• Приглашаем посетить наш сайт
    Писемский (pisemskiy.lit-info.ru)
  • Тихий Дон
    Книга четвертая. Часть седьмая. Глава VIII

    VIII

    Темны июньские ночи на Дону. На аспидно-черном небе в томительном безмолвии вспыхивают золотые зарницы, падают звезды, отражаясь в текучей быстрине Дона. Со степи сухой и теплый ветер несет к жилью медвяные запахи цветущего чобора, а в займище пресно пахнет влажной травой, илом, сыростью, неумолчно кричат коростели, и прибрежный лес, как в сказке, весь покрыт серебристой парчою тумана.

    Прохор проснулся в полночь. Спросил у хозяина квартиры:

    — Наш-то не пришел?

    — Нету. Гуляет с генералами.

    — То-то там, небось, водки попьют! — завистливо вздохнул Прохор и, позевывая, стал одеваться.

    — Ты куда это?

    — Пойду коней напою да зерна засыплю. Говорил Пантелевич, что с рассветом выедем в Татарский. Переднюем там, а потом свои частя надо догонять.

    — До рассвета ишо далеко. Позоревал бы.

    Прохор с неудовольствием ответил:

    — Сразу по тебе, дед, видать, что нестроевой ты был смолоду! Нам при нашей службе, ежели коней не кормить да не ухаживать за ними, так, может, и живым не быть. На худоконке разве расскачешься? Чем ни добрее под тобою животина, тем скорее от неприятеля ускачешь. Я такой: мне догонять их нету надобностев, а коли туго прийдется, подопрет к кутнице — так я первый махну! Я и так уж какой год лоб под пули подставляю, осточертело! Зажги, дедок, огонь, а то портянки не найду. Вот спасибо! Да-а-а, это наш Григорий Пантелевич кресты да чины схватывал, в пекло лез, а я не такой дурак, мне это без надобностев. Ну, никак, несут его черти, и, небось, пьяный в дымину.

    В дверь тихонько постучали.

    — Взойдите! — крикнул Прохор.

    Вошел незнакомый казак с погонами младшего урядника на защитной гимнастерке и в фуражке с кокардой.

    — Я ординарец штаба группы генерала Секретева. Могу я видеть их благородие господина Мелехова? — спросил он, козырнув и вытянувшись у порога.

    — Нету его, — ответил пораженный выправкой и обращением вышколенного ординарца Прохор. — Да ты не тянись, я сам смолоду был такой дурак, как ты. Я его вестовой. А по какому ты делу?

    — По приказанию генерала Секретева за господином Мелеховым. Его просили сейчас же явиться в дом офицерского собрания.

    — Он туда потянул ишо с вечера.

    — Был, а потом ушел оттуда домой.

    Прохор свистнул и подмигнул сидевшему на кровати хозяину:

    — Понял, дед? Зафитилил, значит, к своей жалечке… Ну, ты иди, служивый, а я его разыщу и представлю туда прямо тепленького!

    В непроглядной темени спала станица. На той стороне Дона в лесу наперебой высвистывали соловьи. Не торопясь, подошел Прохор к знакомой хатенке, вошел в сени и только что взялся за дверную скобу, — услышал басистый Степанов голос. «Вот это я нарвался! — подумал Прохор. — Спросит, зачем пришел? А мне и сказануть нечего. Ну, была не была, — повидалась! Скажу, зашел самогонки купить, направили, мол, соседи в этот дом».

    И уже осмелев, вошел в горницу, — пораженный изумлением, молча раскрыл рот: за одним столом с Астаховыми сидел Григорий и — как ни в чем не бывало — тянул из стакана мутнозеленый самогон.

    Степан глянул на Прохора, натужно улыбаясь, сказал:

    — Чего же ты зевало раскрыл и не здороваешься? Али диковину какую увидал?

    — Вроде этого… — переминаясь с ноги на ногу, отвечал еще не пришедший в себя от удивления Прохор.

    — Ну, не пужайся, проходи, садись, — приглашал Степан.

    — Мне садиться время не указывает… Я за тобой, Григорий Пантелевич. Приказано к генералу Секретеву явиться зараз же.

