, и с лихорадочной быстротой задергалась у него голова, зашевелились, старательно заскребли землю пальцы раскинутых рук...

    После выстрела, послужившего как бы сигналом, казаки, допрашивавшие пленных, начали их избивать. Те кинулись врассыпную. Винтовочные выстрелы, перемежаясь с криками, прощелкали сухо и коротко...

    Через час в Татарский прискакал Григорий Мелехов. Загнал коня, но опоздал... В хуторе было тихо. Он зашел домой, чтобы узнать, давно ли прогнали через хутор пленных. Дуняша в подробностях рассказала о расправе над коммунистами и о том, как Дарья застрелила Ивана Алексеевича. Григорий спросил о Мишке Кошевом, Штокмане. Дуняша ответила, что их среди пленных не было. Мать побоялась ночевать в одном доме с Дарьей, ушла к соседям. А Дашка откуда-то пришла пьяная, теперь спит в амбаре. Зайдя в амбар, Григорий испытал непреодолимое отвращение и желание рубануть Дарью. Потом наступил кованым сапогом ей на лицо, но она только застонала.

    Этой же ночью, не повидавшись с матерью, Григорий уехал на фронт. 8-й и 9-й красным армиям до весеннего паводка не удавалось сломить сопротивление Донской армии и продвинуться на Донец. Донская армия, соединившись с повстанцами, получала помощь от интервентов, главным образом вооружением.

    Восстание верхнедонцев было основной причиной неудавшегося восстания Красной Армии. Красногвардейцы, с самого начала не принимавшие повстанцев как серьезную угрозу, упустили время, и теперь в тылу у красных действовали мощные силы казаков. В мае красные стали бросать на подавление восставших хорошо вооруженные отряды.

    В мае с Донца на повстанческий фронт стали прибывать все новые подкрепления красных. Подошла 33-я Кубанская дивизия, и Григорий Мелехов почувствовал впервые всю силу настоящего удара. Кубанцы погнали его 1-ю дивизию без передышки. Хутор за хутором сдавал Григорий, отступая на север, к Дону. На чирском рубеже возле Каргинской он задержался на день, а потом, под давлением превосходящих сил противника, вынужден был не только сдать Каргинскую, но и срочно просить подкреплений.

    Кондрат Медведев прислал ему восемь конных сотен своей дивизии. Его казаки были экипированы на диво. У всех было в достатке патронов, на всех была справная одежда и добротная обувь – все добытое с пленных красноармейцев. Многие казаки-казанцы, не глядя на жару, щеголяли в кожаных куртках, почти у каждого был либо наган, либо бинокль... Казанцы на некоторое время задержали наступление шедшей напролом 33-й Кубанской дивизии. Воспользовавшись этим, Григорий решил обыденкой съездить в Вешенскую, так как Кудинов неотступно просил его приехать на совещание.

    Григорий приехал на совещание к Кудинову, и узнал, что дело восставших обречено, если не помогут белогвардейцы. Кудинов рассказал, что на совете решили послать сотню Григория на прорыв фронта. Кудинов сообщил Григорию, что руководить красногвардейцами прибыл сам Троцкий и дал прочитать газетную статью, в которой повстанцев называли пособниками Деникина.

    какой-то день всколыхнули его боль и жалость к убитому Ивану Алексеевичу, а потом и это прошло. Единственное, что оставалось ему в жизни (так, по крайней мере, ему казалось), это – с новой и неуемной силой вспыхнувшая страсть к Аксинье. Одна она манила его к себе, как манит путника в знобящую черную осеннюю ночь далекий трепетный огонек костра в степи.

    Вот и сейчас, возвращаясь из штаба, он вспомнил о ней, подумал: «Пойдем мы на прорыв, а она как же? – и без колебаний и долгих размышлений решил: – Наталья останется с детьми, с матерью, а Аксютку возьму. Дам ей коня, и пущай при моем штабе едет».

    Он переехал через Дон на Разки, зашел на квартиру, вырвал из записной книжки листок, написал.

