• Приглашаем посетить наш сайт
    Лесков (leskov.lit-info.ru)
  • Слово о Родине

    Слово о Родине

    Зима. Ночь…

    Побудь немного в тишине и одиночестве, мой дорогой соотечественник и друг, закрой глаза, вспомни недавнее прошлое, и мысленным взором ты увидишь:

    …Холодный, белесый туман призрачно клубится над лесами и болотами Белоруссии, над пустыми, давно покинутыми блиндажами, заросшими пожухлым папоротником, над обвалившимися траншеями и налитыми ржавой водой стрелковыми ячейками. Тускло мерцают на дне их позеленевшие от времени гильзы винтовочных патронов…

    Под густым северным ветром клонят вершины и глухо шумят иссеченные осколками сосны Смоленщины и Подмосковья.

    Споро идет белый, пушистый снежок, словно спешит прикрыть истерзанную войной, священную для нашего народа землю в окрестностях бессмертного города Ленина.

    Солнечные тени скользят по воскресшим полям Украины, много раз перепаханным снарядами, все еще помнящим громовые гулы невиданных боев.

    Возле Курска и Орла, возле Воронежа и Тулы над исконной русской землей, три года стонавшей под тяжестью десятков тысяч танков, стелется косая метель; падают с деревьев последние, сожженные заморозком листья, и всюду — в полях, на большаках и проселках, вдоль и поперек, шаг за шагом исхоженных терпеливыми ногами нашей лучшей в мире пехоты, — краснеют они, как выступающая из-под снега кровь.

    В бескрайних степях под Сталинградом, где каждый клочок земли, словно зерном, засеян осколками некогда смертоносного металла, где в прах и тлен превратились отборные гитлеровские дивизии, заволжский злой ветер гонит перекати-поле, такое же мрачное, ржаво-бурое, как и разбросанные всюду по степи остовы застывших навеки немецких танков и автомашин.

    по краям лохматым бурьяном, как серебряной сеткой, затянуты паутиной, и каждая ниточка ее прогибается и тихо дрожит, вся унизанная крохотными блистающими слезинками росы…

    Но от Сталинграда до Берлина и от Кавказа до Баренцова моря, где бы, мой друг, ни остановился твой взгляд, всюду увидишь ты дорогие сердцу матери-Родины могилы погибших в сражениях бойцов. И в эту минуту ты острее вспомнишь те бесчисленные жертвы, которые принесла твоя страна в защиту родной советской власти, и величественным реквиемом зазвучат в твоей памяти слова: «Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!»

    Вспоминая прошлое, ты невольно подумаешь, ты не сможешь не подумать и о том, как много осиротевших людей стало на твоей родине после войны. В эту долгую и просторную для горестных воспоминаний зимнюю ночь не одна вдова, потерявшая в войну мужа, оставшись наедине с собой, прижмет к постаревшему лицу ладони, и в ночной темноте обожгут ей пальцы горячие и горькие, как полынь, слезы; не одно детское сердце, на всю жизнь раненное смертью того, кто, верный воинскому долгу и присяге, погиб в бою за социалистическую родину, сожмется перед сном от случайного воспоминания с недетской тоской. А быть может, будет и так: в маленькой комнатке, где грустная тишина живет уже годами, подойдет старик к своей седой жене-подруге, без слез оплакивающей погибших сынов, взглянет в тусклые глаза, из которых самое горькое на свете материнское страдание выжало все слезы, скажет глухим, дрогнувшим голосом: «Ну, полно, мать, не надо… Ну, не надо же, прошу тебя! Не у нас у одних такое горе…» — и, не дождавшись ответа, отойдет к окну, покашляет, проглотит короткое, как всхлип, сухое старческое рыдание и долго молча будет смотреть в затуманенное стекло невидящими глазами…

    Мой дорогой друг и соотечественник! Пусть не стынет наша ненависть к врагу, даже поверженному! И пусть с удесятеренной яростью кипит, клокочет она в наших сердцах к тем, кому нет названия на человеческом языке, кто все еще не насытился прибылями, нажитыми на крови миллионов, кто в сатанинском слепом безумии готовит исстрадавшемуся человечеству новую войну!

    Их зловещие имена с проклятиями, с гадливостью произносит каждый честный человек в мире, они обречены историей на черную погибель, и время со всей старательностью уже плетет для них надежные удавки. Но пока они живы, пока, не скупясь, отсыпают миллиарды долларов на создание атомных бомб, на подготовку новой чудовищной войны, — пусть живет и наша неистребимая ненависть к ним. Она пригодится в нужную минуту!

    победителями и в последней, величайшей из войн. Но жертвы, принесенные во имя спасения родины, не убавили наших сил, а горечь незабываемых утрат не принизила нашего духа.

    Бывает так, что по соседству с пшеничными полями, в цветущем густом разнотравье сизым дымом расстелется, раскустится степная полынь, и вот хлебное зерно, наливаясь и зрея, вбирает в себя полынную горечь. На баловство, на кондитерские изделия мука из такого зерна не годится. Но хлеб от горьковатого привкуса не перестает быть хлебом! И благодатным кажется он тому, кто работает, умываясь соленым потом, и ту же щедрую силу дает он человеку, чтобы назавтра было что тратить ему в горячем и тяжком труде!

    С дивной, сказочной быстротой врачует народ-созидатель нанесенные войной раны: поднимаются из руин разрушенные города и сожженные села, вернулись к жизни шахты родного Донбасса, уже золотится хлебная стерня на тех полях, где два года назад чертополохом, злою непролазью дико щетинился бурьян, дымят трубы восстановленных заводов и фабрик, новые промышленные предприятия зарождаются там, где недавно были глушь и запустение. И даже бывалый, видавший виды советский человек, давно уверовавший в творческую силу своего трудового гения, узнав о досрочном пуске восстановленного гиганта металлургии или о всесоюзном рекорде доселе неизвестного стране стахановца, в радостном изумлении разводит руками.

    А гордость родины — ленинградский рабочий класс — уже зовет трудящихся на завершение пятилетки в четыре года. И уже зримо встают перед глазами величавые контуры новой, прекрасной жизни…

    Поистине невиданно могущественна партия, сумевшая организовать, воспитать, вооружить и повести за собой народ на свершение небывалых в истории подвигов! Поистине велик и непобедим народ, сумевший не только отстоять свою независимость и разгромить всех врагов, но и стать светочем надежды для трудящихся во всем мире!