    Григорий и до прихода Прохора несколько раз порывался уйти. Он отодвигал стакан, вставал и тотчас же снова садился, боясь, что уход его Степан расценит как открытое проявление трусости. Гордость не позволяла ему покинуть Аксинью, уступить место Степану. Он пил, но самогон уже не действовал на него. И, трезво оценивая всю двусмысленность своего положения, Григорий выжидал развязки. На секунду ему показалось, что Степан ударит жену, когда она выпила за его — Григория — здоровье. Но он ошибся: Степан поднял руку, потер шершавой ладонью загорелый лоб и — после недолгого молчания, — с восхищением глядя на Аксинью, сказал: «Молодец, жена! Люблю за смелость!»

    Потом вошел Прохор.

    Поразмыслив, Григорий решил не идти, чтобы дать Степану высказаться.

    — Пойди туда и скажи, что не нашел меня. Понял? — обратился он к Прохору.

    — Понять-то понял. Только лучше бы тебе, Пантелевич, сходить туда.

    — Не твое дело! Ступай.

    Прохор пошел было к дверям. Но тут неожиданно вмешалась Аксинья. Не глядя на Григория, она сухо сказала:

    — Нет, чего уж там, идите вместе, Григорий Пантелевич! Спасибо, что зашли, погостевали, разделили с нами время… Только не рано уж, вторые кочета прокричали. Скоро рассвенет, а нам с Степой на зорьке надо домой идтить… Да и выпили вы достаточно. Хватит!

    Степан не стал удерживать, и Григорий поднялся. Прощаясь, Степан задержал руку Григория в своей холодной и жесткой руке, словно бы хотел напоследок что-то сказать, — но так и не сказал, молча до дверей проводил Григория глазами, не спеша потянулся к недопитой бутылке…

    Страшная усталость овладела Григорием, едва он вышел на улицу. С трудом передвигая ноги, дошел до первого перекрестка, попросил следовавшего за ним неотступно Прохора:

    — Иди седлай коней и подъезжай сюда. Не дойду я…

    — Не доложить об том, что едешь-то?

    — Нет.

    — Ну, погоди, я — живой ногой!

    И всегда медлительный Прохор на этот раз пустился к квартире рысью.

    Григорий присел к плетню, закурил. Восстанавливая в мыслях встречу со Степаном, равнодушно подумал: «Ну, что ж, теперь он знает. Лишь бы не бил Аксинью». Потом усталость и пережитое волнение заставили его прилечь. Он задремал.

    Вскоре подъехал Прохор.

    На пароме переправились на ту сторону Дона, пустили лошадей крупной рысью.

    С рассветом въехали в Татарский. Около ворот своего база Григорий спешился, кинул повод Прохору, — торопясь и волнуясь, пошел к дому.

    Полуодетая Наталья вышла зачем-то в сенцы. При виде Григория заспанные глаза ее вспыхнули таким ярким брызжущим светом радости, что у Григория дрогнуло сердце и мгновенно и неожиданно увлажнились глаза. А Наталья молча обнимала своего единственного, прижималась к нему всем телом, и по тому, как вздрагивали ее плечи, Григорий понял, что она плачет.

    Он вошел в дом, перецеловал стариков и спавших в горнице детишек, стал посреди кухни.

    — Ну, как пережили? Все благополучно? — спросил, задыхаясь от волнения.

    — Слава богу, сынок. Страху повидали, а так чтобы дюже забижать — этого не было, — торопливо ответила Ильинична и, косо глянув на заплаканную Наталью, сурово крикнула ей: — Радоваться надо, а ты кричишь, дура! Ну, не стои же без дела! Неси дров печь затоплять…

    Пока они с Натальей спешно готовили завтрак, Пантелей Прокофьевич принес сыну чистый рушник, предложил:

    — Ты умойся, я солью на руки. Оно голова-то и посвежеет… Шибает от тебя водочкой. Должно, выпил вчера на радостях?

    — Было дело. Только пока неизвестно: на радостях или при горести…

    — Как так? — несказанно удивился старик.

    — Да уж дюже Секретев злует на нас.

    — Ну, это не беда. Неужли и он выпивал с тобой?

    — Ну да.

    — Скажи на милость! В какую ты честь попал, Гришка! За одним столом с настоящим генералом! Подумать только! — И Пантелей Прокофьевич, умиленно глядя на сына, с восхищением поцокал языком.

    Степенно расспрашивая о том, в сохранности ли скот и имущество и сколько потравили зерна, — Григорий замечал, что разговор о хозяйстве, как прежде, не интересует отца. Что-то более важное было у старика на уме, что-то тяготило его.