    «Ксюша! Может, нам придется отступить на левую сторону Дона, так ты кинь все свое добро и езжай в Вешки. Меня там разыщешь, будешь при мне».

    Записку заклеил жидким вишневым клеем, передал Прохору Зыкову и, багровея, хмурясь, за напуски и строгостью скрывая от Прохора свое смущение, сказал:

    – Поедешь в Татарский, передашь эту записку Астаховой Аксинье. Да так передай, чтобы... ну, к примеру, из наших кто недоглядел, из моей семьи. Понял? Лучше ночью занеси и отдай ей. Ответа не надо. И потом вот что: даю тебе отпуск на двое суток. Ну, езжай! Прохор пошел к коню, но Григорий, спохватившись, вернул его.

    – Зайди к нашим и скажи матери либо Наталье, чтобы они загодя переправили на энту сторону одежду и другое что ценное. Хлеб пущай зароют, а скотину вплынь перегоняют через Дон.

    22 мая по всему правобережью началось отступление повстанческих войск. Жители хуторов устремились к Дону. В обозах с беженцами было много строевых казаков, бросивших фронт и вернувшихся к семьям. Уходя, повстанцы поджигали хутора.

    На пути следования беженцев стояла застава, отбиравшая из обозов строевых казаков. Только за час было задержано около пятидесяти дезертиров. Пешим порядком их отправили в Вешенскую.

    Прохор Зыков два дня гостил дома, передал письмо Григория Аксинье, а также наказ Мелехова матери и жене, и выехал в Вешенскую. Ехал он не спеша. Всю дорогу его обгоняли беженцы. Около Дона подводы стояли сплошь по всему берегу на две версты, но вначале переправляли орудия и военных.

    пехотинцев. Они говорили ей что-то похабное, на потных, запыленных лицах их в улыбках бело вспыхивали зубы, слышны были смачный хохот и игогоканье. Рослый беловолосый казак в распоясанной рубахе и сбившейся на затылок папахе сзади обнял ее, коснулся губами смуглой точеной шеи. Прохор видел, как Аксинья резко оттолкнула казака, что-то негромко сказала ему, хищно ощерив рот. Кругом захохотали, а казак снял папаху, сипло пробасил: «Эх, тетуня! Ды хучь разок!»

    Аксинья ускорила шаг, прошла мимо Прохора. На полных губах ее дрожала презрительная усмешка. Прохор не окликнул ее, он шарил по толпе глазами, искал хуторян.

    К утру конница начала переправляться вплавь. А беженцы все еще стояли на берегу и возмущались, что их бросают на расправу красным. Но их успокаивали, обещали держать оборону до тех пор, пока не переправится весь народ.

    За день на левый берег Дона были переброшены все повстанческие части и беженцы. Последним переправлялся полк Григория Мелехова, сдерживавший натиск красных, пока не получил уведомление Кудинова, что все перебрались через Дон. Тогда только отдал Григорий приказ об отступлении. По левой стороне Дона на сто пятьдесят верст протянулся повстанческий фронт.

    ***

    Красные весь день обстреливали из орудий Вешенскую. Потом стали готовиться к переправе, что-то пилили и строили. Но что именно, казаки не видели. На позициях станичников было полно баб, пришедших к мужьям.

    ***

    Первый день она разыскивала Григория, но его еще не было в Вешенской, а на следующий день допоздна по улицам и переулкам свистали пули, рвались снаряды, и Аксинья не решилась выйти из хаты.

    «Вызвал в Вешки, сулил – вместе будем, а сам лытает черт те где!» – озлобленно думала она, лежа в горнице на сундуке, покусывая яркие, но уже блекнущие губы. Старуха тетка сидела у окна, вязала чулок, после каждого орудийного выстрела крестилась...

    В полдень по улице, по направлению к нижней луке промчался пригнувшийся к конской шее Григорий, Аксинья увидела его в окно, выскочила на увитое диким виноградом крылечко, крикнула: «Гриша!..» – но Григорий уже скрылся за поворотом, только пыль, вскинутая копытами его коня, медленно оседала на дороге. Бежать вдогонку было бесполезно. Аксинья постояла на крыльце, заплакала злыми слезами...