    — это ли, мой друг, не самое высокое счастье в жизни для нас и наших современников? И не нас ли, ныне живущих, окрыляет на неустанный труд и новые подвиги суровая ответственность за судьбы отчизны, за дело партии, ответственность, которую мы несем не только перед грядущими поколениями, но и перед светлой памятью тех, кто сражался и шел на смерть, защищая родину.

    * * *

    В памятные ленинские дни трудящиеся мира, как и двадцать четыре года назад, как и всегда в день скорбной годовщины, склонят головы, вспоминая того, кто указал человечеству путь к новой жизни. Он — вождь великой партии и создатель первого в мире социалистического государства — сказал в 1919 году незабываемые слова:

    «Первый раз в мире власть государства построена у нас в России таким образом, что только рабочие, только трудящиеся крестьяне, исключая эксплуататоров, составляют массовые организации — Советы, и этим Советам передается вся государственная власть. Вот почему, как ни клевещут на Россию представители буржуазии во всех странах, а везде в мире слово «Совет» стало не только понятным, стало популярным, стало любимым для рабочих, для всех трудящихся».

    «Советская власть, — говорил Владимир Ильич, — есть путь к социализму, найденный массами трудящихся и потому — верный и потому — непобедимый».

    Наша страна, страна победившего социализма, стоит несокрушимо в мире.

    Враги остаются врагами: иные просто клевещут, клевещут с присущей им наглостью, примитивно и грубо, другие второпях вытаскивают из пыльных архивов изрядно траченные молью рассуждения о «загадочности славянской души», о «русском фанатизме» и, стыдливо прикрывая свое убожество и низость этими обветшалыми одеждами, делают вид, что никак не поймут, откуда берется всесокрушающая сила у советского народа.

    А народ ценою долголетних страданий и великой революционной борьбы нашел для себя единственно справедливую власть, со всей решительностью и мужеством утвердил ее своей кровью, своим трудом, и никакие силы не смогут поколебать его веру в эту власть.

    Как духовно преобразился русский человек, и в частности крестьянин, за время существования советского строя, какие новые и чудесные качества он обрел за годы пятилеток, уже будучи колхозником, — отчетливее видишь, сопоставляя недавнее прошлое с нынешним днем.

    * * *

    В январе 1930 года, когда на Дону проходила сплошная коллективизация, мне пришлось ехать со станции Миллерово в Вешенскую. Ни мой возница, ни я не тешили себя надеждами за короткий срок проделать сто шестьдесят восемь километров пути. Лошади были усталые, дорога, судя по рассказам, несносная — почти на всем протяжении в ухабах и выбоинах, — в степи курилась поземка, а густые лиловые тучи, стоявшие на востоке угрюмой грядой, обещали близкую непогодь.

    терпким душком лошадиного пота. Глухое зимнее безмолвие нарушалось лишь скрипом полозьев, фырканьем лошадей да изредка, на спуске в глубокую рытвину, стуком барков о дышло саней.

    Возница мой — бородатый, пожилой, но все еще, несмотря на годы, по-молодому статный казак с шельмовскими, глубоко запрятанными глазками и лихо зачесанным чубом — оказался человеком на редкость словоохотливым. Вначале он молча правил лошадьми, меланхолически посвистывая, думая о чем-то своем; я видел только его широкую спину, туго обтянутую нагольным полушубком, бурую, в морщинах шею да заиневший чуб, выбившийся из-под ухарски сдвинутого набок треуха, но стоило мне задать ему какой-то вопрос, как он тотчас же повернулся ко мне лицом, подоткнул под сиденье вожжи и, улыбаясь, заговорил:

    — Поглядел бы, братец ты мой, что у нас на хуторах творится… Не дай и не приведи!

    — А что?

    — Да ведь колхозы же начались, ну, и заседает народ на собраниях, как и в Москве, небось, не умеют заседать!

    — Как же это?

    — Да так, что по трое суток подряд, днем и ночью!

    — И многие вступили в колхоз у вас на хуторе?

    — Раскололись пополам: часть вступила, а остальные пока еще мнутся, как овцы перед воротами на баз. А заседают все сообща и там же на драку сходятся, как молодые кочета… Там и смех и грех, всего не оберешься!

    Сосед у меня есть, Михей Фомич, старичок он крайних годов, а с собрания выходит только по вострой стариковской надобности, а так — и ночует в сельсовете и кормится там же. Старуха принесет ему щей в чугунке, ну, пока она по снегу добредет, щи начисто остынут; похлебает Фомич холодненького и опять сидит, как гвоздь в стене… Страсть какой активист оказался!

    — Колхозник?

    — Какое там колхозник! Он активист с обратной стороны, из богатеньких середняков. Прямо супротив колхоза не выступает, а потихонечку сидит в задних рядах и яд пущает, то из священного писания, а то и сам от себя чего придумает. Перед поездкой пошел и я на собрание. Сидим тесно, я — с краю, по левую руку от меня — этот самый Михей Фомич, рядом с ним — вдовая женщина Ефросинья Мельникова. И вот Фомич и зудит, и зудит свое, слушать не дает. Она ему раз сказала: «Не мешай», два сказала, но он не унимается. Один приезжий партейный из района про колхоз рассказывает, а Фомич знай свое нашептывает: и то, мол, будет нехорошо, и другое вовсе плохо… А потом толкнул Ефросинью локотком и говорит потихонечку: «Сначала скотину заставят обществить, бабонька, а после и под общую одеялу спать загонят. Это мне верный человек говорил». Она, возьми, в шутку и скажи ему: «Что ж, мое дело вдовье, я в убытке не буду, только, не приведи бог, с тобой рядом придется спать, — тогда хоть из колхоза выписывайся». Ну, Фомич почуял недоброе и уже погромче спрашивает: «Это, то есть, почему же такое, паскудница ты этакая?» Фроська на эти слова рассерчала и уже вовсе громко говорит: «А потому, старый черт, что от тебя, как от пустого амбара, за версту мышиным пометом воняет!» Слово за слово — и завелись. Он ей: ты, мол, и бесстыжая, и такая-сякая, и про бога забыла, а она ему: «Тебе, подкулачнику, хорошо против колхоза говорить, у тебя две пары быков, пара лошадей, а я с одной коровенкой всю жизнь должна нужду трепать?» Он ее — ядреным словом, а она его — бабьим нескладным матом, ну, и дошло у них дело до драки. Фомич, как при старом режиме, платок с нее сбил и — за прическу. Ефросинья, не будь дура, за бороденку его ухватилась. Баба она молодая, при силе, сколько захватила в горсти волосьев — все у нее в руках и осталось. Насилу растянули их, ей-богу. После этого глянул я на Фомича, а у него полбороды как корова языком слизнула. Смех меня разбирает, но я скрепился и говорю: «Не ходи ты, Михей Фомич, на эти собрания, а то тебя бабенки ощипают, как резаного кочета, и пуху на развод не оставят». А он этак гордо на меня поглядел и говорит: «Последнего волоса лишуся, но с собрания не уйду!» Ужасный какой активист оказался, сроду и подумать нельзя было…

    — А ты-то вступил в колхоз, Прокофьевич? — поинтересовался я.