    И он не замедлил высказаться:

    — Как же, Гришенька, теперича быть? Неужли опять прийдется служить?

    — Ты про кого это?

    — Про стариков. К примеру, хоть меня взять.

    — Пока неизвестно.

    — Стало быть, надо выступать?

    — Ты можешь остаться.

    — Да что ты! — обрадованно воскликнул Пантелей Прокофьевич и в волнении захромал по кухне.

    — Усядься ты, хромой бес! Сор-то не греби ногами по хате! Возрадовался, забегал, как худой щенок! — строго прикрикнула Ильинична.

    Но старик и внимания не обратил на окрик. Несколько раз проковылял он от стола до печки, улыбаясь и потирая руки. Тут его настигло сомнение:

    — А ты могешь дать освобождение?

    — Конечно, могу.

    — Бумажку напишешь?

    — А то как же!

    Старик замялся в нерешительности, но все же спросил:

    — Бумажка-то, как она?.. Без печати-то. Али, может, и печать при тебе?

    — Сойдет и без печати! — улыбнулся Григорий.

    — Ну, тогда и гутарить нечего! — снова повеселел старик. — Дай бог тебе здоровья! Сам-то когда думаешь ехать?

    — Завтра.

    — Частя твои пошли вперед? На Усть-Медведицу?

    — Да. А за себя, батя, ты не беспокойся. Все равно вскорости таких, как ты, стариков, будут спущать по домам. Вы свое уж отслужили.

    — Дай-то бог! — Пантелей Прокофьевич перекрестился и, как видно, успокоился окончательно.

    — эта плоть от плоти его, — как крохотные степные птицы. Какими неумелыми казались большие черные руки отца, обнимавшие их. И до чего же чужим в этой мирной обстановке выглядел он — всадник, на сутки покинувший коня, насквозь пропитанный едким духом солдатчины и конского пота, горьким запахом походов и ременной амуниции…

    Глаза Григория застилала туманная дымка слез, под усами дрожали губы… Раза три он не ответил на вопросы отца и только тогда подошел к столу, когда Наталья тронула его за рукав гимнастерки.

    Нет, нет, Григорий положительно стал не тот! Он никогда ведь не был особенно чувствительным и плакал редко даже в детстве. А тут — эти слезы, глухие и частые удары сердца и такое ощущение, будто в горле беззвучный бьется колокольчик… Впрочем, все это могло быть и потому, что он много пил в эту ночь и провел ее без сна…

    Пришла Дарья, прогонявшая коров на выгон. Она подставила Григорию улыбающиеся губы и, когда он, шутливым жестом разгладив усы, приблизил к ней лицо, — закрыла глаза. Григорий видел, как, словно от ветра, дрогнули ее ресницы, и на миг ощутил пряный запах помады, исходивший от ее неблекнущих щек.

    А вот Дарья была все та же. Кажется, никакое горе не было в силах не только сломить ее, но даже пригнуть к земле. Жила она на белом свете, как красноталовая хворостинка: гибкая, красивая и доступная.

    — Цветешь? — спросил Григорий.

    — Как придорожная белена! — прижмурив лучистые глаза, ослепительно улыбнулась Дарья. И тотчас же подошла к зеркалу поправить выбившиеся из-под платка волосы, прихорошиться.

    Такая уж она была, Дарья. С этим, пожалуй, ничего нельзя было поделать. Смерть Петра словно подхлестнула ее, и, чуть оправившись от перенесенного горя, она стала еще жаднее к жизни, еще внимательнее к своей наружности…

    Разбудили спавшую в амбаре Дуняшку. Помолясь, всей семьей сели за стол.

    — Ох, и постарел же ты, братушка! — сожалеюще сказала Дуняшка. — Серый какой-то стал, как бирюк.

    — Мне так и полагается. Мне стареть, тебе в пору входить, жениха искать… Только вот что я тебе скажу: о Мишке Кошевом с нонешнего дня и думать позабудь. Ежли услышу, что ты и после этого об нем сохнуть будешь, — на одну ногу наступлю, а за другую возьмусь — так и раздеру, как лягушонка! Поняла?

    Дуняшка вспыхнула, как маков цвет, — сквозь слезы посмотрела на Григория.

    Он не сводил с нее злого взгляда, и во всем его ожесточившемся лице — в ощеренных под усами зубах, в суженных глазах — еще ярче проступило врожденное мелеховское, звероватое.