    К вечеру в хату вошел Прохор Зыков.

    – Здорово живете! А что у вас, хозяюшка, никого нету из Татарского?

    – Прохор! – обрадованно ахнула Аксинья, выбежала из горницы.

    – Ну, девка, задала ты мне пару! Все ноги прибил, тебя искамши! Он ить какой? Весь в батю, взгальный. Стрельба идет темная, все живое похоронилось, а он – в одну душу: «Найди ее, иначе в гроб вгоню!»

    Аксинья схватила Прохора за рукав рубахи, увлекла в сенцы.

    – Где же он, проклятый?

    – Хм... Где же ему быть? С позицией пеши припер. Коня под ним убили ноне. Злой пришел, как цепной кобель. «Нашел?» – спрашивает. «Где же я ее найду? – говорю. – Не родить же мне ее!» А он: «Человек не иголка!» Да как зыкнет на меня... Истый бирюк в человечьей коже!

    – Чего он говорил-то!

    – Собирайся и пойдем, боле ничего!

    Аксинья в минуту связала свой узелок, наспех попрощалась с теткой...

    В горнице с наглухо закрытыми ставнями дымно горел жирник. Григорий сидел за столом. Он только что вычистил винтовку и еще не кончил протирать ствол маузера, как скрипнула дверь. На пороге стала Аксинья. Узкий белый лоб ее был влажен от пота, а на бледном лице с такой исступленной страстью горели расширившиеся злые глаза, что у Григория при взгляде на нее радостно вздрогнуло сердце.

    ***

    изучающий взгляд Аксиньи. Она обычно лежала облокотившись, подперев щеку ладонью, смотрела, почти не мигая.

    – Чего смотришь? – спрашивал Григорий.

    – Хочу наглядеться досыта... Убьют тебя, сердце мне вещует.

    – Ну уж раз вещует – гляди, – улыбался Григорий.

    На третьи сутки он впервые вышел на улицу. Кудинов одного за другим с утра слал посыльных, просил прийти на совещание. «Не приду. Пущай без меня совещаются», – отвечал Григорий гонцам.

    – Куда?

    – Хочу пробечь до Татарского, поглядеть, как наши хутор обороняют, да, кстати, разузнать, где семья.

    – По детишкам скучился? – Аксинья зябко укутала шалью покатые смуглые плечи.

    – Скучился.

    – Ты бы не ездил, а?

    – Нет, поеду.

    – Не ездий! – просила Аксинья, и в черных провалах ее глазниц начинали горячечно поблескивать глаза. – Значит, тебе семья дороже меня? Дороже? И туда и сюда потягивает? Так ты либо возьми меня к себе, что ли. С Натальей мы как-нибудь уживемся... Ну, ступай! Езжай! Но ко мне больше не являйся! Не приму. Не хочу я так!.. Не хочу!

    Григорий молча вышел во двор, сел на коня.

    В Татарском Григорий узнал, что женщины не переправились на другой берег Дона – остались дома из-за Натальи, заболевшей тифом. Наталья была без памяти, Ильинична не захотела ее бросать, Мишатка и Полюшка здоровы. Дуняшка переехала с отцом, побоялась оставаться. Пантелей Прокофьевич уже дважды был дома.

    – Чего же ты их не перевез сюда?! – возмущенно крикнул Григорий.

    Старик озлился, обида и упрек были в его дрогнувшем голосе:

    – А ты чего делал? Ты не мог прибечь загодя перевезть их?

    – У меня дивизия! Мне дивизию надо было переправлять! – запальчиво возразил Григорий.

    – Слыхали мы, чем ты в Вешках займаешься... Семья, кубыть, и без надобностев? Эх, Григорий! О боге надо подумывать, ежели о людях не думается... Я не тут переправлялся, а то разве я не забрал бы их? Мой взвод в Елани был, а покедова дошли сюда, красные уже хутор заняли.

    – Я в Вешках!.. Это дело тебя не касается... И ты мне... – Голос Григория был хрипл и придушен.