    Прокофьевич степенно разгладил каштановую с рыжеватым подсадом бороду и плутовски сощурил голубые беспокойные глазки.

    — Я не спешу…

    — Что так?

    — Видишь, какое дело, на свадьбе или еще при какой гулянке я не спешу вперед людей за стол садиться. Когда после других с краю сядешь — при нужде скорее из-за стола вылезешь… — И, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений насчет его иносказания, добавил: — А может, за столом мне не понравится, — так за каким же нечистым духом я в самую середку, под божницу попрусь?

    Смеясь, я сказал ему, что если долго выжидать и раздумывать, то можно совсем за стол не попасть. Но Прокофьевич упрямо мотнул головой.

    — Я востро кругом гляжу! В колхоз и меня приглашают, по достатку я самый что ни есть колеблющий середняк: пара лошадей и немудрящая коровка — все имущество. Но только раз уж я колеблющий, как меня на собраниях обзывают, то я и хочу приглядеться как следует к этому колхозу, а сторчмя головой в него кидаться — все как-то не того… не очень, чтобы…

    — Страшновато?

    — Нет, на испуг я неподатливый, а опаску имею. На всякий случай имею. Ты вот лучше скажи: какой жизни надо дюжей опасаться, колхозной или единоличной? Боюсь ошибку понесть, потому что смолоду ученый и знаю: иной раз беды ждешь с одной стороны, а она на тебя — шасть — с другой, ну, и будь здоровенький! К примеру расскажу тебе такое: тридцать лет назад сосватали мне покойные родители невесту, и не в своем хуторе, а в чужом. Поехали невесту глядеть. И парень я был геройский, а как глянул на нее в первый раз, — сердце оборвалось, и только чую, что оно у меня уже где-то в глотке бьется… Вижу: стоит передо мной бой-девка, глаза отважные, с искрой, а сама красоты невозможной, как цветок лазоревый! Смотрит она на меня, а я слова не могу сказать, молчу, как мертвый. Ну, оставили нас одних в горнице, сидим мы рядом на сундуке, а я все молчу, оглядываю ее, глазами моргаю. Одно мне на вид кинулось: уж дюже у нее ручонки мелкие, прямо как у дитя. Я еще тогда, помню, подумал: с такими руками она и навильника не подымет, какая же из нее будет работница в хозяйстве? Головой думаю, а язык все не ворочается. Долго мы так молчали. Она терпела-терпела, а потом нагнулась ко мне и шепотом спрашивает: «Да ты, кажись, немой?» Я только головой помотал, а слова опять же не скажу, не получается, хоть плачь! Тогда она брови сдвинула и строго так говорит: «А ну, покажи язык! Может, ты его в дороге при тряске откусил?» Я сдуру возьми да и высунь язык… Ох, черт, до нынешнего дня стыдно, как вспомню, каким дураком тогда оказал себя! И тут она так засмеялась, что аж слезы у нее из глаз брызнули! Смеется, руки к груди прижала, от смеха не продыхнет, а сама шумит: «Маманя, иди сюда! Погляди на него! Да он же чисто глупой! Как же я за него замуж пойду?» Во, брат, как оно, дело-то, для меня гадостно обернулось!

    И зло меня на нее взяло, и самому засмеяться охота, а тут как глянул нечаянно на ее зубы и опять обмер: зубы у нее белые-пребелые, прямо кипенные, один к другому слитые, вострые, и полон рот их у нее, как у волка-переярка. «Ну, вот это, — думаю, — попался я! Такими зубами смело можно телка-летошника разорвать, а что же со мной будет, когда женюсь? В случае какого семейного неудовольствия руками она со мной не совладает — мелковаты у нее ручонки для драки, — а, не дай бог, пустит зубы в дело, — и полетит с меня кожа клочьями! Она же из моей шкуры легочко может ремней на две шлеи надрать».

    И то ли с испугу, то ли со злости, но только язык у меня стал ворочаться, и я говорю: «Гляди, девка, ныне ты смеешься, а выйдешь за меня — как бы плакать не пришлось». А она мне в ответ: «Слепой сказал — поглядим. Это еще неизвестно, кто от кого будет плакать!»

    На том и сошлись. И ты думаешь, зубами она надо мной власть взяла? Как бы не так!

    Нет, зубы она об меня не тупила, не попустил господь. У нее — даром, что старуха, — и сейчас их полон рот, и вишневые камушки она, проклятая, щелкает, будто подсолнуховые семечки грызет. Маленькими руками она власть захватила! Год от году потихонечку брала надо мной верх, а теперь я, может, и взноровился бы, да поздно, приобык к хомуту, притерпелся к беде, как паршивая лошаденка к коросте. В пьяном виде — я смирный человек, в трезвом — еще смирнее, вот она, вражина, и руководствует надо мною, как ей вздумается.

    … Но ведь как жеребенку на лугу ни взбрыкивать, а придет время и к матке бежать. Прийду домой на голенищах или вроде этого, а жена уже в дверях ждет и сковородник, как ружье, на изготовке держит. Это, конечно, длинная музыка про все рассказывать, это даже неинтересно объяснять… Одно скажу: научила она меня спиной двери отворять, тут уж нечего греха таить. Какой бы выпитый ни был, а как только дойду до сенцов, сейчас же подаю сам себе команду: «Стоп, Игнат Прокофьевич, налево кру-у-гом!» Поворачиваюсь задом и таким путем вхожу в хату. Так оно получается надежнее, меньше урону несу… Утром проснусь, спина болит, будто на ней горох молотили, возле меня стоит миска с капустным рассолом, а жены нету. С похмелья я, может, и сорвал бы на ней злость, да ее до вечера сам черт с фонарем не сыщет. Ну, а к вечеру сердце у меня, конечно, перегорит, тут и она является, сладко так поглядывает: «Здорово, Игнат Прокофьевич, как живешь-можешь?» — «Живу, слава богу, — говорю ей, — да жалко, что мне ты с утра не попалась, проклятая, я бы из тебя щепок на растопку натесал!»

    Она все упрашивает меня, чтобы я дубовый держак на сковородник сделал, но я тоже себе на уме: деревцо на держак выбираю самое что ни есть трухлявое и тоночко его обстругиваю, лишь бы сковороду держал, не ломался. Так и живем помаленьку…

    К чему я все это тебе рассказывал? Да к тому, что при женитьбе опасался жениных зубов, а страдать от ее рук приходится. Так и теперь: опасаешься колхоза, а там, глядишь, как бы от единоличной жизни не пришлось по-волчиному выть… Останешься в этой единоличной жизни, — ну, и язык на сторону! Верно я говорю?

    Прокофьевич, посмеиваясь в бороду, подмигнул и сощурился, как бы говоря всем своим плутоватым видом: не так-то я прост и безобиден, как тебе может показаться, а все, о чем шла речь, принимай как угодно, хочешь — в шутку, а хочешь — всерьез…

    Несколько минут он молчал, а потом уже без игривых ноток, погрустневшим голосом сказал:

    — Чума его знает, куда податься… Ну, поживем — увидим!

    И вдруг, приподнявшись на козлах, с неожиданным остервенением вытянул лошадей кнутом, крикнул:

    — Прислушались к чужому разговору, чертовы единоличники! Вот я вам покручу хвостами!

    Редко перепархивавший снежок вскоре повалил густыми хлопьями, злее подул ветер, по дороге легли косые переносы, и усталые, курчаво заиневшие в пахах лошади, бежавшие тяжелой рысцой, снова перешли на шаг.

    В глухую полночь доехали мы до хутора Нижне-Яблоновского. Только в одной из хатенок большого хутора сквозь промерзшее, не закрытое ставнями окно тускло светил огонек.

    ноги, понуро сгорбившись. В ногах у него, свернувшись клубком на соломенной подстилке, спал маленький черный ягненок. Курчавая шерстка его матово поблескивала, озаренная неярким светом керосиновой лампы. Хозяин как бы нехотя ответил на приветствие, мельком взглянул на меня и снова опустил голову. Большая грубая рука его, свисая с колена, легко и нежно гладила ягненка, толстые пальцы, лишь слегка касаясь, ласково перебирали глянцевито-черные завитки.

    Лежавшая на печи старуха сказала:

    — Ты бы пошел указал человеку, куда лошадей поставить.

    Хозяин молча накинул на плечи зипун, вышел.

    — Что-то вы долго не ложитесь спать, или неуправка по хозяйству? — спросил я.

    — И-и-и, милый мой, какое у нас теперь хозяйство! Мы, видать, свое отхозяевали… Один ветер по пустым базам гуляет, хозяйничает как хочет. Осталось у нас всего-то две овечки да вот этот ягночишко. Кобель был, да и тот с порожнего двора куда-то подался, нечего караулить стало.

    Старуха, кряхтя, приподнялась, свесила с печи обутые в шерстяные чулки ноги и, подслеповато щурясь на желтый огонек лампы, продолжала:

    — А старик мой, истинный бог, умом тронулся. Вот уже четвертые сутки никак не спит. С вечеру полежит, а потом зажгет лампу, сядет возле стола, свернет вот этакую цыгарку и сидит, и сидит, курит, молчит… Я за эти дни уже и от голоса его отвыкла. К утру, веришь, так надымит, что меня аж удушье давит и в голове кружение. А сказать ему ничего не моги: вызверится на меня глазами, дверью хлопнет и молчком уйдет на баз.

    Извечно старым, присущим всем простым женщинам движением старуха подперла щеку рукою, горестно склонила голову.

    — И в рот почти ничего не берет четвертый день. Сядет за стол, подержит ложку в руке и опять положит, а сам уж за кисетом тянется, цыгарку сворачивает. И как ему этот табачище не осатанеет, в ум не возьму. Весь почернел обличьем, не евши-то, а все курит и курит. Так собой он здоровый, только хворость у него душевная, она его и точит…

    — Какая же хворость? — спросил я, втайне уже догадываясь о происхождении стариковой болезни.

    И старуха не замедлила подтвердить мое предположение.

    — Известно какая, в колхоз мы вступили на этой неделе. Коня мой хозяин отвел, пару быков и корову сам отогнал на общий баз, остались пока одни только овечки. На базу-то без животины все равно как на кладбище…

    И, наклоняясь, доверительно зашептала:

    — А вчера в садике яблоню срубил на дрова. Это живое дерево-то! Я так и ахнула, — спятил мой старик! Какие скороспелки эта яблоня родила, страсть! А ему уж вроде ничего и не жалко, ничего не надо, как, скажи, все это чужое стало… Никто его в колхоз силком не тянул, сам по доброй воле вписался, а вот, поди ж ты, что с человеком поделалось. Перед этим такой веселый был, пришел с собрания, говорит: «Ну, старуха, теперь мы колхозники. Нынче записался. Артелем будем работать. Может, в колхозе не так кормовито будет, зато горб будем меньше гнуть, при старости годов пора нам и отдохнуть». Заплакала я в голос, а он смеется: «Дура, нам, старым, там легче будет, утри глаза!» А как худобу свел с база, так будто кто его подменил… Коров, никак, посулили вернуть, а там кто ж его знает, отдадут, нет ли…

    У крыльца заскрипел снег, послышались мужские голоса. Старуха смолкла, проворно укрылась с головой рваным одеялишком.

    Гулко гремя смерзшимися валенками, в комнату вошел Прокофьевич, за ним — хозяин.

    За ужином Прокофьевич всячески пытался вовлечь хозяина в разговор, но успеха не имел: старик отмалчивался или отвечал коротко, односложно и заметно тяготился навязчивым собеседником. Обиженный Прокофьевич постелил на лавке полушубок, улегся спать. Старуха, наверное, тоже уснула, лишь хозяин бодрствовал: принес со двора охапку мелко нарубленных дров, затопил печурку, устроенную под кроватью, присел к огню. Почуяв тепло, поближе к печке перебрался и ягненок. Он долго стоял, покачиваясь на расслабленно подогнутых ножках, потом тихонько заблеял, призывая мать, и снова лег у ног старика, уставился на огонь бесовскими, выпуклыми, желтыми глазами; в продольных, косо прорезанных зрачках его трепетали радужные отблески пламени.

    — Вот какая насекомая, без году неделю на свете живет, а понимает, где лучше, к теплу жмется. — Старик указал кивком головы на ягненка, чуть приметно улыбнулся.

    — Что ж не ложишься спать, хозяин?