    Но и Дуняшка была этой породы: оправившись от смущения и обиды, она тихо, но решительно сказала:

    — Вы, братушка, знаете? — Сердцу не прикажешь!

    — Вырвать надо такое сердце, какое тебя слухаться не будет, — холодно посоветовал Григорий.

    «Не тебе бы, сынок, об этом гутарить…» — подумала Ильинична.

    Но тут в разговор вступил Пантелей Прокофьевич. Грохнув по столу кулаком, заорал:

    — Ты, сукина дочь, цыц у меня! А то я тебе такое сердце пропишу, что и волос с головы не соберешь! Ах ты паскуда этакая! Вот пойду зараз, возьму вожжи…

    — Батенка! Вожжей-то ни одних у нас не осталось. Все забрали! — со смиренным видом прервала его Дарья.

    Пантелей Прокофьевич бешено сверкнул на нее глазами и, не сбавляя голоса, продолжал отводить душу:

    — Возьму чересседельню — так я тебе таких чертей…

    — И чересседельню красные тоже взяли! — уже громче вставила Дарья, попрежнему глядя на свекра невинными глазами.

    Этого Пантелей Прокофьевич снести уже не мог. Секунду глядел он на сноху, багровея в немой ярости, молча зевая широко раскрытым ртом (был похож он в этот миг на вытащенного из воды судака), а потом хрипло крикнул:

    — Замолчи, проклятая, сто чертей тебе в душу! Слова не дадут сказать! Да что это такое? А ты, Дунька, так и знай: сроду не бывать этому делу! Отцовским словом тебе говорю! И Григорий правильно сказал: об таком подлеце будешь думать — так тебя и убить мало! Нашла присуху! Запек ей душу висельник! Да ништо ж это человек? Да чтобы такой христопродавец был моим зятем?! Попадись он мне зараз — своей рукой смерти предам! Только пикни ишо: возьму шелужину, так я тебе…

    — Их, шелужинов-то, на базу днем с огнем не сыщешь, — со вздохом сказала Ильинична. — По базу хоть шаром покати, хворостины на растопку, и то не найдешь. Вот до чего дожили!

    Пантелей Прокофьевич и в этом бесхитростном замечании усмотрел злой умысел. Он глянул на старуху остановившимися глазами, вскочил как сумасшедший, выбежал на баз.

    Григорий бросил ложку, закрыл лицо рушником и трясся в беззвучном хохоте. Злоба его прошла, и он смеялся так, как не смеялся давным-давно. Смеялись все, кроме Дуняшки. За столом царило веселое оживление. Но как только по крыльцу затопотал Пантелей Прокофьевич, — лица у всех сразу стали серьезные. Старик ворвался ураганом, волоча за собой длиннейшую ольховую жердь.

    — Вот! Вот! На всех на вас, на проклятых, языкастых, хватит! Ведьмы длиннохвостые!.. Шелужины нету?! А это что? И тебе, старая чертовка, достанется! Вы ее у меня отпробуете!..

    — тяжело дыша, присел к столу.

    Настроение его было явно испорчено. Он сопел и ел молча. Молчали и остальные. Дарья не поднимала от стола глаз, боясь рассмеяться. Ильинична вздыхала и чуть слышно шептала: «О, господи, господи! Грехи наши тяжкие!» Одной Дуняшке было не до смеха, да Наталья, в отсутствие старика улыбавшаяся какой-то вымученной улыбкой, снова стала сосредоточенна и грустна.

    — Соли подай! Хлеба! — изредка и грозно рычал Пантелей Прокофьевич, обводя домашних сверкающими глазами.

    Семейная передряга закончилась довольно неожиданно. При всеобщем молчании Мишатка сразил деда новой обидой. Он не раз слышал, как бабка в ссоре обзывала деда всяческими бранными словами, и, по-детски глубоко взволнованный тем, что дед собирался бить всех и орал на весь курень, — дрожа ноздрями, вдруг звонко сказал:

    — Развоевался, хромой бес! Дрючком бы тебя по голове, чтоб ты не пужал нас с бабуней!..

    — Это ты меня… то есть деда… так?

    — Тебя! — мужественно подтвердил Мишатка.

    — Да нешто родного деда можно… такими словами?!.

    — А ты чего шумишь?