    – Да я ничего! – испугался старик, с неудовольствием оглядываясь на толпившихся неподалеку казаков. – Я не об этом... А ты потише гутарь, люди, вон, слухают... – и перешел на шепот: – Ты сам не махонькое дите, сам должен знать, а об семье не болей душой. Наталья, бог даст, почунеется, а красные их не забижают. Телушку-летошницу, правда, зарезали, а так – ничего. Поимели милость и не трогают... Зерна взяли мер сорок. Ну да ить на войне не без урону!

    Пантелей Прокофьевич рассказал Григорию, что дома хуторян жжет Кошевой. Ильиничне Мишка пообещал, что, как только переправится Григорий на ту сторону, повесят его на самом высоком дубу. А Пантелея Прокофьевича грозился самолично выпороть.

    В штабе от Кудинова Григорий узнал о том, что повстанцам были доставлены боеприпасы. Его уверили, что белогвардейцы идут к ним на помощь, прорывать фронт красных. Осталось ждать не более недели. Кудинов приказал добыть «языка» и, переправив через Дон сотни две, «поворошить» красных. Григорий, осознавая бессмысленность кровопролития, отказался возглавить этот рейд.

    ***

    Мишка Кошевой поехал в штаб экспедиционной бригады, но из-за восставших не доехал, по пути прибился к 33-й кубанской дивизии и остался при конной разведке.

    После убийства Штокмана, после того, как до Мишки дошел слух о гибели Ивана Алексеевича и еланских коммунистов, жгучей ненавистью к казакам оделось Мишкино сердце. Он уже не раздумывал, не прислушивался к невнятному голосу жалости, когда в руки попадался ему казак-повстанец. Ни к одному из них с той поры не относился он с нисхождением. Голубыми и холодными как лед глазами смотрел он на станичника, спрашивал: «Поборолся с Советской властью?» – и, не дожидаясь ответа, не глядя на мертвеющее лицо пленного, рубил. Рубил безжалостно! И не только рубил, но и «красного кочета» пускал под крыши куреней в брошенных повстанцами хуторах. А когда, ломая плетни горящих базов, на проулки с ревом выбегали обезумевшие от страха быки и коровы, Мишка в упор расстреливал их из винтовки...

    Была и другая причина, понуждавшая его ехать в Татарский... За последние два года, за время, когда урывками виделся он с Дуняшей Мелеховой, связало их еще не высказанное словами чувство. Это Дуняшкины смуглые пальцы вышивали ярким гарусом подаренный Мишке кисет, это она, потаясь родных, принесла ему зимой перчатки дымчатого козьего пуха, это некогда принадлежавшую Дуняшке расшитую утирку бережно хранил в грудном кармане солдатской гимнастерки Кошевой. И крохотная утирка, три месяца хранившая в своих складках невнятный, как аромат сена, запах девичьего тела, была ему так несказанно дорога! Когда он наедине с собою доставал утирку, – всегда непрошеным приходило волнующее воспоминание: обметанный инеем тополь возле колодца, срывающаяся с сумрачного неба метелица, и твердые дрожащие губы Дуняшки, и кристаллический блеск снежинок, тающих на ее выгнутых ресницах...

    Он тщательно собирался к поездке домой...

    Хутор поразил его безмолвием и безлюдьем. Дома Мишка никого не застал, подумал, что мать перешла на другую сторону Дона. На крыльце коршуновского дома Кошевой встретил деда Гришака, спросил, почему тот не ушел со всеми за Дон. Дед ответил, что не захотел, а потом отругал Мишку, пошедшего против земляков. Мишка собирался запалить дом Коршуновых и стал выгонять деда Гришака, но тот не уходил. Мишка безжалостно выстрелил в него, а затем поджег подворье. Вечером он подъехал к дому Мелеховых, спросил у Ильиничны про Дуняшку. Узнав, что она за Доном, рассердился. Грозился убить Григория, если попадется, и наказать Пантелея Прокофьевича. Потом сказал, что когда закончится война, зашлет Мелеховым сватов, и предупредил, чтобы Дуняшку ни за кого не выдавали, иначе плохо будет.

    Раздел сайта: