• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (cult-news.ru)
  • Чужая кровь

    Чужая кровь

    В Филипповку, после заговенья, выпал первый снег. Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи обыневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.

    Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханая, забурьяневшая.

    В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет.

    Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном думает дед — о сыне, пропавшем в войну без вести.

    Был один — первый и последний. На него работал не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных, — две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь — буря степная летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал:

    — Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой идтить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должон и ты!..

    Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру, — какой по двору шарит, не положенного ищет, — прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся…

    На проводах служивого гремели казаки под камышовой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней:

    А мы бьем, не портим боевой порядок.
    Слу-ша-ем один да приказ.
    И что нам прикажут отцы-командиры,
    Мы туда идем — рубим, колем, бьем!..

    За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, «стременную», выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и, с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он, и чья земля на чужбинке греет ему грудь?

    Кашляет дед тягуче и сухо, мехи в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда, откашлявшись, прислонится сгорбленной спиной к комелю, думки идут в голове знакомой, хоженой стежкой.

    * * *

    Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконный быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей на красных вынашивал, кохал, нянчил — как Петра, белоголового сынишку, когда-то — ненависть стариковскую глухую.

    Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали.

    Председатель Совета станицы при встрече как-то сказал:

    — Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается.

    — А ты мне их вешал, что сымать-то велишь?

    — Кто вешал, давно, небось, в земле червей продовольствует.

    — И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь?

    — Сказанул тоже… Тебя же жалеючи, советую, по мне, хоть спи с ними, да ить собаки… собаки-то штаны тебе облатают! Они, сердешные, отвыкли от такого виду, не призна́ют свово…

    Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, со злобой родниться начала.

    Пропал сын — некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках, по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавела косилка.

    Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.

    — Пущай уж наше переходит! — подмигивал махновский пулеметчик. — Богатей, дед, нашим добром!..

    Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но весною, — когда холостеющая степь ложилась под ногами покорная и истомная, — манила деда земля, звала по ночам властным неслышным зовом. Не мог противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей-гиркой.

    Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра. В разных полках с ним служили, в разных краях бывали — мала ли Россия? — а однополчане станичники Петра полком легли в бою со Жлобинским отрядом на Кубани где-то.

    Со старухой о сыне почти не говорил Гаврила.

    Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала.

    — Ты чего, старая? — спросит кряхтя.

    Помолчит та немного, откликнется:

    — Должно, угар у нас… голова что-то прибаливает. Не показывал виду, что догадывается, советовал:

    — А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка я слазю в погреб, достану?

    — Спи уж. Пройдет и так!..

    И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь.

    Но всё же ждали и надеялись, что придет сын. Овчины отдал Гаврила выделать, старухе говорит:

    — Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, что будет носить? Зима заходит, надо ему полушубок шить.

    Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие — скотину убирать — ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком пересыпал, чтобы моль не посекла, а зарезали ягнока — из овчинки папаху сшил сыну дед и повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет, и кажется, будто выйдет сейчас Петро из горницы, улыбнется, спросит: «Ну, как, батя, холодно на базу?»

    Дня через два после этого перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в ясли наметал, хотел воды из колодца почерпнуть — вспомнил, что забыл варежки в хате. Вернулся, отворил дверь и видит: старуха на коленях возле лавки стоит, папаху Петрову неношенную к груди прижала, качает, как дитя баюкает…

    В глазах потемнело, зверем кинулся к ней, повалил на пол, прохрипел, пену глотая с губ:

    — Брось, подлюка!.. Брось!.. Что ты делаешь?!.

    Вырвал из рук папаху, в сундук кинул и замок навесил. Только стал примечать, что с той поры левый глаз у старухи стал дергаться и рот покривило.

    Текли дни и недели, текла вода в Дону, под осень прозрачно-зеленая, всегда торопливая.

    В этот день замерзли на Дону окраинцы. Через станицу пролетела припозднившаяся ватага диких гусей. Вечером прибежал к Гавриле соседский парень, на образа второпях перекрестился.

    — Здоро́во дневали!

    — Слава богу.

    — Слыхал, дедушка? Прохор Лиховидов из Турции пришел. Он ить с вашим Петром в одном полку служил!..

    Спешил Гаврила по проулку, задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы. Прохора не застал дома: уехал на хутор к брату, обещал вернуться к завтрему.