    — Сну нету, того и не ложусь.

    Как видно, невысказанное горе плескалось уже через край, молчать старику стало невмоготу, и он заговорил, изредка поглядывая на меня ввалившимися, угрюмыми глазами:

    — Старикам сроду сладко не спится, а по нынешнему времени — вовсе. Ведь вот кое-кто из служащего народа легко думает об нашей хлеборобской жизни, а понапрасну так думает… Недавно был у нас на хуторе приезжий один, уполномоченный человек из района; как раз пригнал я свою скотину сдавать в колхоз, он и говорит: «Теперь, папаша, воздохнешь ты свободно! Никакой заботы у тебя не будет. Скотину тебе не убирать, об корме для нее не печаловаться. Зимним бытом тебе только и дела будет: поел — да на печь. Разве что весной или в уборку поможешь колхозу по своей силе-возможности».

    А по его разумению выходит так, что отдал я в общие руки скотину и вроде перекреститься должен: дескать, слава богу, избавился от обузы! Нет, не так оно получается. Отвел я коня, быков отвел на общественный баз, арбу сдал, бричку на железном ходу, два ярма, всю конскую упряжь, и вот теперь то ли живу я, то ли не живу, сам не пойму, но только белый свет для меня как сквозь туман светит… Побарывает меня тоска, и никакого сладу с ней нету! Вздумать только, с малюшки возрастал я возле лошадей да быков, всю жизнь кормился от них, до старости дожил при них же, а теперь вот остался без тягла один, как старый пенек в лесу… Не к кому на баз выйти, баз-то пустой… Понимаешь ты это, добрый человек, не к кому выйти! Или, может, ты думаешь, что такое горе пухом на сердце ложится?

    Взять хотя бы быков, ведь сколько за ними надо уходу! Летним временем в уборку, чтобы они в силе были, ночи напролет не спишь, пасешь их, доглядаешь, чтобы к заре далеко не ушли, чтобы потравы в чужом хлебу не сделали. Днем тебе работать надо, а ты, не спавши сколько ночей подряд, как пьяный, качаешься и вилы в руках насилу удержишь. А как только заосеняет, и на всю зиму с этими быками тоже заботы по ноздри: за ночь непременно надо два-три раза к ним наведаться, корму подложить, потому что ночи длинные, сена вволю не кладешь им, иначе они и под ноги будут его метать и выедать нечисто. А сено берегешь к весне. Какой бы справный бык ни вышел с зимовки, а ежели его весной как следует не кормить, — подует теплый ветерок, и ляжет этот бык в борозде, и вот тогда-то ты наплачешься с ним горькими слезами!

    То же самое и лошадь требует строгого надгляда: и напои-то ее во-время, и почисть, и перед поездкой ночью зерна задай, либо мески замеси… Так и проходит ночь у хорошего хозяина в беспокойстве да в делах. Потому и спать он привыкает по-заячьи: сам вроде спит, а сам прислушивается, и как только первые кочета прокричали, ему уж некогда вылеживаться, надо вставать.

    За пятьдесят лет, как сам стал на хозяйство, и я отвык спать без просыпу, нужда отучила крепко спать, а сейчас и вовсе сна лишился. С вечера вроде забудусь, а около полуночи проснусь — и пропал сон, хоть глаза выколи. Вчерашнюю ночь вот так же придремал малость, а потом очухался и думаю: «Пора быкам сенца подложить». Встал, обул валенки на босу ногу, оделся, до база дошел и только тогда вспомнил, что бычки-то мои на общественном базу, что пришла мне легкая жизнь… И такая тоска пала на сердце от этой легкой жизни, хуже черной немочи!

    …Долго еще, уже сквозь сон, слышал я приглушенный, жалующийся голос старика и его глухое покашливанье. Перед рассветом Прокофьевич разбудил меня. В печурке неярко светились присыпанные пеплом уголья, по ним резво порхали синеватые язычки пламени. Старик спал, сидя на маленькой табуретке, неловко привалившись к кровати. Свесившаяся рука его попрежнему касалась спины ягненка, узловатые в суставах, крупные пальцы слегка шевелились и вздрагивали.

    — этой последней жалкой собственностью, живое тепло которой все еще как бы связывало его с недавней единоличной жизнью…

    * * *

    Я вспомнил этого старика у хутора Нижне-Яблоновского, возвращаясь осенью прошлого года из Сталинграда.

    Поздней ночью мы приехали в один из колхозов неподалеку от Калача. Так же, как и в 1930 году, единственный огонек во всем селении привел нас к небольшому домику на окраине широкой затравевшей улицы.

    Было что-то родное и милое сердцу в озаренной меркнущим лунным светом картине: новые белые хатки и словно караулящие их, устремленные ввысь, пирамидальные тополя. Шофер остановил машину, — и тотчас же повеяло горьким запахом полыни с близкого выгона.

    Едва лишь свет автомобильных фар скользнул по серому низенькому забору, на крыльцо вышел человек в накинутой внапашку шинели. Щурясь от света, прихрамывая, он сошел с крыльца, крикнул:

    — Колесниченко, ты? — И, подходя к калитке, разочарованно сказал: — Да это легковая… Что за люди? Откуда?

    Шофер наш шутливо отозвался:

    — До чего же строгий хозяин! Не успели возле его ворот остановиться, а он уже допрос ведет, что за люди да откуда, того и гляди — документы потребует. У вас все тут такие строгие?

    Человек в шинели подошел к дверце машины, добродушно говоря:

    — Что ж, браток, понадобится — предъявишь документы. Вы же, наверное, на ночлег думаете остановиться? Ну, вот в том-то и дело: время позднее — устраивать вас на квартиру некуда, ночевать будете у меня. А за документы не обижайся — фронтовая привычка… Да к тому же и власть у меня в руках: я председатель здешнего колхоза.

    слегка прибавил света в лампе, вполголоса сказал:

    — Вы уж извиняйте, но хозяйку будить я не буду, она у меня три ночи не спала, хлеб возила в «Заготзерно».

    Седина на висках его загорелого лица, твердо сложившиеся морщины на лбу — все говорило о нелегко прожитой жизни.

    Ступая на цыпочках, он принес кувшин молока, присел к столу.

    — Угощайтесь. Чем богаты, тем и рады.

    — Давно председательствуете? — спросил я.

    — С сорок третьего… Как только вернулся с фронта, по ранению, так вскорости и заступил председателем.

    На вид хозяину было не меньше шестидесяти лет, и шофер удивленно спросил:

    — Как же ты, папаша, оказался на фронте? Таких стариков в армию не брали.

    Хозяин с шутливой лихостью провел пальцами по усам, сильно тронутым проседью, улыбнулся:

    — Попал так же, как и ты, сынок, — одной дорогой. Верно, мой год в армию не брали, но я сам не стерпел и в сорок втором летом пошел добровольно. Наш секретарь райкома тогда посмеялся: «Куда ты, мол, годен, старик, попадешь в пехоту — осрамишься перед молодыми. Ты уж лучше работай бригадиром. Люди и в тылу тоже нужны». Но я ему на это сказал: «Смех тут плохой, товарищ секретарь, если немец вон сколько у нас оттяпал. Раз я иду в армию, значит я за себя отвечаю. А бригадиром и толковая баба может поработать, вон какую силу они у нас взяли». Ну, и пошел. В саперы меня определяли, в повозочные, но я упросился в пехоту. Правда, при моих годах нелегко было, ох, нелегко! — но ведь пошел-то я своей охотой, значит надо было терпеть. И под Сталинградом повоевал, и до Курска дошел, а тут, под Прохоровкой, уже выбыл по чистой. Не повезло, пропади ты пропадом: год прослужил и, понимаешь, три раза был раненый. А ведь года-то мои не молоденькие.

    Хозяин заметно оживился и заговорил уже чуть громче:

    — На молодых и раны-то заживают невидючи: все равно как на молодом деревце, а старику солонее приходится. Уж это точно, по себе знаю. После второго ранения вместе со мной в госпитале, в Тамбове, лежали и безногие. Какие пожилые из них, — те и на белый свет не хотят глядеть, лежат желтые из себя, морщеные, всю-то ночь у них охи да вздохи, до утра только и послышишь, как под ними кровати скрипят. Это они, сердешные, с боку на бок ворочаются, думают, как жить будут калеками да чем семьи свои содерживать. Веселого мало в таких ночных думках, — это надо понимать. А молодой — какого ему беса? Он про себя, конечно, страшно горюет, но виду никак не подает. Он утром проснется, — костылей нет, — у них там на всех костылей не хватало, — а он, глядишь, за спинки кроватей, за стены руками хватается и на одной ноге по коридору скачет, как воробей, да еще песенку какую-нибудь веселую про любовь напевает. Вот что она обозначает, молодость-то! Поглядишь на него — вчуже жаль становится, а в то же время завидуешь, думаешь про себя: «Эх, мать честна, мне бы годков двадцать — тридцать скинуть! Может, и я вот так же по-воробьиному, по-хорошему прыгал бы».

    Иного молодого привезут с тяжелым ранением, а через две недели, глядишь, он, чертов сын, уже санитарке подмигивает, глаза на нее заводит, вздыхает с лошадиным хрипом и делает на своей морде тысячу таких фокусов, на какие я, допустим, по возрасту моих годов, ну, ни за что не способен! Смотришь на него со стороны — и только диву даешься. А иного пожилого солдатика привезут, — уж он лежит, лежит, прокиснет весь от лежания, докторов и сестер замучает, сам себе осточертеет, и рана-то у него не такая, чтобы очень серьезная, а он все лежит себе, скучает, на потолок любуется, место в госпитале понапрасну занимает.

    Но и так ведь сказать: мы-то, пожилые, ввязались в эту войну, потому что лихо заставило — враг же хотел отнять у нас все вчистую, что нажили мы при нашей власти. Это тоже надо понимать…

    «Почему такое кость моя тупо срастается? Видать, плохо вы ее гипсой обложили». А он меня спрашивает: «Тебе сколько лет?» Говорю ему: «Пятьдесят шесть». А он смеется: «Жениховский твой возраст, потому и плохо срастается. А вот если лет через двадцать тебя поранят, так кость твоя и вовсе плохо будет срастаться». Да что же, думаю, пес тебя укуси, и через двадцать лет я все еще буду воевать?! Куда же это годится такое дело?

    «Нет, — отвечаю ему, — товарищ доктор, благодарю покорно. Мне надо с фашистом поскорее кончать: во-первых, насолил он мне здорово, а потом и годы мои не те, чтобы с ним долго воловодиться. Да и какой же из меня солдат через двадцать лет будет? Срамота об двух ногах, а не солдат! Придется самовольно отлучиться, так взводный и спрашивать не станет, куда, мол, девался боец такой-то. Он же меня по песчаному следу, как зайца по малику, сведет».

    Только с тем веселым доктором сговорить было невозможно. Он себе, знай, посмеивается: «Об чем ты беспокоишься, Корней Васильевич? Всё в наших докторских руках, и через двадцать лет, в случае чего, так аккуратно тебя заштопаем, что ни одна песчинка из тебя не выпадет, и будешь ты ходить браво, как молодой петух, — и голова и хвост кверху!»

    Месяца два отлежал я там, обошлось, а вот уже под Курском пришлось хуже.

    И, как бы оправдываясь, заговорил:

    — А как вы думаете, мог я не пойти воевать против такого врага? Какую жизнь он, этот проклятый враг, порушил! Перед войной наш колхоз имел три своих грузовых машины, две школы, клуб, мельницу, все имел, всего было вволю: и хлеба и всякого добра. А как прошелся он по нашим местам, и все пошло прахом. Все изничтожил, гад ползучий!

    Вернулся я в сорок третьем году и за голову взялся: половину хутора выжег чертов фриц, оставшиеся дома разорил на блиндажи, школы спалил, от ста восьмидесяти пар быков две пары осталось, лошадей — ничего, трактора побил, покалечил. Ну, и пришлось нам начинать все сызнова.