    — Каков вражененок? — поглаживая бороду, Пантелей Прокофьевич изумленно обвел всех глазами. — А это все от тебя, старая карга, таких слов наслухался! Ты научаешь!

    — И кто его научает? Весь в тебя да в папаню необузданный! — сердито оправдывалась Ильинична.

    — Не учись так гутарить с дедом! Не учись!

    Мишатка заревел, уткнулся лицом в колени Григория. А Пантелей Прокофьевич, души не чаявший во внуках, вскочил из-за стола и, прослезившись, не вытирая струившихся по бороде слез, радостно закричал:

    — Гришка! Сынок! Фитино̀в твоей матери! Верное слово старуха сказала! Наш! Мелеховских кровей!.. Вот она когда кровь сказалась-то!.. Этот никому не смолчит!.. Внучек! Родимый мой!.. На, бей старого дурака, чем хошь!.. Тягай его за бороду!.. — И старик, выхватив из рук Григория Мишатку, высоко поднял его над головой.

    — Оно вроде и неудобно просить тебя, ты ить у нас — гость, да делать нечего… Пособи плетни поставить, гумно загородить, а то скрозь все повалено, а чужих зараз не допросишься. У всех одинаково все рухнулось.

    Григорий охотно согласился, и они вдвоем до обеда работали на базу, приводя в порядок огорожу.

    Врывая стоянки́ на огороде, старик спросил:

    — Покос начнется что не видно, и не знаю — прикупать травы али нет. Ты как скажешь всчет хозяйства? Стоит дело хлопотать? А то, может, через месяц красные опять припожалуют, и все сызнова пойдет к чертям на выделку?

    — Не знаю, батя, — откровенно сознался Григорий. — Не знаю, чем оно обернется и кто кого придолеет. Живи так, чтобы лишнего ни в закромах, ни на базу не было. По нонешним временам все это ни к чему. Вон возьми тестя: всю жизню хрип гнул, наживал, жилы из себя и из других выматывал, а что осталось? Одни горелые пеньки на базу!

    — Я, парень, и сам так думаю, — подавив вздох, согласился старик.

    И разговора о хозяйстве больше не заводил. Лишь после полудня, заметив, что Григорий с особой тщательностью приклячивает воротца на гумне, сказал с досадой и нескрываемой горечью:

    — Делай абы как. Чего ты стараешься? Не век же им стоять!

    Как видно, только теперь старик осознал всю тщетность своих усилий наладить жизнь по-старому…

    прошивкой на груди и с кружевными манжетами. Лицо ее тонко розовело и слегка лоснилось оттого, что она недавно умывалась с мылом. Она что-то искала в сундуке, но при виде Григория опустила крышку, с улыбкой выпрямилась.

    Григорий сел на сундук, сказал:

    — Присядь на-час, а то завтра уеду и не погутарим.

    Она покорно села рядом с ним, посмотрела на него сбоку чуть-чуть испуганными глазами. Но он неожиданно для нее взял ее за руку, ласково сказал:

    — А ты гладкая, как будто и не хворала.

    — Поправилась… Мы, бабы, живущи́е, как кошки, — сказала она, несмело улыбаясь и наклоняя голову.

    Григорий увидел нежно розовеющую, покрытую пушком мочку уха и в просветах между прядями волос желтоватую кожу на затылке, спросил:

    — Лезут волосы?

    — Вылезли почти все. Облиняла, скоро лысая буду.

    — Давай я тебе голову побрею сейчас? — предложил вдруг Григорий.

    — Что ты! — испуганно воскликнула она. — На что же я буду тогда похожа?

    — Надо побриться, а то волосы не будут рость.

    — Маманя сулила остричь меня ножницами, — смущенно улыбаясь, сказала Наталья и проворно накинула на голову снежно-белый, густо подсиненный платок.

    Она была рядом с ним, его жена и мать Мишатки и Полюшки. Для него она принарядилась и вымыла лицо. Торопливо накинув платок, чтобы не было видно, как безобразна стала ее голова после болезни, слегка склонив голову набок, сидела она такая жалкая, некрасивая и все же прекрасная, сияющая какой-то чистой внутренней красотой. Она всегда носила высокие воротнички, чтобы скрыть от него шрам, некогда обезобразивший ее шею. Все это из-за него… Могучая волна нежности залила сердце Григория. Он хотел сказать ей что-то теплое, ласковое, но не нашел слов и, молча притянув ее к себе, поцеловал белый покатый лоб и скорбные глаза.