    Ночь не спал Гаврила. Томился на печке бессонницей.

    Перед светом зажег жирник, сел подшивать валенки.

    Утро — бледная немочь — точит с сизого восхода чахлый рассвет. Месяц зазоревал посреди неба, сил не хватило дошагать до тучки, на день прихорониться.

    * * *

    Перед завтраком глянул Гаврила в окно, сказал почему-то шепотом:

    — Прохор идет!

    Вошел он, на казака не похожий, чужой обличьем. Скрипели на ногах у него кованые английские ботинки, и мешковато сидело пальто чудно́го покроя, с чужого плеча, как видно.

    — Здоро́во живешь, Гаврила Василич!..

    — Слава богу, служивый!.. Проходи, садись.

    — Ну, и погодка пришла, снегу надуло — не пройдешь!..

    — Да, снега нынче рано упали… В старину в эту пору скотина на подножном корму ходила.

    На минутку тягостно замолчали. Гаврила, с виду равнодушный и твердый, сказал:

    — Постарел ты, парень, в чужих краях!

    — Молодеть-то не с чего было, Гаврила Василич! — улыбнулся Прохор.

    Заикнулась было старуха:

    — Петра нашего…

    — Замолчи-ка, баба!.. — строго прикрикнул Гаврила. — Дай человеку опомниться с морозу, успеешь… узнать!..

    Поворачиваясь к гостю, спросил:

    — Ну, как, Прохор Игнатич, протекала ваша жизня?

    — Хвалиться нечем. Дотянул до дому, как кобель с отбитым задом, и то — слава богу.

    — Та-а-ак… Плохо́ у турка жилось, значится?

    — Концы с концами насилу связывали. — Прохор побарабанил по столу пальцами. — Однако и ты, Гаврила Василич, дюже постарел, седина вон как обрызгала тебе голову… Как вы тут живете при советской власти?

    — Сына вот жду… стариков нас докармливать… — криво улыбнулся Гаврила.

    Прохор торопливо отвел глаза в сторону. Гаврила приметил это, спросил резко и прямо:

    — Говори: где Петро?

    — А вы разве не слыхали?

    — По-разному слыхали, — отрубил Гаврила.

    Прохор свил в пальцах грязную бахромку скатерти, заговорил не сразу.

    — В январе, кажись… Ну, да, в январе, стояли мы сотней возле Новороссийского города… Город такой у моря есть… Ну, обнакновенно стояли…

    — Убит, что ли?.. — нагибаясь, низким шепотом спросил Гаврила.

    Прохор, не поднимая глаз, промолчал, словно и не слышал вопроса.

    — Стояли, а красные прорывались к горам: к зеленым на соединенье. Назначает его, Петра вашего, командир сотни в разъезд… Командиром у нас был подъесаул Сенин… Вот тут и случись… понимаете…

    Возле печки звонко стукнул упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла к кровати, крик распирал ей горло.

    — Не вой!!. — грозно рявкнул Гаврила и, облокотясь о стол, глядя на Прохора в упор, медленно и устало проговорил: — Ну, кончай!

    — Срубили!.. — бледнея, выкрикнул Прохор и встал, нащупывая на лавке шапку. — Срубили Петра… насмерть… Остановились они возле леса, коням передышку давали, он подпругу на седле отпустил, а красные из лесу… — Прохор, захлебываясь словами, дрожащими руками мял шапку. — Петро черк за луку, а седло коню под пузо… Конь горячий… не сдержал, остался… Вот и все!..

    — А ежели я не верю?.. — раздельно сказал Гаврила.

    Прохор, не оглядываясь, торопливо пошел к двери.

    — Как хотите, Гаврила Василич, а я истинно… Я правду говорю… Гольную правду… Своими глазами видал…

    — А ежели я не хочу этому верить?!. — багровея, захрипел Гаврила. Глаза его налились кровью и слезами. Разодрав у ворота рубаху, он голой волосатой грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову: — Одного сына убить?!. Кормильца?!. Петьку мово?!. Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?!. Брешешь! Не верю!..

    А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу валенками, прошел на гумно и стал у скирда.

    Из степи дул ветер, порошил снегом; темень, черная и строгая, громоздилась в голых вишневых кустах.

    — Сынок! — позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и, не двигаясь, не поворачивая головы, снова позвал: — Петро!.. Сыночек!..

    Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл глаза.