    В поле одни женщины да ребятишки работали. На тракторах — тоже одна зеленая молодь. Смеха ради, могу сказать — был такой случай: весной иду по полю, «ЧТЗ» стоит, работает вхолостую, а тракториста и прицепщика и в помине нет. Что такое? — думаю. — Куда же они делись? Дошел до леска, а они оба на вербах сидят, грачиные яйца снимают! Им и по шестнадцати лет нету, разум-то у них детский, ну, что ты с них возьмешь? А работу какую они несли? Прямо скажу — немысленную! Завести от руки нахолодалый трактор, — как ты его ни грей, — скажем, дело не легкое. И вот идешь по полю, а она, девчонка-трактористка, за два километра к тебе по борозде бежит, спотыкается. «Дяденька, Корней Васильевич, крутни! Силы у меня не хватает». А ты ведь понимаешь, как с девичьим, нежным животом такую тяжесть провернуть?! Тут нетрудно и надорваться. Тут и наш мужчинский, кряжистый костяк, и тот иной раз в хрящах похрустывает…

    А бабоньки? Боже мой, глянешь, как она в колхозе работает, — и сердце на части рвется. А ведь ей в колхозе надо работать и у себя по домашности все справить, отстряпаться затемно, за ребятишками приглядеть, и об муже она печалуется — муж-то у нее воюет… Все ей надо справить, а работы в ее рученьках — не переделать, а тяжких думок — не передумать…

    Один раз иду я в поле, еще до рассвета, а соседка сено косит для своей коровенки, до выхода на колхозную работу. Мужа у нее убили, четверо детишек мал мала меньше у нее на руках. Подошел я к ней помочь, и такими темными глазами она на меня взглянула, что, не поверишь, пришел я на стан и — закурил… Всю войну не курил, при всяком лихе держался! А тут свернул цыгарку и закурил — так она меня за сердце взяла этим темным взглядом…

    — Есть у нас такая старая бабья песня:

    Да никто так не страдает,
    Как мой милый на войне.
    Сам он пушку заряжает,

    И молодая веселая улыбка как бы озарила лицо моего собеседника.

    — Высоко они, наши женщины, о себе понимают. И правильно делают! Слов нет, — воевали, день и ночь о них помнили. Бывало, конечно, и так: когда в бою подопрет к душе, на какой-то час обо всем забудешь, а потом опять к дому мыслями летишь.

    Пришел я с фронта, пригляделся, как дома работают, — дошло до сердца, что тягость, какая легла на эти бабьи плечи, — одинаковая с тем, что мы там терпели.

    На фронте получил я подарок. Ну, дело обыкновенное — кисет расшитый, сухарики и другое прочее, и письмецо. Пишет работница с московского завода: «Дорогой боец, посылаю тебе посылку и горячий привет, бей врага, как полагается. Мы на оборону день и ночь работаем, а душой — с вами». Ну, и остальное, что положено, пишет, доброго здоровия желает.

    … Тут немецкие танки черной тучей идут, отбиваем их, как указано, роздыху нет, после боя диву даешься, как жив остался, а тут эта посылка… Получил ее прямо в окопе и, знаешь, заплакал… Сам-то я некурящий, кисет мне не нужен, а сухари, конечно, ел, и соленая слеза на них падала… Вот, думаю, рабочая женщина, как и мы, день и ночь не спит, для нас, какие на фронте, трудится, но вспомнила обо мне. А может, она от себя оторвала этот кусок? Сладки были эти сухарики от моих думок…

    Хозяин улыбнулся, тронув пальцами седоватые усы:

    — А ведь смешинка была и там. Вот, посылала, гадала — небось, молодому попадет в руки, но пригодилось и старику…

    Великий труд вынесли наши женщины в войну. И работали с великой сознательностью, понимали, как нужен их труд советской власти. Так я по своему стариковскому разумению думаю, что памятник они себе заслужили.

    …Через час я проснулся от гудка автомашины. Из кухни донесся голос хозяина:

    — Что же ты, Колесниченко, так ездишь? Давно пора бы быть. Что ж, по твоей милости трактор должен простаивать? Мелкая у тебя сознательность, гляжу я. Без тебя знаю, что обувка на машине плохая. Ты на плохой обувке сумей хорошо ездить, а на хорошей-то и всякий поедет. Сейчас же вези горючее в поле, а Семену скажи, что я приеду на заре.

    Хозяин в потемках прошел к кровати и, тяжело, по-стариковски, кряхтя, стал разуваться. Через какое-то время я снова проснулся от резкого стука в окно. Снаружи хриплый мужской голос громко позвал:

    — Корней Васильевич, подводы второй бригады пришли с глубинки. Сейчас грузить хлеб или подождать до утра? Быки сильно приморились.

    Хозяин подошел к окну, негромко сказал:

    — Сейчас же пускай грузят и везут. Подожди, я выйду, вместе пойдем к амбарам.

    еще раза три за ночь. Перед рассветом наш невыспавшийся шофер, горестно вздыхая, сказал:

    — Ну, папаша, веселая у тебя жизнь… Что у тебя ночевать, что в клубе под музыку — все одно.

    Уже одетый хозяин устало улыбнулся, сказал:

    — Беспокойно живем. Хозяйство у нас большое, дела много, вот ночушки и прихватываем. Но сейчас вы позорюете как следует, беспокойства для вас больше не будет, я ухожу: у нас заседание правления колхоза.

    Я посмотрел на часы: была половина пятого утра.

    — Кто же это начинает заседание в пятом часу утра?

    — А как же ты думал, сынок? Днем все члены правления в разгоне: один хлеб отгружает, другой — в полеводческой бригаде, третий поедет в Сталинград запчасти для машины добывать, мне тоже на заре надо в поле попасть. Вот и порешили собраться пораньше, накоротке обсудить наши дела. У нас у всех одна думка: как бы поскорее колхоз поднять на ноги. Хуже других мы жить не собираемся!

    Да и стыдно нам будет жить хуже других, потому что крепко помогает нам государство: не говоря уже про другие машины, одних новых гусеничных тракторов наш район получил в этом году более тридцати штук. Это тоже надо понимать! А дела наши резво идут в гору. Урожай в этом году богатый, зяби напахали куда больше, чем в прошлом году, озимых наш колхоз тоже посеял гектаров на четыреста больше.

    Уж если такую великую беду, как прошлогоднюю засуху, одолели, то теперь нам удержу не будет. Уж это точно!

    — А вас, папаша, засуха, значит, тоже по ногам ударила? — поинтересовался шофер.

    — Ударила, сынок, да еще как. Но с ног не сбила. На своей земле мы крепко стоим! Я так думаю, будь такая засуха в старое время, половина народа перемерла бы. Ведь как раньше в крестьянстве жили? Один с голоду пухнет, а у другого, богатея, полны амбары хлеба, и он пальцем об палец не ударит, чтобы помочь соседу. А власти тогдашней до народного горя и дела не было. Но теперь — другая история. Попали мы в беду при этой засухе — государство выручило, помогло хлебом, семенами. Ослабевших мы подкармливали, поддерживали, как могли. Вот и устояли. И народ весь сохранили.

    А весною как работали! Иного ветром валит, а он в поле идет и работает из последних сил. Золотой же у нас народ, это тоже надо понимать!

    …Мы выезжали из хутора на восходе солнца. На улице пряно и нежно пахло увядшей лебедой. С Дона тянуло сырым, холодным ветром. Тяжелые тучи шли так низко, что, казалось, вот-вот зацепятся розовеющим подбоем своих крыльев за оголенные макушки высоких тополей.

    Возле колхозных амбаров, несмотря на раннюю пору, было людно и шумно: двое стариков на грохотах подсевали хлеб, у крайнего амбара разгружалось около десятка подвод, пришедших, очевидно, с колхозного гумна. Здесь же стояла полуторатонка, и высокий шофер в жарко расстегнутом ватнике и сбитой на затылок кубанке яростно накачивал колесо, беззвучно, но достаточно выразительно шевеля губами.

    «СТЗ — НАТИ». Следом за ним, прихрамывая, шел человек в шинели и, наклоняясь, замерял прутиком глубину вспашки.

    Шофер наш весело указал на него, заулыбался:

    — Вот он, председатель-то, вышагивает, как грач по борозде. Силен, хромой дьявол! Уж у него, небось, тракторист мелко не будет пахать и огрехов не наделает… Перед выездом ходил я про дорогу расспросить. Из любопытства заглянул и в амбары. Хлеба у них — ого! И народ этим Корнеем Васильевичем доволен. «Строговат, — говорят, — у нас старик, зато уж хозяин — красота! По справедливости всегда действует. И работа идет у нас отличным порядком: потому что он нас уважает, а мы его». Я на него пожаловался: остановились, дескать, у вашего хозяина ночевать, но, кроме беспокойства — никакого удовольствия. Он сам всю ночь не спал по хозяйственным делам и нам не дал. А один дедок смеется: «Он у нас тревожный… Но под лежачий камень вода не течет. Если бы меньше тревожились, то за два года хозяйства не подняли бы».

    Шофер, любуясь на превосходную озимку, широкими зелеными волнами уходившую к горизонту, сказал:

    — Этого колхоза озимь. Какое добро вырастили! Корней Васильевич ночью все про народ рассказывал. А вот когда народ хорош и кто им руководствует хорош, тогда и дело идет на красоту!

    — Это тоже надо понимать!

    * * *

    Самый хищный в настоящее время американский империализм по-паучьи особенно мерзостно раздулся после второй мировой войны. Ему грозят неотвратимо приближающийся экономический кризис, пробуждение и нещадный гнев обманутых масс трудового народа Америки.

    Чтобы отвлечь внимание этих масс от положения в своей стране, чтобы найти выход из тупика, они, американские империалисты, ищут своего спасения в войне. Они пытаются привить своему народу захватнические чувства, отравленной, лживой пропагандой разжигают в нем стремления к «завоеванию мира», они всячески стараются возбудить ненависть к нашей родине — стране, не так-то уж давно спасшей мир и цивилизацию от немецкого фашизма, главари которого некогда так же идиотски мечтали о мировом господстве…

    В глазах американского народа лживые псы американских империалистов пытаются изобразить нас в печати и по радио беззащитными и слабыми, словом — легкой добычей для воинственных мальбруков из «Американского легиона»…

    — Уильям Зифф в своей книге «Два мира» приводит цифры разрушенных во время войны в нашей стране промышленных предприятий, городов и сел, стертых с лица земли немецкими оккупантами. С нескрываемым злорадством он пишет и о «160 миллионах акров плодороднейшей русской земли, выжженной немцами». Из этого он делает свой вывод: «Несмотря на великолепные качества русских войск, сомнительно, смог ли бы сегодня СССР выдержать потрясающий удар новой решительной тотальной схватки».

    К сведению Зиффа и его хозяев с Уолл-стрита можно привести красноречивые цифры Госплана, опубликованные нашей печатью: валовая продукция всей промышленности увеличилась в 1947 году по сравнению с 1946 годом на 22 процента, сельского хозяйства — на 32 процента, а продукция земледелия — на 48 процентов. Валовой урожай зерновых культур вырос на 58 процентов, сахарной свеклы — на 190 процентов и т. д. Урожайность зерновых культур достигла довоенного уровня. Посеяно озимых на 3,5 миллиона гектаров больше, чем в 1946 году. Зяби поднято на 8 миллионов гектаров больше, чем в предыдущем году.

    И на этих 160 миллионах акров земли, разоренной немецкими фашистами, о которой говорит Зифф, советские люди также вырастили высокий урожай. Хозяева Зиффа рассчитывали, что мы после войны и засухи пойдем к ним с поклоном просить хлеба. Не вышло. И впредь не выйдет!

    В прошлом году на Дону я видел символическую картину: полузасыпанный окоп, рядом — немецкая каска, в окопе — прикрытый истлевшими серо-зелеными лохмотьями, полулежащий скелет убитого гитлеровца. Карающий осколок советского снаряда рассек ему лицо. Рот его с выбитыми зубами был полон плодородного чернозема. Из него уже тянулась к стенке окопа курчавая веточка повители, унизанная голубыми и розовыми цветочками…

    Да, у нас много плодородной земли. И ее с избытком хватит, чтобы набить ею рты всем, кто вздумает перейти от разговора о тотальных схватках к действию.

    * * *

    Старейшая звеньевая колхоза «Новый мир», Старооскольского района Курской области, Пелагея Васильевна Мартынова, вспоминая черные дни засухи 1946 года, когда на глазах ее погибали хлебные всходы, говорила:

    «Обидно было за труд, что он может пропасть даром. Но что наш труд, — засуха несла вред колхозу, всему государству! Было так больно, что, кажется, слезами своими напоила бы высохшую, потрескавшуюся от зноя землю!»

    В числе большой группы колхозников Курской области, награжденных нашим правительством за высокие урожаи 1947 года, Мартыновой присвоено почетнейшее звание Героя Социалистического Труда. Отвечая на высокую награду, она сказала:

    «Всю жизнь свою, день за днем, перебрала я сегодня в памяти. И детство свое вспомнила и замужество. Были светлые, хорошие дни. Но такой большой радости, как сегодня, я еще не знала… Хочется работать больше и лучше, — и сколько ни сделай, все кажется мало, чтобы отблагодарить за такую большую заботу обо мне, обо всех таких простых, как я, людях».

    Милая, светлая родина! Вся наша безграничная сыновья любовь — тебе, все наши помыслы — с тобой!

    1948

    Примечания

    Слово о Родине. Очерк. — «Правда», 1948, 23 и 24 января, №№ 23 и 24; отдельное издание — М. 1948, «Библиотека «Огонька», № 4; сборник «Слово о Родине», Ростов-на-Дону, 1951, стр. 17–40; с сокращениями в сборнике «Славим Отечество», М. 1950, стр. 83–86.