    Нет, раньше никогда он не баловал ее лаской. Аксинья заслоняла ее всю жизнь. Потрясенная этим проявлением чувства со стороны мужа и вся вспыхнувшая от волнения, она взяла его руку, поднесла к губам.

    «Вы и коров-то, небось, не каждый день доили. Что-то старая меньше дает молока…»

    С попаса возвращался табун. Мычали коровы, щелкали волосяными нахвостниками кнутов ребята. Хрипло и прерывисто ревел хуторской бугай. Шелковистый подгрудок его и литая покатая спина в кровь были искусаны оводами. Бугай зло помахивал головой; на ходу поддев на короткие широко расставленные рога астаховский плетень, опрокинул его и пошел дальше. Наталья глянула в окно, сказала:

    — А бугай тоже отступал за Дон. Маманя рассказывала: как только застреляли в хуторе, он прямо со стойла переплыл Дон, в луке и спасался все время.

    Григорий молчал, задумавшись. Почему у нее такие печальные глаза? И еще что-то тайное, неуловимое то появлялось, то исчезало в них. Она и в радости была грустна и как-то непонятна… Может быть, она прослышала о том, что он в Вешенской встречался с Аксиньей? Наконец, он спросил:

    — С чего это ты нынче такая пасмурная? Что у тебя на сердце, Наташа? Ты бы сказала, а?

    … Но Наталья испуганно ответила:

    — Нет, нет, тебе так показалось, я ничего… Правда, я ишо не совсем поздоровела. Голова кружится и, ежли нагнусь или подыму что — в глазах темнеет.

    Григорий испытующе посмотрел на нее и снова спросил:

    — Без меня тут тебя ничего?.. Не трогали?

    — Нет, что ты! Я же все время лежала хворая. — И глянула прямо в глаза Григорию и даже чуть-чуть улыбнулась. Помолчав, она спросила: — Рано завтра тронешься?

    — С рассветом.

    — А передневать нельзя? — в голосе Натальи прозвучала неуверенная, робкая надежда.

    Но Григорий отрицательно покачал головой, и Наталья со вздохом сказала:

    — Зараз тебе как… погоны надо надевать?

    — Прийдется.

    — Ну, тогда сыми рубаху, пришью их, пока видно.

    Григорий, крякнув, снял гимнастерку. Она еще не просохла от пота. Влажные пятна темнели на спине и на плечах, там, где остались натертые до глянца полосы от боевых наплечных ремней. Наталья достала из сундука выгоревшие на солнце защитные погоны, спросила:

    — Эти?

    — Эти самые. Соблюла?

    — Мы сундук зарывали, — продевая в игольное ушко нитку, невнятно сказала Наталья, а сама украдкой поднесла к лицу пропыленную гимнастерку и с жадностью вдохнула такой родной солоноватый запах пота…

    — Чего это ты? — удивленно спросил Григорий.

    — Тобой пахнет… — блестя глазами, сказала Наталья и наклонила голову, чтобы скрыть внезапно проступивший на щеках румянец, стала проворно орудовать иглой.

    Григорий надел гимнастерку, нахмурился, пошевелил плечами.

    — Тебе с ними лучше! — сказала Наталья, с нескрываемым восхищением глядя на мужа.

    Но он косо посмотрел на свое левое плечо, вздохнул:

    — Век бы их не видать. Ничего-то ты не понимаешь!

    Они еще долго сидели в горнице на сундуке, взявшись за руки, молча думая о своем.

    Потом, когда смерклось и лиловые густые тени от построек легли на остывшую землю, — пошли в кухню вечерять.

    И вот прошла ночь. До рассвета полыхали на небе зарницы, до белой зорьки гремели в вишневом саду соловьи. Григорий проснулся, долго лежал с закрытыми глазами, вслушиваясь в певучие и сладостные соловьиные выщелки, а потом тихо, стараясь не разбудить Натальи, встал, оделся, вышел на баз.

    Пантелей Прокофьевич выкармливал строевого коня, услужливо предложил:

    — Сем-ка я его свожу искупаю перед походом?

    — Обойдется, — сказал Григорий, ежась от предутренней сырости.

    — Хорошо выспался? — осведомился старик.

    — Дюже спал! Только вот соловушки побудили. Беда, как они разорялись всю ночь!