    * * *

    В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли с низовьев Дона. В исполкоме на станичных сходах шепотом сообщались новости, но дед Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское крыльцо, надобности не было, потому о многом не слышал, многое не знал. Диковинно показалось ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с ним трое в желтых куценьких дубленках, с винтовками.

    Председатель поручкался с Гаврилой и сразу, как обухом по затылку:

    — Ну, признавайся, дед: хлеб есть?

    — А ты думал как, духом святым кормимся?

    — Ты не язви, говори толком: где хлеб?

    — В амбаре, само собой.

    — Веди.

    — Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу?

    Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками, сказал:

    — Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка. Слыхал, отец?

    — А ежели я не дам? — прохрипел Гаврила, набухая злобой.

    — Не дашь? Сами возьмем!..

    Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную, смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепков. Белокурый, закуривая, решил:

    — Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать. — Оценивающим хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле: — Сколько десятин будешь сеять?

    — Чертову лысину засею!.. — засипел Гаврила, кашляя и судорожно кривляясь. — Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!..

    — Что ты, осатанел, что ли, остепенись, дед Гаврила!.. — упрашивал председатель, махая на Гаврилу варежкой.

    — Давитесь чужим добром!.. Лопайте!..

    Белокурый содрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным, насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал со спокойной улыбкой:

    — Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе наступили?.. — И, хмуря брови, резко переломил голос: — Языком не трепи!.. Коли длинный он у тебя — привяжи к зубам!.. За агитацию… — Не договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче сказал: — Сегодня же свези на ссыппункт!

    Не то чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк, понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины двора не дошел — дрогнул от крика дико-хриплого:

    — Где продотрядники?!.

    Повернулся Гаврила — за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь, кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку.

    Сочно треснул выстрел, и в тишине, вслед за выстрелом на короткое мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с коротким жужжаньем.

    Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолоку, прыгающей рукой долго до жути тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи, рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги и тяжело затрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидал, как трое в дубленках недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно распахнутые ворота хлынули конные.

    Передний, в кубанке, на рыжем жеребце, горбатясь, приник к луке и закружил над головой шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим из-под лошадиных копыт.

    крест-накрест рубил ползавшего в корчах продотрядника…

    На гумне обрывчатый, неясный шум, возня, чей-то протяжный, рыдающий крик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные на гумне спешились.

    По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша — станичный дурачок — взобрался на колокольню и по глупому своему разуму хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.

    К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его, горячее и потное, подергивалось, углы губ слюняво свисали.

    — Овес есть?

    Гаврила трудно двинулся от крыльца, подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком.

    — Оглох ты, черт?!. Овес есть? — спрашиваю. Неси мешок!

    Не успели подвести лошадей к корыту с кормом, — в ворота вскочил еще один.

    — По коням!.. С горы пехота…

    Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным.

    * * *

    До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.

    Неподалеку от скирда на снегу, притрушенном объедьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники, все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные люди; и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек запах мертвечины…

    Белокурый лежал, неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая — так беспечно были закинуты его ноги одна за одну.

    Второй, щербатый и черноусый, выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно. Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу: столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.

    усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая.

    Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло…

    Старуха ахнула и, крестясь, шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревеневшее, кровью почерненное тело.

    Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь. Прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками стук сердца.

    * * *

    Четвертые сутки лежал он в горнице шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.

    На четвертый день с утра на щеках белокурого зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало, как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь сотрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.

    С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно со старухой.

    В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с Обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым, окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки закрытых глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью, — слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошенная.

    Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее — почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру, покойному сыну, пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного, чьего-то чужого сына…

    лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:

    — Побереги товарища, старик!

    — Поберегем! — твердо ответил Гаврила.

    Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза, и услышал Гаврила голос, паутинно-скрипучий:

    — Это ты, старик?

    — Я.

    — Здорово меня обработали?

    — Не приведи Христос!

    Во взгляде, прозрачном и неуловимом, почудилась Гавриле усмешка, беззлобно-простая.

    — А ребята?

    — Энти того… закопали их на плацу.

    Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашеные доски потолка.

    — Звать-то тебя как будем? — спросил Гаврила.

    Голубые с прожилками веки устало опустились.

    — Николай.

    — Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… — пояснил Гаврила.

    Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное, в нос дыхание и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.

    * * *

    Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.

    С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость… Уходил на баз, возился там часами, но, вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал.

    Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною, в майском цвету. От этого ли, или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцевались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука, с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо: как видно, отработала свое.

    Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:

    — Ты спишь, старая?

    — А что тебе?

    — На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить надеть нечего.

    — Сама знаю! Я ить надысь достала.

    — Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?

    — Ну, а то телешом, что ли, парню ходить!

    Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и, торжествуя, поднял голову:

    — А папах? Папах, небось, забыла, старая гусыня?

    — Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!..

    Гаврила досадливо кашлянул и примолк.

    Расторопная весна уже турсучила Дон. Лед почернел, будто источенный червями, и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело, затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи вокресающей полынной горечи.

    Был на исходе март.

    * * *

    — Сегодня встану, отец!

    нотку. Казалось ли ему так, или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:

    — Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!

    Вышел Петро на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.

    Подвигаясь мимо нахохленной крыши амбара, спросил названный сын — Петро:

    — Хлеб отвез тогда?

    — Отвез… — нехотя буркнул Гаврила.

    — Ну, и хорошо сделал, отец!

    И опять от слова «отец» потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду — с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, — провожал Гаврила нового сына беспокойным, ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал!

    Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.

    Как-то, дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:

    — Откель же ты родом, сынок?

    — С Урала.

    — Из мужицкого сословия?

    — Нет, из рабочих.

    — Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?

    — Нет, отец, я на заводе работал. На чугунолитейном заводе. С мальства там.

    — А хлеб забирать это как же пристроился?

    — Из армии послали.

    — Ты, что же, у них за командира был?

    — Да, им был.

    — Значится, ты партейный?

    — Коммунист, — ответил Петро, ясно улыбаясь.

    И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.

    Старуха, выждав время, спросила с живостью:

    — А семья-то есть у тебя, Петюшка?

    — Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе!

    — Родители, должно, помёрли?

    — Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…

    — Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула?

    — Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.

    Гаврила свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно, медленно:

    — Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… Был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись; должно, от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь, как за ро́дного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас на Дону плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас, стариков, Петро…

    За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно.

    Под ветром тосковали ставни.

    — А мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!.. — Гаврила с деланой веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.

    Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получился волнующий и редкий: тук-тик-так! тук-тик-так!.. тук-тик-так!..

    Как видно, обдумывал ответ. И решившись, оборвал стук, тряхнул головой:

    — Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.

    — А там, может, навовсе останешься! — закончил Гаврила.

    Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком — не знаю.

    * * *

    Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало вёдро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.

    Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.

    Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.

    — ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю.

    Томимый неясной тревогой, Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.

    Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.

    На мгновение пришла мысль — изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:

    — Тебе, сынок, письмо откель-то.

    — Мне? — удивился тот.

    — Тебе. Иди читай!

    Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:

    — Откель оно пришло?

    — С Урала.

    — От кого прописано? — полюбопытствовала старуха.

    — От товарищей с завода.

    Гаврила насторожился.

    — Всчет чего же пишут?

    У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:

    — Зовут на завод… Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.

    — Как же?.. Стало быть, поедешь? — глухо спросил Гаврила.

    — Не знаю…

    * * *

    Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную чернозёмь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива да лопушился бурьян!..

    На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:

    — Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…

    — Аль плохо живется?..

    — Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… Как же я могу жить тут? А совесть?..

    — Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.

    — Чудно́ говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!

    — Не держу. Поезжай!.. — бодрясь, ответил Гаврила. — Старуху обмани… скажи, что возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… а то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…

    И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:

    — А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?..

    * * *

    Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.

    Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.

    — На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, — он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни. — Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь.

    Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.

    — Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… — И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: — Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..

    Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.

    — Ворочайся!.. — цепляясь за арбу, кричал Гаврила.

    «Не вернется!..» — рыдало в груди невыплаканное слово.

    В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.

    1926

    Примечания

    Чужая кровь. Рассказ. — Сборник «Лазоревая степь», изд. «Новая Москва», М. 1926; вошел в сборники: «О Колчаке, крапиве и прочем», ГИЗ, М. — Л. 1927; «Заря Советов», изд. «Московский рабочий», М. — Л. 1928; «Донские рассказы», изд. «Московский рабочий», М. 1929; «Лазоревая степь», изд. Московского товарищества писателей, М. 1931.