    — Им, парнишша, только и делов. Иной раз позавидуешь этим божьим птахам… Ни войны им, ни разору…

    К воротам подъехал Прохор. Был он свеже выбрит и, как всегда, весел и разговорчив. Привязав чумбур к сохе, подошел к Григорию. Парусиновая рубаха его гладко выутюжена. На плечах новехонькие погоны.

    — И ты погоники нацепил, Григорий Пантелевич? — крикнул он, подходя. — Долежались, проклятые! Теперь их нам носить не износить! До самой погибели хватит! Я говорю жене: «Не пришивай, дура, насмерть. Чудок приколбни, лишь бы ветром не сорвало, и хорош!» А то наше дело какое? Попадешь в плен, и сразу по лычкам смикитят, что я — чин хоть и не офицерский, а все же старшего урядника имею. «А, — скажут, — такой-сякой, умел заслуживать — умей и голову подставлять!» Видал, на чем они у меня зависли? Умора!

    Погоны Прохора действительно были пришиты на живую нитку и еле-еле держались.

    Пантелей Прокофьевич захохотал. В седоватой бороде его блеснули не тронутые временем белые зубы.

    — Вот это служивый! Стал-быть, чуть чего — и долой погоны?

    — А ты думаешь — как? — усмехнулся Прохор.

    Григорий, улыбаясь, сказал отцу:

    — Видал, батя, каким вестовым я раздобылся? С этим в беду попадешь — сроду не пропадешь!

    — Да ить оно, как говорится, Григорий Пантелевич… Умри ты нынче, а я завтра, — оправдываясь, сказал Прохор и легко сорвал погоны, небрежно сунул их в карман. — К фронту подъедем, там их и пришить можно.

    — Храни тебя царица небесная! — исступленно зашептала Ильинична, целуя сына. — Ты ить у нас один остался…

    — Ну, дальние проводы — лишние слезы. Прощайте! — дрогнувшим голосом сказал Григорий и подошел к коню.

    Наталья, накинув на голову черную свекровьину косынку, вышла за ворота. За подол ее юбки держались детишки. Полюшка неутешно рыдала, захлебываясь слезами, просила мать:

    — Не пускай его! Не пускай, маманюшка! На войне убивают! Папанька, не ездий туда!

    — нет, он не плакал. Он мужественно сдерживался, сердито говорил сестренке:

    — Не бреши, дура! И вовсе там не всех убивают!

    Он крепко помнил дедовы слова, что казаки никогда не плачут, что казакам плакать — великий стыд. Но когда отец, уже сидя на коне, поднял его на седло и поцеловал, — с удивлением заметил, что у отца мокрые ресницы. Тут Мишатка не выдержал испытания: градом покатились из глаз его слезы! Он спрятал лицо на опоясанной ремнями отцовской груди, крикнул:

    — Нехай лучше дед едет воевать! На что он нам сдался!.. Не хочу, чтобы ты!..

    Григорий осторожно опустил сынишку на землю, тылом ладони вытер глаза и молча тронул коня.

    песни, «страх и горе каждый день, каждый час», — а вот никогда Григорий не покидал хутора с таким тяжелым сердцем, как в это ласковое утро.

    Томимый неясными предчувствиями, гнетущей тревогой и тоской, ехал он, кинув на луку поводья, не глядя назад, до самого бугра. На перекрестке, где пыльная дорога сворачивала к ветряку, оглянулся. У ворот стояла одна Наталья, и свежий предутренний ветерок рвал из рук ее черную траурную косынку.

    * * *

    Плыли, плыли в синей омутной глубине вспененные ветром облака. Струилось марево над волнистой кромкой горизонта. Кони шли шагом. Прохор дремал, покачиваясь в седле. Григорий, стиснув зубы, часто оглядывался. Сначала он видел зеленые купы верб, серебряную, прихотливо извивавшуюся ленту Дона, медленно взмахивавшие крылья ветряка. Потом шлях отошел на юг. Скрылись за вытоптанными хлебами займище, Дон, ветряк… Григорий насвистывал что-то, упорно смотрел на золотисто-рыжую шею коня, покрытую мелким бисером пота, и уже не поворачивался в седле… Черт с ней, с войной! Были бои по Чиру, прошли по Дону, а потом загремят по Хопру, по Медведице, по Бузулуку. И — в конце концов — не все ли равно, где кинет его на землю вражеская пуля? — думал он.

    Раздел сайта: